Текст книги "Порыв ветра, или Звезда над Антибой"
Автор книги: Борис Носик
Жанр: Изобразительное искусство и фотография, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Глава 15. До встречи, месье Жак!
Если покинув садик приходской библиотеки в Ницце, пойти по улице Лоншан в сторону моря, то не пройдя и ста метров, увидишь на левой стороне букинистический магазин месье Жака Матарассо – «Librаiriе Jасquе Матаrаssо». Увидев в первый раз эту вывеску, я почувствовал смятение. Матарассо! Кабинет мэтра Матарассо на улице Турнон в Париже, первые годы моей парижской жизни, работа над первой моей документальной «парижской» книгой – «Этот странный парижский процесс». Процесс называли «странным» (как и «странную» войну, которую незадолго до этого вела Франция), но как и позорная война, он был не просто странным, он был чудовищным. Три с половиной месяца в парижском Дворце правосудия, что на острове Ситэ посреди Сены, русские свидетели из лагерей «перемещенных лиц» тщетно пытались докричаться до французской интеллигенции, рассказывая ей о своей подсоветской жизни – о концлагерях, о насильственной коллективизации. Работая над книжкой, я заходил к бывшему адвокату коммунистов мэтру Лео Матарассо. Эти визиты через сорок лет после процесса были для него мучительны.
– Ну вот вы утверждали… – приставал я к нему.
– Мы говорили и делали много глупостей, – говорил старенький мэтр Матарассо.
– И подлостей, – приставал я, – Знаменитый Пьер Дэкс сказал мне вчера, что это было преступление против человеческого духа…
– Может, и так. Не выпить ли нам кофе?
Мне было его жалко. А он… Может, он жалел меня, зная, что все глупости повторяются бесконечно.
И вот вывеска – Жак Матарассо, родственник мэтра Лео… Мы в Ницце. Мэтр уже там, где нет споров. А глупости, те же самые, повторяются бесконечно. Только вчера слышал то же повторение споров. Причем, где? По радио «Свобода». Какая-то Ольга Эйдельман…
Все же, отбросив воспоминания, я зашел в эту лавку древностей Жака Матарассо, что на улице Лоншан в Ницце. Зашел и не пожалел о своем любопытстве. Теперь часто туда захожу, когда открыто…
Милейший оказался человек, этот букинист и антиквар Жак из левой семьи Матарассо. Похоже, он многое понял к своим 95. Жить надо долго…
В начале Второй мировой войны (то есть 70 лет тому назад) он перебрался из Парижа в Ниццу и открыл на улице Альберти книжную лавку «Стихи и проза». Был тогда молодой Жак, как все прочие Матарассо, нормальным коминтерновским коммунистом. Так что даже и к знаменитому здешнему Сопротивлению довелось ему прикоснуться, а таких во Франции было немного, не больше полпроцента от всего вполне мирно выживавшего при немцах населения. Впрочем, в 1940 еще и немцев тут не было в Ницце: была петеновская «свободная зона», а потом не слишком дотошные, не слишком идеологизированные и даже не слишком неподкупные итальянцы. Так что молодой, энергичный букинист и антиквар Жак Матарассо открыл в Ницце на улице Альберти букинистическую лавку, не такую, конечно, лавку, как была у его отца в Париже на рю де Сен, там, где он ремеслу своему обучился и где было столько редкостей, но лавку все же сумел открыть: благоприятный был момент для французской культурной жизни. Во-первых, торговля шла бойко, куда еще вложить деньги. Во-вторых, Ницца тогда кишела знаменитостями, и все киты искусств и культуры проходили через лавку молодого, симпатичного, вольномыслящего парижанина Жака Матарассо.
– Настоящий был клуб авангардного искусства! – с гордостью сказал мне месье Жак.
– И Ганс Арп у вас бывал, и Клее, и Делоне, и Жерар Филипп, и Превер, и Карко? – спросил я уважительно.
– Спросите лучше, кто не бывал! – воскликнул девяносточетырехлетний живчик месье Жак Матарассо, загоняя меня в угол своей лавчонки.
– И молодой де Сталь тоже бывал? Никола де Сталь?
