Текст книги "Переписка Бориса Пастернака"
Автор книги: Борис Пастернак
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 47 страниц)
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 7.VIII.1942
<в Чистополе 24.VIII.1942>
Дорогой Боря! Как я счастлива, что наконец обрела тебя! Не делай больше таких пауз. Если б ты ответил мне сразу на телеграмму! А я телеграфировала Шуре, разыскивая тебя, но ответа и от него не получила. Твое письмо пришло быстро, в две недели. Ты пишешь, что оно вызовет во мне холод и отчуждение, что оно тебе не дается. Мне стало печально от него, пусто, но не за себя, а за тебя. Ты не все мог и хотел написать. Но форма (чушь, не форма в литературном значеньи) умолченного и сказанного так легко придвинула меня к тебе, как внутренний бинокль. Это ли жизнь для тебя, когда тебе ничего не надо, кроме самовыраженья, а его-то надо занафталинить до будущего сезона, – и тяжко, и страшно; есть ли еще внутренние силы – страшно, что скоро засохнут без движенья; молчанье ли – страшно, что это конец. Но нет, глупости! Ты сам себе не представляешь, как душа живуча, как гибель трудна, всякая гибель, – погибнуть не легче, чем спастись: и тут нужна доля, нужна участь – и чтоб погибнуть, своего рода удача. Сильна, сильна кровь! Ты – донор. Полежишь на кушетке, иссякший – и к вечеру восстановишься. Я – не пример, когда речь идет о силах, тебе дарованных. Но и мне была страшна не соматическая гибель; казалось, душа изомнется. Так нет! Одна страница настоящего искусства, две-три строчки большой научной мысли: и жив курилка! Поднимается опять страсть и пеплом пылится отвратительная псевдореальность, и мираж как раз она, и она будет ли жить и кровообращаться, вот вопрос. Мое несчастье, – одно из сильнейших, – в оптимизме, конечно; он меня, в конце концов, погубит; это не теоретическая предвзятость идеи, а чересчур громкое жизнеощущенье. Однако, и без оптимизма – правда ведь, что смеется тот, кто смеется последний, и мы еще не на свалке; и благодетелен этот снежный покров, под которым вызревает плод. Хаос: недаром все народы начинали с него, а не с черта, борьбу света. По-видимому, мы приступаем к зачатию. Ты увидишь, мы родимся, – посмотри, сколько его, как он распространяется. Только бы сохранить душу.
Боже, я совсем не это хотела писать. Дорога каждая строчка, а я измарала уже половину письма.
Я была разочарована, что ты не откликнулся на весть об оксфордцах. Я так из кожи лезла, чтоб втиснуть в депешу. Видишь ли, под Новый год я послала им поздравленье, на которое моментально пришел ответ. Вдруг в феврале запрос Лидочки о вас, полный ужасной тревоги. И на него-то (пойми!) я три месяца не отвечала. О, что это были за три месяца!.. Выбрав день, когда ноги могли передвигаться и еще не начался обстрел из тяжелых орудий, я пошкандыбала на Главный Телеграф. Я сообщала, что могла: что вы все здоровы, что сообщаться трудно, что ты в Ташкенте (как я считала). Через день пришли благодаренья, благословенья, счастливые слезы…
Наш город чист, как никогда ни один в истории. Он абсолютно свят. Он пастеризован. И я прохожу военное дело без отрыва от производства. Умею отличать, сидя у себя в комнате, 12-ти дюймовое от 8-ми дюймового орудия; знаю, как строить гаубицы и пулеметные гнезда; зенитные снаряды не спутаю с минометами, береговую артиллерию с полевой. Я различаю пике наших бомбардировщиков от змеино-шипящих немецких, и больше не смешиваю вражеский налет с воздушными (немецкими) разведчиками. Мало того: когда свистят снаряды и колышется дом, я знаю по звукам разрывов и раскатов, наши ли это или вражеские приступы. В остальном прочем – но мы свыклись с фронтом и давно забыли о тыле. Я его стала бояться. Мне страшно туда уехать, как в страшилище, сутолоку и давку. Мы разучились ласке и улыбкам. Мы отвыкли от людей и быта, от рынка и от меню, от того, что планируется и разыгрывается в четыре руки. Если квартал имеет воду и кран на улице, мы выходим стирать или мыть посуду На угол такого-то и такой-то; мы читаем Котошихина и Олеария,[151]151
Котошихин Г. К. (ок. 1630–1667) оставил описание жизни и нравов в России XVII в., которое должно было служить шведам в сношениях с русскими. Олеарий Адам (1603–1671) – немецкий путешественник, описавший Московию своего времени.
