Текст книги "МЖ: Мужчины и женщины"
Автор книги: Борис Парамонов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)
Колонна вошла в Подворки. За плетнями и калитками стояли жители, прыгали на веревках злые псы, потомки древних монастырских собак, когда-то охранявших его богатства. В этом селе не только собаки, но и люди были выращены на тучных пастбищах монастырской истории. Их зачинали, выкармливали, воспитывали на пятаках и алтынах, выручаемых за спасение души, за исцеление от недугов, за слезы пресвятой богородицы и за перья из крыльев архангела Гавриила. В Подворках много задержалось разного преподобного народа: бывших попов и монахов, послушников, конюхов и приживалок, монастырских поваров, садовников и проституток…
…Вот здесь, на улицах Подворок, я вдруг ясно понял великое историческое значение нашего марша, хотя он и выражал только одно из молекулярных явлений нашей эпохи. Представление о колонии имени Горького вдруг освободилось у меня от предметных форм и педагогической раскраски… Остались только чистые люди, люди нового опыта и новой человеческой позиции на равнинах земли. И я понял вдруг, что наша колония выполняет сейчас хотя и маленькую, но острополитическую, подлинно социалистическую задачу.
Шагая по улицам Подворок, мы проходили точно по вражеской стране, где в живом еще содрогании сгрудились и старые люди, и старые интересы, и старые жадные паучьи приспособления. И в стенах монастыря, который уже показался впереди, сложены целые штабели ненавистных для меня идей и предрассудков: слюноточивое интеллигентское идеальничание, будничный, бесталанный формализм, умопомрачительное канцелярское невежество и дешевая бабья слеза.
Это страшно похоже на «железную поступь рабочих батальонов» в конце ленинской «Что делать?». Вообще Макаренко – в большевицком стиле. И эта стилистическая выдержанность придает его книге, да и всему его делу определенную эстетическую выразительность. Основная черта этого стиля – сила, техническая мощь и динамика, противопоставленные застойности, неподвижной косности природы. Женоненавистничество Макаренко в этом стилевом измерении сублимируется, ненужная и враждебная женщина предстает как природа, подвергаемая обрабатывающему воздействию мужской – рациональной, точно рассчитанной воли. Это и было заданием большевизма: подмена природы технической цивилизацией, коня трактором, женщины мужчиной. Для такого мировоззрения природная символика кажется слишком женственной, не выражающей сути дела. Так психосексуальный казус становится адекватным носителем мировоззрения эпохи, мизогин-женоненавистник делается культурным ее героем.
Вот еще одна черта, без зазора ложащаяся в «конструктивистскую» стилистику Макаренко:
Наше педагогическое производство никогда не строилось по технологической логике, а всегда по логике моральной проповеди… А я, чем больше думал, тем больше находил сходства между процессами воспитания и обычными процессами на материальном производстве, и никакой особенно страшной механистичности в этом сходстве не было… Очень глубокая аналогия между производством и воспитанием не только не оскорбляла моего представления о человеке, но, напротив, заражала меня особенным уважением к нему, потому что нельзя относиться без уважения и к хорошей сложной машине.
Конечно, человек, который сексуально эксплуатирует воспитанников, воспитателем не может быть назван. Но Макаренко, повторяю, крайне интересен как культурный герой большевицкой эпохи, носитель большевицкого индустриального стиля, распространяемого не только на природу, но и на людей. Технологическая обработка людей, колесики и винтики Сталина – это и есть большевизм. Макаренко стилистически, эстетически выразителен. Максим Горький, патрон макаренковских колонистов, говорил: идеология – это технология. Это же формула, данная Ю. Хабермасом для позитивистской «логики господства» как основной черты эпохи Просвещения. Но диалектика Просвещения и порождает тоталитарный строй, подвергая человека технологической обработке, вводя в социальную практику приемы рациональной технологии.
Макаренко не зря назвал свою колонию именем Горького. В пестрой биографии знаменитого писателя он, надо полагать, выделял момент декларативного босячества как некое потребное его воспитанникам сверх-Я: босяк, беспризорный сделался хозяином жизни. Вот в чем была социалистическая перспектива работы Макаренко, да и всей тогдашней большевицкой работы: не хозяин на земле, не хуторянин-семьянин, а не помнящий родства босяк с железяками.
Всё это я говорю не в уничижение Макаренко, а как бы в комплимент: талант этого человека сказывался в острой интуиции стиля эпохи. И в этом ему помогала его гомосексуальность – априорная чуждость всякой бытовой, а то и бытийной укорененности. Макаренко – гностик, не любящий мира и того, что в мире. Это и есть последнее основание всяческого революционаризма.