– Ого-го! Сталь? Да это целая история! – воспламенился старейший антиквар Ниццы, – Может, главная история. История удачи. История жизни… Но только…
И тут, уже приготовившись выслушать эту историю, я заметил, что мой почтенный рассказчик с беспокойством смотрит на часы. Что он теряет всякий интерес к разговору.
– Жена ждет ровно в двенадцать к обеду, – сказал он. – Мы вот что сделаем… Приходите завтра с утра, , ,
Месье Жак мгновенно исчез, и я остался в лавке наедине с его симпатичной дочерью Лорой.
– Конечно, – сказала она, приветливо улыбаясь. – Обед есть обед. Приходите завтра.
Я снова оказался на улице Лоншан и пошел куда глаза глядят, печально размышляя о собственной неловкости и тридцати годах французской жизни, так ничему меня и не научивших. На часы надо глядеть. Ровно в полдень у людей доброй воли обед, и никакие воспоминания, даже самые волнующие (скажем, о том, как осрамилась и оскоромилась могучая Франция в пору войны, или о том, как проснулся в душе Никола де Сталя здесь, в Ницце, тот самый внутренний человек, который вдруг так славно начал писать красками) – никакие воспоминания не должны нарушать привычного хода человеческой жизни. Девяносто четыре года подряд человек обедал (завтракал, ланчевал, перекусывал) ровно в полдень, как же тут не спешить в полдень домой? Пошли ему Господь еще десяток-другой лет этой мирной жизни на берегу, пошли и нам всем, Боже Наш Милосердный…
Что же до Никола де Сталя и до милой его Жанин, до первых его картин, до первой его картины, до первой дочери и до последнего его вздоха – все случилось на этом же сладостном (Лазурным его зовут) берегу. Конечно, это целая история и нам пора к ней вернуться…
Глава 16. Дом на улице Буасси д'Англас
После отъезда Никола из Конкарно в Париж Жанин слегла надолго. Воспаление легких, вообще слабые легкие, перебои в сердцебиении – плохи были ее дела. Семья за ней ухаживала добрые полгода, и казалось, что надежды на выздоровление мало. Летом вызвали из Ниццы ее сестру Сюзет, помогать в уходе за больной, которой никак не становилось лучше. К концу лета Сюзет стала собираться домой, Жанин упросила взять ее с собой в Ниццу вместе с сыном. Она надеялась, что ривьерское солнце поможет ей, наконец, встать на ноги. И действительно, еще в дороге отчасти вернулся интерес к жизни.
В Ницце, благодаря высоким связям одной из старых ее подруг (тетка ее была замужем за крупным вишистом, самим Пьером Лавалем), Жанин удалось обменять свой польский паспорт на французский. В новой «национальной Франции», которая пришла на смену наскучившей массам «интернациональной», лучше было быть чистой француженкой, чем непонятно кем.
По приезде в Ниццу Жанин и Антек жили у родных на улице России, но уже в конце сентября в Ницце объявился Никола, и тогда они с Жанин сняли первую свою семейную квартиру близ железнодорожной линии, в пяти минутах от городского вокзала Нис-Виль, на улице Буаси д'Англас. Квартира была трехкомнатная. У десятилетнего Антека была теперь своя комнатка, у Жанин и Никола одна на двоих, а в гостиной, по ту сторону коридора они устроили ателье. Жанин была еще совсем слабая, но вскоре она начала снова писать пейзажи, и маршан Мокер с улицы Массена даже подписал с ней контракт. Глава семейства барон де Сталь тоже зарабатывал на жизнь время от времени: то красил стены, то лакировал мебель в магазине антиквара Дрея на улице Пасторелли. Настоящая фамилия Дрея была Дрейфус, но при итальянской оккупации еврей еще мог надеяться уцелеть. Евреи из северных районов Франции и из Восточной Европы, хоть и не вовсе без страха за жизнь, выживали пока и в самой Ницце, и в Сен-Мартен Везюби, и в других маленьких городках Лазурного Берега. Иван Бунин держал у себя на даче в Грасе молодого журналиста Александа Бахраха.
