Текст книги "МЖ: Мужчины и женщины"
Автор книги: Борис Парамонов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 30 страниц)
Пушкин у нее получился – Аполлон чернявый, по рецепту футуристов. Сама же она – русская Венера в исполнении Кустодиева: большая баба в бане, прикрывшая срам веником.
На этом же венике она и полетит.
И внял я неба содроганье, и горний ангелов полет.
Ангелы, объяснил нам Набоков, – они большие и сильные. Способные убить крылом.
Роман Татьяны Толстой – это удар крыла.
ПОЭТИКА БУКВЫ:
СТИХОВЫЧИТАНЬЕ ВЕРЫ ПАВЛОВОЙ
К сборнику Веры Павловой «Четвертый сон» – тому, который награжден премией Аполлона Григорьева, – приложены отзывы критиков, относящиеся, как я понимаю, не к этой книге, а к ней вообще, к этому сенсационному феномену русской литературы. Отзывы, кроме одного, восторженные, как и нужно; среди них удивил, однако, Владимир Сорокин, пишущий автору из Японии, куда занесла его нелегкая профессия:
Здесь, в Японии, в метро всегда нежная давка: хрупкие девушки спят стоя, воздух из кондиционера колышет их волосы…
У некоторых во сне открываются рты.
На станции Шинжуку они просыпаются и выходят.
Я остаюсь стоять в полупустом вагоне с чувством нежной утраты.
Такое же чувство возникает от ваших текстов, Вера…
Я и не думал, что Сорокин такой поэт – прямо Бальмонт. Обычно он этих нежных девушек сует в печь живьем. Но только на фоне такого людоедства стихи Веры Павловой могут оставить впечатление нежности и хрупкости. Скорее хочется согласиться с Павлом Белицким:
Чувство плоти, вкус плоти, вес плоти, плоть плоти, музыка секреции и урчание живота как музыка жизни; соитие плоти, зачатие плоти, ее жизнь, ее смерть и ее преображающее оправдание в поэзии, – в этом поэтика Веры Павловой.
Но и тут не единственная и не последняя истина о стихах Веры Павловой. Все это у нее, несомненно, есть, но есть и (не столько нежность и хрупкость, сколько) легкость. При всей ее плотяности в ней есть нечто ангелическое. «Я воздух и огонь». В ней чувствуется не столько сложение, сколько вычитание: стиховычитанье. То, что написал Павел Белицкий, можно сказать скорее о Цветаевой – великом соблазне Веры Павловой. Она ей не подражает, нет – но невольно ее напоминает, даже повторяет. Повтор, сходство – в уровне таланта, в его мощи. И вот эту мощь Павлова, чтоб навязанного судьбой сходства избежать, борясь с соблазном, – старается сделать незаметной, едва ли не свести на нет. В этом школа ее мастерства. Но Цветаева не отпускает, и возникает парадокс: Вера Павлова уходит к ранней Цветаевой, к «Вечернему альбому» и «Волшебному фонарю». Притворяется школьницей, и в этом сюжете, в этой манере создает образ отличницы, готовой на всяческую шкоду, отличницы-хулиганки. Образ, конечно, пленительный, но далеко не исчерпывающий глубины – бездны – ее таланта. Вылезает, так сказать, подлинная Цветаева:
Небытие определяет сознание.
Танатологика – наука наук.
Одностороннее осязание:
прикосновение теплых рук
к негнущимся, чтобы вложить послание
и пропеть, кому передать…
Небытие определяет сознание.
Но не дает себя осознать.
Сюжет – становление большого поэта – в целом и в совпадающих частностях описан Михаилом Гаспаровым в статье о Цветаевой: «От поэтики быта к поэтике слова»:
Чтобы найти и утвердить собственный образ, чтобы стать непохожей на других – для этого молодая Цветаева выбрала свой собственный путь и держалась его очень последовательно. Это было превращение стихов в дневник (образец – Дневник Марии Башкирцевой)… Цветаева понесла в поэзию самый быт: детская, уроки, мещанский уют, чтение таких авторов, как Гауф или малоуважаемый Ростан… Принят был «Вечерний альбом», как мы знаем, сдержанно-хорошо, – отмечалась, конечно, вызывающая интимность, словно, по словам Брюсова, заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру <…>
<…> Перед Цветаевой открывалась реальная опасность стать салонной поэтессой <…> Перелом от 1915 к 16 году, от «Юношеских стихов» к «Верстам», выразился в том, что в поэзию было впущено и тяжелое, темное, враждебное… Задачей поэзии стало: соприкоснувшись с этим миром, поглотить его и претворить в высокое и трагичное <…> соответственно меняется идеал: вместо Марии Башкирцевой – Анна Ахматова, которая сумела сделать из банальных мелочей большую поэзию.