[Закрыть] наклоняясь над рвом во чреве мостовой и шайками, чайниками, кастрюлями черпая воду, – шум, крики, сани с кадками, скользкий лед, в платках и одеялах пестрая, густая женская толпа; но это март, февраль; вольготно, легко выходить летом с чашкой мокрого белья и полоскать его на тротуаре. Мы питаемся дикими травами и подножным кормом; мы делаем огонь и тепло, и добываем, согрев мемуарами и полом, и проза оказывается горячей стихов, на истории вскипает чайник; прекрасным полом выходит паркет. «Завтра» нет для нас. Я спросила, когда придет телеграмма. «Я не знаю, что будет с вами и мной через 10 минут», – , ответила телеграфистка. Это все не быт, конечно, а вереница суровых дней и дел, футуристическая композиция, которая для обывательского глаза представляется грудой падающих и пересекающихся нелепостей в квадрате и квадратов в нелепости: это новое воспроизведение пространства и невиданный аспект времени, с каузальностью, которая не снилась ни Гегелю, ни твоему доброму, старому марбуржцу.[152]152
Имеется в виду Герман Коген.
[Закрыть]
Кстати, я забывала тебе сказать, – пока до темы смерти письма не доходили. В мировой литературе – конкурс описаний смерти. Толстой и Мопассан очень сильны; они переворачивали мне душу. Но мощный удар в сердце, по-настоящему, я ощутила над Охранной грамотой, где ты даешь смерть Когена. Это потрясающе по адекватности, ибо по простоте констатации нуля. С величайшим тактом и глубиной ты исчерпываешь описание смерти тем, что показываешь пустое зеркало. Ты все наполняешь Когеном и навертываешь Марбург до сгустка, не упоминая того, кому он однозначен. И вот в самом конце: а где же Коген? Его нет. Он умер.
У меня нет цитаты, но я помню впечатленье. Шекспир пытался в «Лире» дать это нулевое качество, когда на зеркале нет дыхания Корделии. Чистое у рта зеркало! Вот образ смерти. Он художественен метафоричностью, у тебя же и метафоры нет, а показано «ничего». Коген просто не упомянут. Где же он? Его нет. Я не помню, говоришь ли ты даже, что он умер. – Милый друг, с какой охотой и радостью я с тобой говорю. В городе осталась одна Лившиц, ибо врач; живет с мужем, почти помешанным, – таких очень много, и к этому есть простая кантовская каузальность. Я делала много попыток уйти от детских уз. Теперь в Лившиц много открылось мудрости, хорошей, настоящей. Она героически еженедельно навещает нас, и это большие дни. Как Сади некогда сказал, нет ни друга у меня ни одного, ни знакомого, – Боря, Боря… Я строила жизнь для Саши; как каменщик, складывала песок и консервы, банки с жиром, чемоданы с арктической одеждой, даже открытки и марки. Вот почему мы живы и я могу посылать открытые и закрытые письма. Второй год осады города! Вот как мы уцелели в декабре – феврале. Потом мучительнейший скорбут,[153]153
Цинга.
[Закрыть] крики мои и стоны от ног, сведенных в конвульсиях. Я лежала февраль, март. Бедная мама! Ты представляешь? Отморозить ноги и руки в комнате, где мы спали при трех градусах мороза и вода обращалась в лед. Нервы ее очень исчахли. Она меня замучала. И наша физическая структура! И ее старость! И эта больная боль друг за друга. И ее непреклонная душа, без скидок на жизнь, без уступок на человека!