«Куда ж он пойдет, мой нахлебник? – сочувственно говорил Иван Алексеевич. – Он же еврей». Строго говоря, Бунин и сам был нахлебником обожавших его интеллигентных евреев с самого начала своей эмиграции…
Ниццу заполняли в ту пору беженцы со всего света. Среди них было немало парижан (которые приравнивали свое переселение из оккупированного Парижа на средиземноморские курорты к акту настоящего Сопротивления) и среди них немало художников. Времени на живопись у Никола пока оставалось немного, писал он редко, но художественная атмосфера, царившая тогда в захудалой Ницце, была благотворной для творческих поисков. Конечно, перенаселенность города, нехватка транспорта и долгая война приводили к трудностям со снабжением, хотя настоящего голода, как в России или где-нибудь в Африке, ни в Ницце, ни в Париже не было ни в войну, ни после войны. Была скудная норма дешевого хлеба, но всегда существовал свободный рынок, называемый «черным». Но раз можно было, не затрудняя барона и художницу, послать малолетнего Антека, чтоб он раздобыл хлеба или еще чего, положение еще не было критическим и распухшие от голода люди не лежали на Английском променаде, как где-нибудь в Харькове или Ленинграде. Конечно, в перенаселенной Ницце и в Приморских Альпах хлеб был дороже, чем где-нибудь в Оверни, но ведь и самое слово «голод» слишком трудно перевести на иностранный язык, ибо, с одной стороны, оно при переводе сразу попадает в незнакомую традицию, а с другой, неистощимо используется политическими группами в своих пропагандистских целях. К тому же трудно решить, с чем больше связано ощущение голода – с потребностями желудка («надо кормить зверя», как говаривал отец де Сталя добрый инженер Фрисеро) или с психологической травмой (наблюдаемой сегодня у детей даже в самых сытых семьях «благополучного» мира).
В одном русском очерке о жизни Никола де Сталя я прочел о том, что бедный Никола полжизни голодал. Конечно, захотелось узнать, что имел в виду автор. Тем более, что автор – русский, и вдобавок еще петербургский искусствовед. Ну, а былой Петроград и былой Ленинград не могут не терзать память русского человека воспоминаниями о голоде-убийце (два мильона убитых голодом, такое помнят веками).
Важна к тому же традиция. В те самые времена 74-летний Бунин, живший неподалеку от Ниццы, сделал отчаянную дневниковую запись о том, что жена приготовила ему овощной суп… И тут же сладострастно описал вчерашний завтрак в гостях у богатого дачного соседа: «вчера баранье жиго у Клягина – все плавало в жиру…»
То же булимическое сладострастие ощутимо в письме, присланном Никола де Сталем из Марокко:
«Сегодня… я обедал вместе с Жаном у шерифа Рогради, апельсины рдели на ветвях деревьев, великолепная негритянка принесла на закуску огромный поднос с пирожными на меду, потом принесли очень жирного молодого барашка, мягкого и нежного, как масло, потом каждому дали целую курицу, и блюда благоухали восточными пряностями, а запивали все оранжадом, в которым плавали цветки апельсинового дерева, небо было синим, и птицы гомонили на деревьях. Жан, пять раз опустошив блюдо с мясом, почувствовал себя много лучше. Обед завершало чаепитие. Мы бесконечно долго пили чай под урчание серебряного самовара. И вышли мы исполненные доброты и благодати, мечтая чтоб Платона приговорили к смертной казни».
Да, конечно, Никола хочет повеселить милую мадам Фрисеро. Он пародирует почерпнутое ею из романов представление о пряном, обильном, экзотическом Востоке, а все же он здесь присутствует, этот истекающий жиром барашек, ибо до XXI века с его понятиями о диете еще далеко.