Мы видели пример тяжелого и темного у Павловой – тема смерти. Этот пример можно умножить, – вот еще про смерть, «Матушку Наоборот»:
Там, далеко-далеко
Матушка Наоборот
грудь старикам дает,
и наполняет рот
черное молоко,
за диоптрии слез
(около минус шести)
прячет глаза: Прости!
и зажимает нос,
чтобы отнять от груди.
В этом сюжете – обращении смерти и рождения – Вера Павлова демонстрирует зрелое и высокое мастерство:
Лоб обреют – пойдешь отдавать свою,
лобок обреют – пойдешь отдавать чужую
жизнь. Родина-матка, тебя пою,
а сама партизански с тобой воюю,
ибо знаю: сыну обреют лоб.
Ибо знаю: дочке лобок обреют.
Чайной ложкой лоно твое скреб
Ирод. Роди Ирода. Назорея.
Замечание тут можно сделать разве что одно: новобранцу лоб не обривают, а забривают.
Стилизованная тема школьного девичества меняется: в стихи входит бабье, а вместе с этой, бабьей, темой, естественно появляется тема России. На образ специфического женского страдания накладываются архетипические образы России и христианства. Отсюда – гениальная «родина-матка». Русское христианство предстает избиением младенцев. Но у Павловой от аборта рождается Христос.
Вот где открывается подлинная Вера Павлова – а не в «оргазмах», напугавших И. Меламеда из «Литературной газеты».
Впрочем, об этих самых оргазмах она пишет тоже лучше всех: хотя бы потому, что единственная пишет. (Она вообще единственная.) Есть проблема, о которой сказал Бродский: любовь как акт лишена глагола. Пытаясь найти глагол, прибегли к матерщине; получилось грубо не только в моральном, но и в эстетическим смысле: прямоговорение в искусстве не работает. А Вера Павлова берет очень известный глагол, и акт осуществляется, метафора овеществляется:
Легла.
Обняла.
Никак не могла понять,
чего же я больше хочу:
спать или спать?
Потом не могла понять,
что же это такое – я сплю?
Или мы спим?
Или то и другое?
В переходе от темы девочки к бабьей теме Вера Павлова нашла чрезвычайно уместную медиацию – Суламифь, и Песнь Песней обратилась у нее в детскую книжку с картинками – что правильно:
Я, Павлова Верка,
сексуальная контрреволюционерка,
ухожу в половое подполье,
идеже буду, вольно же и невольно,
пересказывать Песнь Песней
для детей.
И выйдет Муха Цокотуха.
Позолочено твое брюхо,
возлюбленный мой!
Но и в этом вертограде не исчезает однажды явившаяся тема:
Суламифь родила Изольду,
Изольда родила Мелизанду,
Мелизанда родила Карменситу,
Карменсита родила Мату Хари,
Мата Хари родила Клару Цеткин,
Клара Цеткин родила непорочно
сорок тысяч однояйцевых братьев,
от которых родил абортарий
полногрудых моих одноклассниц
Сапунихину, Емелину, Хапкову.
Пора, однако, от темы, от тем Павловой перейти к ее приемам – и здесь попытаться увидеть ее своеобразие и неповторимость: неповторяемость ею – других, обретаемую – обретенную – самостоятельность.
У Павловой можно найти не только Цветаеву в учителях и в образцах, но и, скажем, Бродского. От Бродского – частый, чуть ли не постоянный отказ от силлабо-тоники. И еще одно: пристрастие к формулам. Бродский поэт очень «математический». Но он выводит свои формулы многословно, они у него даются как вывод долгих рассуждений, и живой тканью стиха делаются самые эти рассуждения: процесс важнее результата. Павлова делает стихом – формулу. Рукопись тогда приобретает действительно математический вид: значков много, а слов почти нет, кроме самых второстепенных, служебных, вроде «следовательно», «отсюда», «получаем». В школьной математике была такая процедура – приведение подобных: цифр становилось все меньше и меньше, шло бойкое сокращение. Павлова и эту арифметику вспоминает, и школу:
Смерть – знак равенства – я минус любовь.
Я – знак равенства – смерть плюс любовь.
Любовь – знак равенства – я минус смерть.
Марья Петровна, правильно?
Можно стереть?