Случай с Чоботом навел Макаренко на важные мысли. Он переосмыслил достигнутые успехи. Ведь что он сделал из своих беспризорников, помимо гомосексуального гарема? Сельскохозяйственную колонию, большую, эффективно работающую ферму, да еще во «вражеском» окружении находящуюся, среди граков и куркулей. Начался «застой», причем настоящий, правильный, так сказать, застой: укоренение, врастание и обрастание, как говорили в двадцатые годы, – прежде всего обрастание бытом. Сегодня Чобот захотел выделиться на хутор с хозяйкой Наташей, а завтра, того гляди, и все захотят. Утрачивалась социалистическая перспектива. И Макаренко понял, что «социалистическая перспектива» – это прежде всего и единственным образом перспектива как таковая, как формальный принцип, иллюзорная линия горизонта.
В полный рост встал перед моими глазами какой-то грозный кризис, и угрожали полететь куда-то в пропасть несомненные для меня ценности, ценности живые, живущие, созданные, как чудо, пятилетней работой коллектива, исключительные достоинства которого я даже из скромности скрывать от себя не хотел.
В таком коллективе неясность личных путей не могла определять кризиса. Ведь личные пути всегда неясны. И что такое ясный личный путь? Это отрешение от коллектива, это концентрированное мещанство: такая ранняя, такая скучная забота о будущем куске хлеба, об этой самой хваленой квалификации. И какой квалификации? Столяра, сапожника, мельника. Нет, я крепко верю, что для мальчика в шестнадцать лет нашей советской жизни самой дорогой квалификацией является квалификация борца и человека.
Я представил себе силу коллектива колонистов и вдруг понял, в чем дело: ну, конечно, как я мог так долго думать! Всё дело в остановке. Не может быть допущена остановка в жизни коллектива. Я обрадовался по-детски: какая прелесть! Какая чудесная, захватывающая диалектика! Свободный рабочий коллектив не способен стоять на месте. Всемирный закон всеобщего развития только теперь начинает показывать свои настоящие силы. Формы бытия свободного человеческого коллектива – движение вперед, форма смерти – остановка.
Да, мы почти два года стоим на месте: те же поля, те же цветники, та же столярная и тот же ежегодный круг.
Круг – это и есть образ устойчивости и повторяемости, бытийной укорененности, принимающий в большевицких глазах Макаренко признак «окружения», неизбежно вражеского. Это крестьянское хозяйство с непременной семьей, то есть нечто уже выделенное, индивидуализированное. Макаренко же как противоядие преподносится образ трудармии, бросаемой распоряжением начальства на очередной «прорыв». Это – лагерь, ячейка ГУЛага. Какая тут семья, какой Чобот с Наташей! Семья здесь – бригада (Солженицын). Хозяйствование здесь по существу иллюзорное, главное – занятость, отсутствие безработицы как преимущество социализма. Хозяйство – кочевое, подсечное, вырубающее лес, уничтожающее тайгу. Предел такого хозяйствования – уничтожение его природной базы, «подавление природы», аннигиляция бытия и деятельности, то есть социализм как общественно реализуемый инстинкт смерти. Зачем же рожать детей, зачем жениться казаку? Стилист Макаренко чувствует, что женатый Дерюченко напрасно казакует, напрасно назвал своего сына Тарасом, потому над ним и издевается: настоящий казак, из Тарасов, детей своих убивает. Вариант: сексуально эксплуатирует. Ведь недаром «Тарас Бульба» начинается многозначительной фразой: «А поворотись-ка, сынку!»
Образец макаренковского юмора – рассказ о том, как колонистка Раиса, родив, задушила ребенка. Любимец Макаренко Семен Карабанов отвозил труп в больницу – и увидел там ряды банок с заспиртованными младенцами: «Наш – найкращий!» – сказал Семен. Найкращий, то есть самый красивый, младенец – это мертвый младенец.