Что же до грустных и небескорыстных рассказов о вечно голодающих нисуазких или парижских тружениках, тем, что знакомы нам по школьным учебникам и бюллетеням новостей, то они все те же, без перемен. Тут довелось мне работать переводчиком-синхронистом на каком-то международном форуме в Верхнем Провансе, и вышел я после ресторанного ужина с группой российских земляков нагуливать сон под провансальскими звездами. Когда я выходил, они о чем-то оживленно спорили. А потом старший из них обратился ко мне с большой задушевностью:
– Вот нам сегодня весь день на форуме рассказывали, что простые люди во Франции каждый год все больше голодают. И мы решили вас спросить, чтоб вы нам сказали правду… Мы вам решили довериться. Тем более, что мы же не можем к французу в дом войти и его спросить…
Я был растроган тем, что товарищи всем коллективом решили мне довериться. Но конечно, я не мог полностью оправдать их доверие, потому что сам тоже не хожу по домам и не спрашиваю у каждого. Замечаю, конечно, что нищие здесь не просят на хлеб, как просили, бывало, дома, но может, это они от стыдливости. В общем, вопрос русских товарищей у выхода из ресторана меня поставил в тупик. И тут мне пришла в голову простая, как все гениальное, мысль.
– Поднимите крышку этого ящика, – сказал я члену группы, оказавшей мне доверие.
– А это за ящик такой? – спросил он.
– Это мусорный ящик. По-ихнему пубель.
Он колебался каких-нибудь десять секунд, а потом решительно откинул крышку ящика, и все понимающе переглянулись. Под крышкой ящика лежало не меньше десятка поджаристых, уже, может, слегка усохших, но вполне нетронутых зубами белых батонов (по-здешнему багетов, а по – новорусски «батонов хлеба»).
– Ресторанные, – сказал я догадливо, – Завтра их уже не подашь. Сохнут быстро.
– Вопросов нет, – сказал соотечественник, и мы пошли прочь от ресторана, разговаривая о всякой всячине.
– И зачем я только поехала на этот форум? – сказала красивая дама из Ужгорода. – Столько дел на работе.
– Как не поехать, раз на их счет приглашают, – сказал соотечественник. – Это сладкое слово халява.
Он обернулся ко мне и поблагодарил меня за познавательную экскурсию. С тем и расстались.
Глава 17. От портретного к беспредметному
В их новом семейном ателье, в доме 8 на улице Буасси д'Англас Никола продолжил работу над начатым еще в Бретани портретом Жанин. Портрет давался ему трудно, хотя модель его была ему хорошо знакома да и сейчас была всегда здесь и всегда готова позировать. Позднее, лет через восемь, уже после смерти верной своей подруги, он так вспоминал об этой работе:
«Когда я был молод, я на протяжении нескольких лет трудился над портретом Жанин. Портрет, настоящий портрет – это, что ни говори, вершина искусства. Я писал сразу даже две картины, два портрета. Глядя на них, я задавался вопросом: что я изобразил? Живую смерть или мертвую жизнь… И мало-помалу меня стало отталкивать изображение подобных объектов… я стал искать свободного творчества в других направлениях».
Тот, кто захочет в этом рассказе художника (уже писавшего в ту поры картины «беспредметные») найти сколько-нибудь полное и внятное объяснение причин его перехода от портретной живописи к «беспредметной», вряд ли будет удовлетворен. Но кое-что в этом письме де Сталя, адресованном Денису Куперу, все же найти можно. Де Сталь пишет (в связи с работой над портретом), что объектов кругом было слишком много, что все они лезли ему в глаза, и процедура собирания их воедино на полотне его оставляла без сил. Поэтому он и решил обратиться к поискам «более свободного способа выражения», а может, и самовыражения, отсутствие которого его, очевидно, все же мучило.
Думается, он и сам видел, что портрет Жанин, датируемый 1941-1943 годом, хорош, даже очень хорош. Однако, писать одну картину так мучительно долго казалось ему недопустимой тратой времени и неэффективным средством успокоения. С другой стороны, портрет не принес удовлетворения честолюбивому художнику, желавшему открывать новую дорогу в живописи: почти всем знатокам, любовавшимся этим портретом, вспоминались и обожаемый де Сталем Эль Греко и раздражавший его Пикассо («голубого» периода)…
Что ж, в подобном сходстве и совпадениях нет большого греха. Уже не одну тысячу лет художники приходят в мир, населенный трудами их предшественников, в мир, подготовленный их предтечами, но ждущий от них «нового» слова, которое (как это не обидно любому первооткрывателю) никогда не бывает совершенно новым. Так что и прекрасный портрет Жанин в пронзительно желтом шарфе и темно-синем жакете, с ее устремленным в недалекую гибель взглядом темных глаз, эта по существу первая живопись Сталя, тоже не будет забыта его поклонниками.