Дело, конечно, не в формулах, не в математике – а в установке Веры Павловой на краткость, почти на немоту. (Вот тут слышится и Ахматова.) В «Четвертом сне» нет длинных текстов. Понятно, что и в текстах нет лишних слов. Более того, подчас сокращаются даже слова – просто недописываются. И вот как это реализуется на теме, нам уже известной:
В дневнике литературу мы сокращали лит-ра,
и нам не приходила в голову рифма пол-литра.
А математику мы сокращали мат-ка:
матка и матка, не сладко, не гадко – гладко.
И не знали мальчики, выводившие лит-ра,
который из них загнется от лишнего литра.
И не знали девочки, выводившие мат-ка,
которой из них будет пропорота матка.
Тот же прием в стихах о смерти – еще одной привлекающей ее теме:
…с омонимом косы
на худеньком плече…
Посмотрит на часы,
заговорит по че —
ловечески, но с
акцентом прибалти…
Посмотрит на часы
и скажет: Без пяти.
Это именно установка, осознанный прием: «Прижмись плотнее, горячей дыши в затылок безучастный зде лежащей». Невозможно объяснить, но нельзя не слышать, что здесь «зде» лучше, чем «здесь».
Молодому Бродскому объяснили, что из стихов нужно изгонять прилагательные. Павлова изгоняет из стихов – слова, оставляет только самые необходимые, делает из текста скелет. Вот экспериментальный образец:
Наш!
Твое, Твое, Твоя.
Наш нам.
Нам наши, мы нашим.
Нас, нас
от лукавого.
Трудно не узнать тут христианский Символ веры – но выросший в экспрессивности. Это уже не молитва, а какое-то ветхозаветное заклинание, заклятие Бога.
Соответственно, Павлова любит афоризмы и апофегмы размером в две, а то и в одну строку:
Любовь – это тенор альтино.
Ты понял, скотина?
Смотрел на меня взасос
и поцеловал – в нос.
Только у Венер палеолита
ничего не может быть отбито.
Вот одностроки с внутренней рифмой:
Одноголосая фуга – разлука.
Фермата заката.
Она умеет писать не словами, а частями слов – как в цитированном о смерти с прибалтийским – прибалти – акцентом. А как там работала буква «с»: консонанс, ставший рифмой. Заставляет играть не слова, а их фрагменты. Вот еще пример, где работает пол-слова, причем эти пол-слова – полу.
Все половые признаки вторичны,
все жгутики твои, мои реснички.
Пути окольны, речи околичны
тычинки-пестика, бочки-затычки.
Яйцо вторично, курица тем паче.
Хочешь кудахтай, хочешь – кукарекай.
Хочу. Кудахчу. Не хочу, но плачу,
придаток, полуфабрикат, калека.
Я не говорю сейчас о великом платоническом смысле этого стихотворения: тоска по целостному человеку у этой хранительницы оргазмов. Меня сейчас интересует мастерство: гениально организованная цезура, выделяющая это полу. И как найдено сногсшибательное слово «придаток».
Мемуаристка вспоминает, как Мандельштам восхищался буквой «д» в романе «Двенадцать стульев»: Малкин, Галкин, Чалкин, Палкин и Залкинд. Можно представить, в какой восторг привела бы его Вера Павлова, играющая буквами. Пишущая уже не словами, а буквами. И буква у нее делается духом.
Ее декларация:
ПЕСНЯ БЕЗ СЛОВ
Слово. Слово. Слово. Слово.
Слово в слово. Словом. К слову.
Слово за слово. За словом
слово. На слово. Ни слова.
А вот реализация этого протокола о намерениях:
Буду писать тебе письма,
в которых не будет ни слова
кокетства, игры, бравады,
лести, неправды, фальши,
жалости, наглости, злобы,
умствованья, юродства…
Буду писать тебе письма,
в которых не будет ни слова.
Или:
Песня без слов – рыба.
Рыбью песню без слов
подтекстовать могли бы
трое: а) рыболов,
б) ловец человеков,
в) червяк на крючке…
Эпитафия веку —
песня рыбы в садке.
Вот еще одна декларация:
Песня летучей рыбы на суше —
мелкой плотвички, которую сушим
на веревке, рядом с плавками, чтобы
получилось что-то наподобие воблы,
но она ссыхается до полуисчезновения…
кто не понял: это – определение
Поэзии.
Второе определение поэзии, «цветаевское»; павловское здесь – игра на сломанном, искаженном слове:
Поэзия – музей
закопанных богов,
слоновых их костей,
бараньих их рогов,
в которые дудю,
дудею и дужу,
когда молюсь дождю,
когда огню служу.