Какова генеалогия Макаренко? Уж, конечно, не народное учительство и не педагогический институт в Полтаве. Связь с Горьким, конечно, чрезвычайно важна, главным образом по линии «идеологии как технологии». Но тут важно также вспомнить еще одну линию связи – с горьковским «босяцким ницшеанством». И здесь важнее не столько босячество, сколько ницшеанство. В Макаренко неожиданно просматривается человек, испытавший влияния ныне прославляемого русского Серебряного века. В книге Макаренко упоминаются Ницше, Врубель, Шопенгауэр, «столп и утверждение» педагогики, в последнем же узнается не столько ап. Петр, сколько Флоренский. Макаренко видится в том социально-культурном процессе, который вел от декадентов к футуризму Маяковского и последующему ЛЕФу. Культурные корни Макаренко здесь – в эпохе декаданса, который нынче принято называть «религиозно-культурным ренессансом». Гомосексуализм – не как персональная сексуальная ориентация, а как некая культурная метафора – может выразиться не только в изломанной позе декадента, но и в энергии насильничества над природой, каковое насильничество и есть большевизм.
Зачем, снеся памятник шефа Макаренко Дзержинского (тоже большого любителя беспризорных мальчиков), сохранять в неприкосновенности одного из бесов его легиона?
БЕРДЯЕВ И БЕРГМАНПересматривая фильм Бергмана «Персона» – одно из знаменитейших его произведений, – я, кажется, на этот раз (четвертый) в нем разобрался. При этом обнаружились любопытные совпадения этой вещи Бергмана с циклом мыслей Николая Бердяева, развернутых в его концепции творчества и вообще всегда волновавших русского философа.
Нужно напомнить содержание фильма Бергмана. Знаменитая актриса во время представления замолчала – вышла из роли. Более того, она вообще перестала говорить, разорвала всякие контакты с миром, даже с собственными мужем и ребенком. Она помещена в психиатрическую лечебницу, где обнаружена полная ее вменяемость, нормальность: она просто не хочет ни с кем говорить. Женщина-психиатр дает свою трактовку происшедшего: актриса (ее имя Элизабет Фоглер) почувствовала свою чуждость миру, потеряла к нему интерес. События приобретают явно не бытовой оборот, мы начинаем понимать, что нам предложен метафизический, философский сюжет. Психиатр предлагает необычной пациентке необычный курс лечения, – если можно говорить о лечении: повторяю, это не клинический случай, а философская проблема, та, которую Бердяев назвал проблемой одиночества и общения. Врач отправляет актрису в свой загородный дом в сопровождении молодой медсестры по имени Альма. Дача врача находится в отдаленном месте на берегу моря, почти в полной изоляции, – воспроизводится обстановка одиночества, в которую погрузила себя сама актриса, с той разницей, что у нее будет постоянный, ни на минуту не оставляющий партнер. Заговорит ли Элизабет с Альмой, вступит ли в контакт с миром? Всё последующее – ряд непрерывных попыток Альмы найти человеческую связь с Элизабет – и неудача этих попыток. Альма буквально выворачивает наизнанку нутро в желании заинтересовать Элизабет своей жизнью. Происходит искушение жизнью – не соблазнами ее, а горем, реальными проблемами. Не находя в Элизабет никакого отклика, Альма начинает ее ненавидеть – и проникает в душу Элизабет, вскрывает ее актуальный конфликт – ее ненависть к собственному ребенку. Но это тоже не реальный ряд, а символический: ребенок – метафора того же внешнего мира, мира объектов, чуждого душе артистки. Важно в этом повороте то, что Бердев называл – ненависть как метод гнозиса, познания. В этой сцене Элизабет и Альма сливаются в одно лицо (великолепная игра Бергмана со зрительными образами; вообще в фильме всё время идет ироническое подчеркивание невсамделишности происходящего, упор на сам экран, обнажение приема). Происходит это, однако, только на экране, в реальности Элизабет так и не заговаривает. Альма уезжает, и ее отъезд сопровождается в монтаже образами Элизабет на сцене. Элизабет остается одна – мы это понимаем, хотя в этих финальных кадрах она и не появляется реальная, а только в сценических, актерских реминисценциях.
Очень это трудно – передать словами визуальный ряд: слов требуется много, и всё равно нужного впечатления добиться трудно.