Когда глядишь на этот портрет, невольно думаешь о том, что своим взлетом к вершинам живописи Никола де Сталь обязан не только трагедии безжалостной русской катастрофы 1917 года, но и любви этой женщины с портрета, вере этой милой самоотверженной бретонки в его гениальность…
Невольно приходит на память одно из давних моих, предотъездных еще, русских знакомств. В гостях у московской (а чуть позднее уже и парижской) искусствоведки Аси Муратовой (племянницы блистательного эмигрантского писателя, философа и искусствоведа Павла Муратова) я познакомился однажды с молодой парой художников. Она была миловидной и доброй, он не только блистал элегантностью и красотой, но и хорошо говорил по-английски, что не в одном лишь провинциальном Париже, но и в родной моей Москве встречалось тогда не часто. Помнится, я в ту пору маялся в разводе и в разлуке с маленьким сыном, поселившись близ села Коломенское в пустующей квартире друга. И вот в одно прекрасное утро я брел из местного гастронома, волоча в нитяной сетке московской авоськи обычный скудный улов тогдашнего покупателя (полбуханки черного, три плавленых сырка «Дружба», бутылку напитка «Буратино»). Скудость улова была привычной, полвека устойчивого дефицита продуктов питания, неизбежного при социализме, не вызывала никаких особых эмоций, однако именно в тот день мне предстояло испытать и нечто непривычное, смутно похожее на зависть…
Близ станции метро «Коломенское» я вдруг увидел милую художницу, недавно лишь встреченную в гостях у Муратовой, жену того самого, который хорошо говорил по-английски. Я ей обрадовался. Потому что, во-первых, редко видел знакомые лица в чужом районе (то ли дело у себя на Хорошевке или в Рублеве), а во-вторых, я всю жизнь стремился подольше оттянуть тот момент, когда больше ничто не будет мешать мне сесть за стол и заняться работой. Так что я рад был пройтись с женой художника и чуток поболтать о том, о сем, о другом, о пятом, десятом. Наконец она остановилась у какой-то блочной девятиэтажки и сказала:
– Ну вот мы и пришли. Тут мы живем. Девочки меня заждались… Но если вы не возражаете, мы продолжим дома…
Я нисколько не возражал, тем более что она меня так внимательно слушала, а я еще не успел изложить историю своей жизни и творчества. Продолжая говорить, мы вошли в убогую (впрочем, такую же, вероятно, как у всех соседей), пятиметровую кухоньку, и я познакомился с их девчушками (они были обе длинноносенькие и премилые), после чего я сходу продолжил рассказ о своей как бы неудавшейся жизни и, кажется, дошел уже до истории первого (надеюсь, и последнего) своего развода, когда почувствовал на руке, на которой висела моя авоська, какую-то дополнительную тяжесть. Думаю, всякий замечал, что слишком пристальный взгляд ложится на живую плоть вполне реальной тяжестью. Я повернулся и увидел, что обе девчушки смотрят на мою руку. Вернее, не столько на руку, сколько на авоську, через которую блестела обертка сырков и темнело полбуханки черняшки. Я не сразу догадался, в чем дело, но в конце концов все же догадался.
– Они, может, есть хотят? – спросил я.
– Да, – сказала спокойно жена художника (напомню, что она и сама была художница), – они очень голодные. У нас в доме ничего нет.
Я выложил на стол убогий продуктовый улов и девочки с аппетитом стали закусывать.
– Видишь ли, – сказала художница, – мы, наконец, купили для Юры мастерскую в центре, маленькую квартирку в развалюхе… У нас ушли все деньги, мы в долгу, но теперь он может работать, теперь он может доказать…
Я энергично кивнул, и раз, и два, но она все же не была уверена, что я понял, что она имела в виду.
– Теперь он может доказать всем, – продолжала она, волнуясь все больше. – Ты разве не знаешь, какой он художник?