Павлова – пианистка (еще одно цветаевское у нее), и, видимо, отсюда это понимание паузы, замирания, исчезновения звука. Но она научилась делать это в стихах, в словах. Делать так, что сами слова исчезают, сводятся к буквам. Павлова пишет не поговорки, не частушки, даже не словарь, – она пишет алфавит, абевегу.
О паюсная абевега
столетий, плавником блеснувших!
Слово, часть слова, полу-слово, буква… но она умеет писать – пробелами, многоточиями, пустотами:
Стихосложенье невозможно.
Займемся стиховычитаньем
и вычтем первую строку:
…………………………………
И птицей жареной восстанем
из пепла. И кукареку.
Азбука Морзе. У Павловой и о ней есть – не только об абевеге.
К книге «Четвертый сон» приложен словарь имен, понятий и сокращений (важно, что словарь и что сокращений). Одна из позиций этого словаря звучит так:
Десятова – девичья фамилия Павловой В.А. Ба! Да ведь Десятова – анаграмма слова ДЕТСТВО! Правда, с двумя лишними буквами – А и Я.
От А до Я – это и есть алфавит. По-другому: это и есть Павлова.
Если же держаться первоначальной музыки, то Павлова переходит от мелодии и гармонии к гамме, возвращается как бы к ученичеству. И тогда приобретает особый – тонко иронический – смысл выделенный особым разделом образ школьницы: «интимный дневник отличницы». Этот образ становится скрытой тематической мотивировкой поэтического приема: ученичество как новый облик мастерства. Образ-оксюморон: ученик как мастер.
Поэтому читатель как бы в недоумении: то ли это уже гениально, то ли от Павловой следует ждать чего-то еще. И если она – Пушкин, то не ясно какой: лицеист или камер-юнкер. Это недоумение специально вызванное, организованное и спровоцированное Павловой – это ее, как теперь говорят, стратегия.
На то, как она сама себя видит, намекает как бы название книги – «Четвертый сон» В сочетании с именем – Вера Павлова – это должно напоминать вроде бы о Чернышевском. Но это еще одна уловка, ловушка для простаков. Настоящая, правильная здесь ассоциация – поговорка: «седьмой сон видит».
Вера Павлова тем самым говорит, что у нее еще многое впереди. Будут еще так называемые творческие сны; будет и новое мастерство. Хотя и уже сделанного достаточно, чтобы видеть: она начинает – являет собой – новый, платиновый век русской поэзии.
Века может не быть, но Павлова будет. Есть.
ДЕВОЧКА-ЗЕМЛЯ
Женскую долю воспой, тонконогая девочка, муза,
Я же в ответ воспою вечное девство твое.
Вера Павлова неслучайно написала этот дистих. Это несомненная декларация, верительная ее грамота, программа. Значим уже самый размер, метр этого двустишия – древний, античный гекзаметр. Равно как и героиня – девочка Муза, персонаж мифический. А миф, как известно, безвременен, он существует в некоем вечном настоящем. Это так и есть: Вера Павлова тоже существует в вечном девстве, что не мешает всяческой ее искушенности. Искушенность и невинность – чем это не Олимп? Она обладает секретом Помоны. Героиня Павловой – это Долорес Гейз до встречи со своим отчимом, резвящаяся со сверстниками в кампусе Ку.
Первопроходец, воткнувший в меня свой флаг
(в трех местах окровавленная простыня),
чем ты гордился, двадцатилетний дурак?
Знал бы ты, сколько раз открывали меня
после! (Флагов – что твой олимпийский парад…)
Прости. На то и любовь, чтоб не помнить зла.
Невинен опыт. И необитаем ад…
вулканы, гейзеры, лава, огонь, зола.
Существует стойкое мнение, что Вера Павлова – эротическая поэтесса. У некоторых ее стихи вызывают даже моральное негодование. Теперь найден вроде бы компромисс: один критик сказал, что стихи Павловой – это вербализованный Эрос. То есть переведенный в слова и тем самым принявший культурную, социально-приемлемую форму. О словесном мастерстве Веры Павловой говорить даже излишне, настолько оно несомненно, да и общепризнанно. Проблема, однако, остается: а главное ли в стихах – слова?