Перейдем к трактовке, где слова уместны. Первый, очень поверхностный содержательный слой: проблема артиста в узком смысле, актера. Как верили в старину, актер не имеет души, даже лица, он только носит разные маски. Персона в названии фильма – не личность, а именно маска (прямой смысл слова). Мы видим, что Элизабет отказывается носить маску, хочет выйти к реальности, обрести душу. Потом мы обращаем внимание на тему Христа, воскресения; фильм начинается в морге, в анатомическом театре – подчеркнем слово «театр», – где мертвые пробуждаются, где к ним возвращается душа. Два раза в фильме появляются кадры распятия: крупный план гвоздя, вбиваемого в ладонь. Христианская тема: душа появляется, пробуждается, воскресает в акте любви, в отдаче себя миру. Персона уступает место лицу. Альма хочет пробудить душу Элизабет действием любви (появляется даже намек на лесбийскую связь, которая оказывается иллюзией, как бы сном Альмы). Но раскрытия артистической души, мы видели, не происходит, Альма уезжает и Элизабет остается одна, как бы в пустыне. Мы ухватываемся за слово «пустыня» и вспоминаем евангельский сюжет об искушении Христа Сатаной в пустыне: в фильме сюжет обращен, – получается, что Христос искушает Сатану. «Персона» – это фильм о демонической, сатанинской природе художника, о его онтологическом одиночестве (что и есть сатанизм) – но и о преодолении этого одиночества в акте творчества, в игровом осознании собственной оторванности от реального мира, в населении пустыни созданиями артистического воображения. Художник спасается творчеством. Элизабет вышла из тупика тем, что сделала фильм об этом, Элизабет – это Бергман, Эмма – это я.
Каковы же у Бергмана обещанные бердяевские параллели? Возьмем одну статью Бердяева, написанную в 1914 году и, как вспоминает Бердяев в автобиографии, вызвавшую возмущение. Статья называется «Ставрогин» – о демоническом герое романа Достоевского «Бесы». Бердяев, заинтересованный и, можно сказать, плененный им, дает Ставрогину необычайно высокую оценку. Необыкновенная смелость этого сюжета Достоевского, говорит Бердяев, – зло как путь, обогащение мысли и опыта на путях зла. Злодей Ставрогин спасется, утверждает Бердяев, – мы увидим его в конце времен на мессианском пиру. Бердяев всё время подчеркивает, что настоящего Ставрогина в романе нет, он кончился, погиб до его начала, в романе присутствует только маска (персона!) Ставрогина. Он что-то вроде Элизабет Фоглер в фильме Бергмана.
Безмерность желаний привела к отсутствию желаний, безграничность личности к утере личности, неуравновешенность силы привела к слабости, бесформенная полнота жизни к безжизненности и смерти, безудержный эротизм к неспособности любить…
У Ставрогина нет его другого, нет выхода из себя… Он не сохранил, не собрал своей личности. Выход из себя в другого, с которым совершается подлинное соединение, кует личность, укрепляет ее. Невозможность выйти из себя в творческом акте любви, познания или действия и истощение в собственных эманациях ослабляет личность и распыляет ее. Судьба Ставрогина есть распадение большой творческой личности, которая вместо новой жизни и нового бытия, творческого выхода из себя в мир истощилась в хаосе, потеряла себя в безграничности. Сила перешла не в творчество, а в самоистребление личности.
Бердяев говорит о творческом акте в любви, познании и действии, но он умалчивает еще об одном виде творчества – об искусстве. Эгоцентризм художника, замкнутость его на себе не исключает возможности творить, – это и доказывает Бергман, делая фильм о замолчавшей актрисе Элизабет Фоглер. Артисту, художнику не нужна личность, он удовлетворяется маской, «персоной». Бердяев прекрасно это понимал, когда о высоко ценимом им Андрее Белом писал, что он обладал чрезвычайно богатой индивидуальностью, но у него не было личности. И о Блоке говорил, что у Блока не было личности, что он был отвержен Логосом, жил исключительно в лирической стихии, но это не помешало его поэзии – это и создало его поэзию. Статья Бердяева «В защиту Блока» была написана в ответ на статью анонимного петербургского священника, жившего под большевиками (предполагается, что это был о. П. Флоренский), где говорилось, что Блок был одержим демоническими силами, что через него действовал чуть ли не сам дьявол. Бердяев отвечал, что искусство рождается на путях греха, а не святости, вообще всегда достаточно резко противопоставлял гениальность святости, говорил о несовместимости Пушкина и Серафима Саровского, живших в одно время: если б они встретились, им не о чем было бы говорить друг с другом.
В общем, если б Бердяев в статье о Ставрогине сказал, что наиболее адекватен Ставрогин как носитель художественного сознания, как гениальный артист, эта статья не вызвала бы негодования. Думаю, что негодовали честные либералы из круга журнала «Русская мысль», а не художники Серебряного века – люди достаточно искушенные и тонкие: достаточно вспомнить Вячеслава Иванова, этого всеобщего соблазнителя, «змия».