Поскольку я молчал, хотя всем видом своим старался выразить бесконечное согласие и понимание, она объяснила мне с большой страстью и убедительностью:
– Бывают хорошие художники или даже очень хорошие. Бывают такие, что кладут начало целому течению или ведут за собой группу. Каких-нибудь «голуборозовцев» или даже фовистов… А бывают такие, что поворачивают все направления, весь ход искусства, создают новые миры… Ты понял?
Я стал очень энергично кивать, потому что я действительно понял. Понял хотя бы то, что мне полагалось понять. Понял то, во что я как человек приличный, а не забредший случайно на огонек завистник или злодей должен был вместе с ней поверить, не медля ни минуты, ибо даже промедление было бы для нее обидным. Поверить, что вот все ликует вокруг и мир получил надежду возродиться, потому что есть среди нас такой вот чародей – художник, а теперь есть у него еще и мастерская, и скоро весь мир признает, что был слеп к чуду. А пока вот все затаилось и ждет, ни шороха в природе, застроенной двенадцатиэтажками до самого горизонта…
Не помню, чтоб я нашел какие-то очень убедительные слова в подтверждение своей униженной позы безоговорочного согласия. Зато отлично помню, о чем я тогда думал. О том, что вот бывают же мужчины, которые способны пробуждать в женщинах такую вот веру. Иногда веру настолько сильную и действенную, что ожидания самоотверженных этих дам оправдываются. То есть, мужьям их удается доказать, что чудо возможно, а талант и трудолюбие пришлись ко двору… Вот, скажем, Владимир Набоков. Или там Федор Михалыч Достоевский. (Это если речь идет о художественной прозе, которая нам, руку протяни, ближе). Так что остается только завидовать. Те, у которых не было таких достижений, да и таких жен тоже, могут лишь с грустью, но не теряя достоинства, позавидовать тем, у кого они были, подобные жены и достижения. Даже если самоотверженным этим подругам творцов не удалось дожить до высшей точки торжества их надежд и веры. Вот героине нашей книги, подруге Никола де Сталя, чудной Жанин Гийу, пожалуй, не удалось… Тем обаятельней ее преданность. Тем выше ее подвиг. Вспомнить об этом вполне уместно перед прекрасным портретом, написанным в Ницце ее мужем. Таких ярких и нарядных портретов («настоящий портрет», как он сам выразился) де Сталь больше не писал. А в приведенных выше его словах об этом портрете уже содержится одно (лишь одно из многих, конечно) объяснение, отчего больше не писал (вы без сомненья помните: объект изображения ускользает, – «живая смерть или мертвая жизнь», все это трудно, хлопотно, нерационально…)
Там же содержалось и объяснение, почему, закончив портрет, Никола де Сталь в том же самом 1942 году, в той же Ницце (которая входила тогда в «свободную» зону Франции) перешел к «беспредметной» живописи. Это был важнейший этап его творческой жизни. Большинство искусствоведов считают, что с этого момента и с этих «беспредметных» картин (часто называемых «абстрактными», хотя сам художник решительно протестовал против такого их названия) начинается «настоящий Сталь», «истинный Сталь».
Это был воистину переломный момент в творческой жизни художника, так что простительно нам будет остановиться на нем чуть обстоятельней, тем более, что и территория, на которую мы ступаем, хоть и не нова и по большей части уже разминирована, все же требует от нас осторожности. Конечно, это не вовсе уж безвоздушное пространство, и все же привычно ли будет нам здесь ориентироваться без привычных предметов, символов или даже лиц? Особенно лиц…
Начну с печального лица, глядящего на нас со знаменитого портрета. Начну с Жанин. Думается, что и выход Никола на спасительную для него свободу беспредметности не обошелся без поддержки ласково его ободрявшей руки Жанин.
Вы возразите, что в письме отцу из Ниццы Никола называет имена многих китов художественного авангарда, зимовавших тогда у мелководного берега Ниццы. Да, их лица мелькали в эмигрантской толпе. Но большинству из них он не был даже представлен. К тому же задолго до них рядом с Никола была Жанин, был ее кузен Жан Дейроль, были их собственные поиски и бесконечные споры о путях искусства. Упомянутые поиски шли именно в этом направлении – к беспредметности, к абстракции или даже еще конкретнее – к «геометрическому» или «плоскостно-геометрическому» стилю. Беглые, но неизбежные упоминания об этом можно найти в биографиях де Сталя, написанных его дочерью Анной и внучкой Мари дю Буше. Вот как пишет Мари дю Буше о времяпрепровождении Никола, Жанин и Жана Дейроля в Конкарно в начале войны:
«В то время, как Никола писал портреты и закаты солнца, Жанин и Жан Дейроль все дальше продвигались в своих полотнах по пути геометрического построения».