С первого взгляда это кажется ересью. Эрудит тут же вспомнит изречение Малларме: «Стихи делаются не из мыслей и даже не из эмоций, а из слов». У слов разный вес в практической речи и в поэзии. В поэзии слова изменяют свою информативную, знаковую природу и становятся вещно-реальными. Поэт познает тайну не слова, а вещи, прорывается за условные знаки речи. В подлинных стихах всегда и только говорит тело.
В дневнике литературу мы сокращали лит-ра,
и нам не приходила в голову рифма пол-литра.
А математику мы сокращали мат-ка:
матка и матка, не сладко, не гадко – гладко.
И не знали мальчики, выводившие лит-ра,
который из них загнется от лишнего литра.
И не знали девочки, выводившие мат-ка,
которой из них будет пропорота матка.
На этот счет существует целая философия; собственно, наисовременнейшая философия почти вся построена на лингвистической рефлексии. И тут важнейшим представляется отличие письма от речи. Орудие речи – голос, а не пиктография или азбука. Поэтому речь возможна лишь тогда, когда ее слышат. Поэтому голос по природе, онтологически интимен, хочется даже сказать – альковен. Поэтическая речь в пределе – шепот. В ней язык становится ощутимым – язык не как орган речи, а как телесный орган. «Мясистый снаряд в полости рта», как определял его Даль. Вот именно этот язык порождает стихи Веры Павловой.
Вкус вкуса – вкус твоего рта.
Вкус зренья – слезы твои лижу —
так, пополам с дождевой морская вода,
а рот: в поисках слова вложу, приложу
язык к языку, вкусовые сосочки к соскам
твоим вкусовым, чтобы вкуса распробовать вкус,
словно тогда я пойму, что же делать нам,
как избежать того, чего так боюсь:
Это из цикла «Пять с плюсом». Вот еще оттуда:
То, что невозможно проглотить,
что не достается пищеводу,
оставаясь целиком во рту,
впитываясь языком и нёбом,
что не может называться пищей,
может называться земляникой,
первым и последним поцелуем,
виноградом, семенем, причастьем.
Язык, скорее, орган осязания, чем речи. Стихи рождаются из проникновения языка в тело. Только в этом смысле поэзия есть движение языка. Вера Павлова это тайное знание поэта сделала явным – для читателя. Ввела его в мастерскую стиха – тело.
Но пусть теперь она говорит сама. Стихи из нового сборника «Вездесь».
Опыт? Какой, блин, опыт!
Как с гусыни вода:
– Тетя Вея, ты ёбот?
– Да, дитя мое, да.
Разве может быть добыт
из-под спуда стыда
хоть какой-нибудь опыт?
– Да, дитя мое, да.
* * *
Не надо смотреть, но смотрю:
на нищего, копающегося в помойке,
на геев, целующихся на скамейке,
на алконавта в окровавленной майке,
на висюльку старика, ждущего струйки —
не надо смотреть. Но смотрю.
* * *
притвориться пьяной
чтобы приласкаться
притвориться глупой
чтоб сказать люблю
притвориться старой
чтоб не притворяться
притвориться мертвой
притворясь что сплю
* * *
Переход через Альпы на ты.
Я совсем не боюсь высоты.
Я совсем не боюсь глубины.
Я боюсь ширины и длины.
* * *
В подбородок, в кромку подбородка
и под подбородком – много раз:
Вздрагивает золотая лодка
на поверхности закрытых глаз.
Волосы, уключины, ключицы,
волоски, кувшинки, камыши:
Что случилось, что должно случиться,
знаю каждой клеточкой души
и, как ветру, подставляю чуду
плечи и лицо. Иди ко мне
и греби, а я, как в детстве, буду
спать, клубком свернувшись на корме.
* * *
Выплакать все ресницы,
ноздри, щёки,
только бы не садиться
за уроки.
Кажется слишком жидкой
панацея.
Чем нежнее ошибка,
тем грубее,
тем вульгарней расплата.
Несомненно,
я сама виновата
в том, что смертна.
* * *
Что ты прячешь, сердце, в кулаке?
Что сжимаешь до потери пульса?
Дай полюбоваться. – На, любуйся:
бусина, не помнящая бусы.
Шарик для сражений в бильбоке.
Для чего же ты такой пустяк
так сжимаешь, что не разорвешься,
но однажды намертво сожмешься, —
чтобы безучастная гримерша
скальпелем разжала твой кулак?
* * *
Кожа, осязающая душу:
изнутри – мою, твою – снаружи.