Конечно, нельзя не признать, что у художника есть свои искушения, соблазны и срывы. Но вот парадокс: срыв художника происходит в результате соблазна его добром. Морализм губит художество. Есть феномен, названный исследователями «религиозное отречение от искусства». Жертвами такого отречения пали величайшие русские гении Гоголь и Лев Толстой. Толстой это хорошо сознавал, он говорил: чем ближе мы подходим к красоте, тем больше удаляемся от добра. И он выбрал – пытался выбрать – добро. У Гоголя подобный конфликт вылился в создание некоей эстетической утопии, по словам протоиерея Зеньковского, автора фундаментальной «Истории русской философии». Гоголь хотел, чтобы красота была способна принести пользу, сотворить добро. Зеньковский пишет:
(Гоголь) глубоко ощущал всю трагическую проблематику современного морального сознания. Моральный идеал им самим воспринимался как нереальный и даже неестественный, как некая риторика, не имеющая опоры в естественном складе души. Мучительнее и резче всего переживал его Гоголь в теме, столь основной для всего европейского и русского гуманизма, в вопросе об отношении к людям как братьям. Гоголь пишет: «Но как полюбить братьев? Как полюбить людей? Душа хочет любить одно прекрасное, а бедные люди так несовершенны, и так в них мало прекрасного». Моральный принцип оказывается бессильным, ибо в действительности душа движется не моральным, а эстетическим вдохновением. Иначе говоря, душа человеческая вовсе неспособна, в нынешнем ее состоянии, к подлинно моральному действию, то есть к любви.
Углубленный культурный опыт (а такой в России есть) показывает, что отказ от творчества это и есть форма эстетического демонизма – акт гордыни, который – на видимом сюжетном плане – осуществляет гениальная актриса Элизабет Фоглер. Она – это Ставрогин, которого спасает Ингмар Бергман, делая свой фильм. И не надо вовлекать поэта в заботы суетного мира, не надо навязывать ему общеупотребительную мораль – он по-другому, по-своему служит людям.
Помню, как меня в далекие уже времена заинтересовали слова Мейерхольда в записи Александра Гладкова (напечатано было в знаменитом альманахе «Тарусские страницы»): Мейерхольд говорил, что самое банальное в искусстве – эксплуатация чувствительности зрителя, читателя или слушателя, провокация сентиментальности. Чехов советовал молодым писателям: когда описываете горе, оставайтесь холодны, тогда появится необходимый фон. Где у Чехова найдете слезы или слюни? Поэт, не дорожи любовию народной… останься тверд, спокоен и угрюм. Стефан Малларме, реформатор французской поэзии, писал: настоящее мастерство леденит. Томас Элиотт: стихи пишут не для того, чтобы выразить чувства, а для того, чтобы от них избавиться. Настоящую философию искусства из этого цикла мыслей, из этого концентрата эстетического опыта сделал Ортега-и-Гассет. Знаменитая «Дегуманизация искусства» у него – не обесчеловечивание мира, а осознание специфики эстетического творчества.
Ортега рассуждает о романтизме как детище политических и идейных революций восемнадцатого века, выродившихся в апофеоз добрых буржуа (этот цикл мыслей идет у него от Ницше):
Романтическая музыка и поэзия представляют нескончаемую исповедь, в которой художник, не особенно стесняясь, повествует о переживаниях своей частной жизни… романтизм наделил художественными полномочиями каждое чувство, поскольку оно рождается в человеке. Свобода всегда предполагает определенные преимущества: право на неограниченную экспансию личности плодотворно в искусстве прежде всего тогда, когда личность, предпринимающая подобную экспансию, незаурядна. Но эта же свобода может стать пагубной, если чувства, которым она неограниченно предоставлена, оказываются низкими, пошлыми.
У Бердяева в статье о Ставрогине подчеркивается одна фраза из «Бесов»: аристократ в демократии обаятелен. Читая Ортегу, глядя фильмы Бергмана или Антониони, понимаешь, что в двадцатом веке аристократом был художник-авангардист. Эта эпоха кончилась, наступила другая – эпоха массовой культуры. Таковая обращается по-прежнему к чувствам, но уже не сентиментальному состраданию добрых буржуа, а к более первичным, исконным и первообразным эмоциям, прежде всего сексуальным. Господствует всяческий стриптиз. И глядя на это, вспоминаешь опять же Ортегу, сказавшего: если искусство – это пробуждение чувств, тогда высшая его форма – мелодрама, фельетон и порнографический роман, а еще выше того – алкоголь и щекотка.
Французы именуют щекотной – оргазм.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.