Любопытно, что Жан Дейроль, перебравшийся в Париж, обратился к беспредметной живописи одновременно с Никола, в 1942. Не будет с нашей стороны дерзостью, если мы попытаемся опознать те вершины, на которые ориентировалось упомянутое выше продвижение Жанин и ее кузена. Самой заметной вершиной на этом пути был уже стоявший на исходе жизни и творчества голландец Пит Мондриан. В тот самый год, когда Никола де Сталь появился на свет, Мондриан вернулся домой в Голландию после трехлетнего пребывания в Париже и напечатал в первом номере журнала «Де Стиль» теоретические эссе. Позднее он работал в Лондоне и в Париже, а к 1940 году уже был в Нью-Йорке, где пользовался огромным влиянием, и, может, в той или иной степени подготовил пути для героя нашей книги, ибо уже в те годы кратчайшую дорогу к славе можно было найти именно там, за океаном. Ну а к тому времени, как Никола де Сталь поселился в Ницце на улице Буасси д'Англас, мондриановский «холодный геометризм», его «неопластицизм» уже угнездился в творчество многих мастеров беспредметного искусства и в Америке и в Европе. Эти его окружности, как и другие четко очерченные и строго выверенные геометрические фигуры, все эти его рациональные построения не оставили равнодушными даже таких признанных бунтарей и патриархов бунта, как скажем, Софи Тойбнер-Арп или ее великий супруг Ганс Арп, чье беженское присутствие на улицах скромной Ниццы особо отметил Никола де Сталь в своем уязвленно-гордом письме отцу в Брюссель.
О, этот великий бунт искусства! О, это новое, совсем-совсем новое искусство, о котором столько горячих споров кипело в кругу героев нашей книги в долгие брюссельские, или гранадские, или могадорские, или неаполитанские, или бретонские, или, вот теперь уже нисуазские вечера… Надеюсь, читатель не обидится, если я (не в ущерб стройности нашего повествования) сделаю вместо шага вперед, два шага назад и отступлю к началу этого бунта, ибо мы с вами оказались как бы на обочине великого поля сраженья. Сраженья фигуративного с беспредметным…
Беспредметным (или абстрактным) называют такое направление в искусстве, в котором художники отказываются от изображения реальных предметов, существ или явлений. В котором сюжет или предмет изображения вовсе не имеет значения, а эстетическая его ценность зависит лишь от формальных его и цветовых достоинств. В подобном определении сходились и русские и зарубежные знатоки, хотя русским примерно до середины 80-х годов полагалось безжалостно уточнять, что искусство это является «крайним проявлением кризиса буржуазной культуры». Анафема эта была скреплена солидными именами Алпатова, Ванслова, Пиотровского и прочих китов советского искусствоведенья. Однако не прошло и двух десятилетий, как этот столичный приговор был дерзко высмеян даже вполне провинциальными русскими публикациями (скажем, энциклопедией авангарда, вышедшей в Минске в 2003 году), которые определяли расхожее тогдашнее слово «абстракционизм» как советское ругательство, а само абстрактное искусство почтительно называли одной из важных форм авангарда. Попутно выяснилось много любопытных подробностей касательно этого самого абстрактного искусства. Не только то, что подобная беспредметность имеет солидный возраст и царила издревле и в декоративном искусстве, и в сфере почтенной магии, да и в некоторых из религий (скажем, в мусульманской). Выяснилось, что расцвет беспредметного искусства в начале прошлого века мог опираться на художественный и идейный опыт символизма или, скажем, постимпрессионизма Ван Гога, Гогена, Сезанна и прочих во всем мире почитаемых мастеров. Но это все не такое уж далекое прошлое, тут все более или менее очевидно. Но ведь и другие, более глубокие (во всех отношениях более глубокие) корни, они тоже обнаружились. Да и в какой дали! Еще и Аристотель с Платоном озадачены были проблемами красоты. И не той, какой поражает лицо или фигура человека, или несказанной прелести пейзаж, а красотой обыкновенной линии, проведенной с помощью линейки, или, скажем, круга, добытого с помощью нехитрого циркуля. Что же до воспроизведения (или имитации) существующей красоты художником, то Платон предупреждал, что здесь неизбежно некое «двойное удаление» от первоначальной идеи и замысла. В «Диалогах» Платона все это без труда нашлось.