Естественное желание всякого критика – поставить исследуемое явление в некий ряд, увидеть происхождение, влияния, возможные точки роста, запрограммированные в данном типе поэтического мировоззрения. Мы назвали такое положение естественным, но на самом деле оно в высшей мере искусственно, ибо исходит из предпосылки о поэзии как сверхличном, объективном процессе. Как будто существует поэзия помимо, вне, отдельно от поэтов. Это не так, конечно: поэзия не реалистична (в платоновском смысле), она номиналистична, у нее всегда есть конкретное имя и носитель этого имени. Мандельштам говорил неоднократно, что в поэзии важна не школа, а «сырье» – первоначальный, элементарный поэтический заряд, присущий только данной личности. Вспомним разные смыслы слова «элементарный»: это значит «стихийный», то есть природный; но это также неразложимый, не сводимый к чему-то иному, некий из основных кирпичей мироздания. В таблице поэтических элементов Вера Павлова существует сама по себе.
Я даже рискну назвать ее элементарное имя. Хотелось бы «золото»: самое чистое, потому что не вступающее в соединение ни с чем другим. Но тем не менее усилие сказать правду приводит на ум другое слово: теллур, то есть земной, земляной и даже подземный.
Мы говорили уже о теле, о телесности, вещности поэзии. Поэзия телесна едва ли не больше, чем актерство. Но у Веры Павловой едва ли не важнейшее – умение проникнуть сквозь телесные оболочки, уйти с поверхности на глубину. «Кожей» дело у нее не ограничивается. Она проникает во внутрь – и сама выворачивается наизнанку.
Поэтому из всех возможных литературных реминисценций в связи с Павловой мне вспоминается не Цветаева и не Ахматова, а одна сцена из «Волшебной горы» Томаса Манна: объяснение в любви уже не к лицу, а к чему-то глубочайшему – самому составу тела.
О, завораживающая красота органической плоти, созданная не с помощью масляной краски и камня, а из живой и тленной материи, насыщенная тайной жизни и распада! Посмотри на восхитительную симметрию, с какой построено здание человеческого тела, на эти плечи, ноги и цветущие соски по обе стороны груди, на ребра, идущие попарно, на пупок посреди мягкой округлости живота и на тайну пола между бедер! Посмотри, как движутся лопатки на спине под шелковистой кожей, как опускается позвоночник к двойным, пышным и свежим ягодицам, на главные пучки сосудов и нервов, которые, идя от торса, разветвляются под мышками, и на то, как строение рук соответствует строению ног. О, нежные области внутренних сочленений локтей и коленей, с изяществом их органических форм, скрытых под мягкими подушками плоти! Какое безмерное блаженство ласкать эти пленительные участки человеческого тела! Блаженство, от которого можно умереть без сожалений! Да, молю тебя, дай мне вдохнуть в себя аромат твоей подколенной чашки, под которой удивительная суставная сумка выделяет скользкую смазку! Дай мне благоговейно коснуться устами твоей артериа феморалис, которая пульсирует в верхней части бедра и, пониже, разделяется на две артерии тибиа! Дай мне вдохнуть испарения твоих пор и коснуться пушка на твоем теле, о человеческий образ, составленный из воды и альбумина и обреченный могильной анатомии, дай мне погибнуть, прижавшись губами к твоим губам!
Есть такое понятие – редукция: сведение высшего к низшему. В философии такая операция считается принципиально ошибочной. Не то в поэзии: настоящая поэзия редуцирует дух к плоти, и в этом ее, поэзии, сила. Это некий высший материализм – но и знак поражения, попросту смертности. Текст Томаса Манна, который можно представить компендиумом поэзии, глубоко ироничен, он видит красоту в смертности, в самой способности к распаду. Всякий уход на глубину означает прельщенность смертью. Стихи Веры Павловой – обреченная на поражение борьба за плоть.
Такую любовь погубила,
что, видимо, буду в аду.
Такую взамен отрастила,
что в адскую дверь не пройду.
Я столько подушек вспорола
затем, чтобы несколько зим
подземные полости пола
заделывать телом твоим.
Любовь – круговая поруха,
проруха на саване дней —
…свистящие полости духа —
божественной плотью твоей.
Но здесь и вспоминается вечное девство Музы – самодостаточной, не нуждающейся в телесном партнерстве. Женская доля перестает быть роком обреченных земле, потому что Муза сама становится Землей. Такова Вера Павлова: девочка-Земля.
Положена Солнцем на обе лопатки,
на обе босые чумазые пятки,
на обе напрягшиеся ягодицы,
на обе ладони, на обе страницы
тетради, восторг поражения для, —
на оба твоих полушарья, Земля.
Январь 2003
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.