Более того, не раз упоминали древние авторы о том, что человек способен творить нечто в этом мире прежде не бывшее. Не на это ли замахнулся творец абстрактного полотна?
Вдобавок, кроме всем очевидного и видимого существует ведь еще невидимое. Абстрактное искусство как раз и посягает на раскрытие этого невидимого. Раскроет оно его или не раскроет, не в том вопрос. Очевидно, что посягает. И что оно на это замахнулось не первым, тоже очевидно. Еще византийские труженики искусства об этом думали, да и до них многие на этом поприще тупили перья и ломали колонковые кисти. Обо всем этом говорило и немало русских. Сперва и в России, потом уж только в изгнании. Даже полуослепший Владимир Рябушинский об этом толковал в парижской «Иконе». При этом поверх его бумаг покоился его тяжкий старческий посох.
Так вот, абстрактное искусство, оно ведь и на раскрытие этих невидимых тайн тоже посягает. Даже и на раскрытие тайны творенья. Так что абстрактное полотно бывает до краев нагружено всякой очень непростой информацией.
Другое дело – насколько зритель (а картины все же, несмотря на весь бескрайний эгоцентризм художника, пишутся с расчетом на зрителя, хотя и без должного учета его уровня) подготовлен к расшифровке всей этой информации или хотя бы настроен на труд расшифровки? Откуда найдутся такие зрители? Это уже особый вопрос и мы с вами его коснемся. Вопрос восприятия, мотивов, таинственной «внутренней вибрации»…
При показе абстрактного полотна неизмеримо возрастает роль зрителя, которому предоставляется художником широчайшая свобода понимания, интерпретации произведения. По существу, зритель является соучастником творчества, как бы сотворцом. Отсюда и проблема времени сотворчества, его протяженности…
И еще нельзя умолчать о художественных приемах и принципах, поскольку речь идет о художественном творчестве. При создании абстрактного произведения не только не умаляется, но напротив возрастает роль и фактуры, и ритма, и композиции, и колорита… Да, да, ритма – как в музыке, или скажем, в шаманских заклинаниях. Вот в какие дебри заводит простенький казалось бы отказ от фигуративности, простенькое «бес» этой самой беспредметности… «Бес меня попутал», – скажет читатель, приготовившись отложить наше сочинение до худших времен, но мы и сами чувствуем, что пора кончать с отступлениями и вступлениями… Только еще два слова о сравнительно недавнем взлете всей этой абстрактной моды, довольно логически наступавшей на пятки ослепительному постимпрессионизму уже и в 80-е и в 90-е годы XIX века где-то во Франции («Девушки под снегом», все бело, ничего не видно, ни снега, ни девушек, а жаль, может, неплохие были девушки) или в Голландии («Абстрактная композиция с растительным мотивом», надо понимать, вполне экологически чистое творение господина Ван дер Вельде). Ища точку опоры, историки искусств хватаются за сочинение г. Воррингера «Абстракция и чувствование». Это 1907 год. Для нашей национальной гордости эта дата не слишком унизительна. Подумаешь, брошюру сочинил господин Воррингер. Наш Василий Васильевич Кандинский (еще в 1908 году сочинивший сценическую композицию «Желтый звук») в 1910 году все это «вчувствовал», и ведь был к тому времени уже высокограмотным человеком, за десять лет до того защитил докторскую «О законности трудовой заработной платы». Ну а в 1911 году все беспредметные открытия В.В. Кандинский отразил в своих «Импрессиях», «Импровизациях» и «Композициях».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.