Только 12 июля мы наконец уехали. Мое учрежденье в Саратове. Там комната в центральной гостинице, хороший свой стол с особым пайком, работа, жизнь, жалованье. Они уехали зимой, в лютые морозы, когда я лежала. Меня звали, ждали, понуждали. Я не решалась из-за мамы. И разоренье. И мир книг! И комната с детских дней! И всякие иррациональные вещи. Наконец, уехали 12 июля после большой физической и душевной укладки. Судьба послала мне крупного оборонного человека, отправлявшего нас на машинах, с военной помощью.[154]154
Отец студентки Фрейденберг, Н. А. Чистяковой (ныне она профессор ЛГУ), отправлял дочь в Саратов и, поручая ее опеке профессора, помог Фрейденбергам добраться до вокзала – Анна Осиповна уже давно не выходила из дому.
[Закрыть] И вот эпилог. Уже на первом этапе путешествия я свалилась; мама держалась молодцом, и в ней проснулась светская женщина. Пришлось пресечь путешествие и вернуть меня обратно, на предмет леченья. Тот же военный подобрал нас в чистом поле (а я уже мечтала о Чистополе) и доставил лично. Распечатали двери… свалили груду тюков… и так и живем, не зная, как быть, что же делать. Тут свалилась с температурой сорок и мама, но скоро ожила, хотя и медленно. События сгрудились. Военный уехал. В Саратов далеко, опасно. Зимовать здесь вторично пагуба. Вот и сидим.
Я не люблю Римского-Корсакова. Он слишком академичен и чересчур музыкально прав. Я написала бы к его «Китежу» новое либретто. Я сделала бы из него пастеризованный город, без единой бациллы жизни; там нет ни беременных женщин, ни детских голосов. Это была бы колба, из которой выкачали воздух, – нет, время. Будущее его! А настоящее? Там вечно ждут футурности, а настоящее футуристично.
На этом обнимаю тебя и твоих. Целую Зину, Ленечку, дорогого тебя. Предполагай, что я тут, и пиши при всех обстоятельствах сюда. – Так рука попадает в щель, как наша жизнь в эти попала дни. Будем ли живы? – Я работала, хоть урывками, все время, – писала, ради «чистой души». И как хочется! Но нет ни сил, ни возможности: все упаковано.
Обнимаю! Твоя Оля.
В доме ничего нет. Мы, бледные, истощенные, умученные, пьем воду с крохами хлеба. Но и самовар нечем подогреть. Я сижу у себя за столом, но работать не могу из-за анемии мозга. Передо мной листики, исписанные моей рукой, с моими «Лекциями по теории фольклора», но голова не варит. Завтра еще более страшный день, даже без пустого супа.
Я бегала в поисках работы, т<ак> к<ак> паек первой категории теперь выдавался только служащим. Меня рекомендовали для работы в Архиве. Я не смела отказываться. С конца июля начались мои визиты в здание Сената, где располагались архивы, где меня ласково встречали, но не могли придумать формы, в которой протекала бы моя работа. Тогда мне предложили тему о героизме ленинградских женщин. Мне понравилась мысль показать, как работали в осажденном городе деятельницы духовных профессий.
Знакомство с ленинградскими героинями было мало интересно. Меня больше занимали маленькие люди. С двумя женщинами мое знакомство оказалось прочно. Одна из них была Мария Вениаминовна Юдина. Я ее знала давно, когда к ней ходили Доватур и Егунов[155]155
Филологи-классики, историки античной литературы.
[Закрыть], почти студенты, и таскали для нее античные книги из нашего кабинета. Потом я узнала, что она приятельница Бори и Жени. Давно я хотела с ней познакомиться.
Профессор нашей консерватории, она была изгнана за открыто исповедовавшуюся религиозность, и теперь приезжала из Москвы на концерты. Ее героизм был подлинным. Нужно было иметь высокий стойкий дух, чтоб добровольно жить в нашем страшном городе, выносить смертельные обстрелы и в кромешной тьме возвращаться черными вечерами на седьмой этаж Астории. Юдина очаровала маму, которая сразу почувствовала к ней какую-то семейную любовь и близость.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 5.XI.1943
Дорогие тетя Ася и Оля!
На днях Юдина нашла и вновь подарила мне вас. В прошлом году я послал вам несколько писем и телеграмм, оставшихся без ответа. Из последнего твоего письма, Олюшка, я знал, что вы двинулись было из Ленинграда и опять туда вернулись. Больше известий от вас не поступало, и запросы оставались без ответа. Но не я один был в отношении вас в таком положении. Факт близкого нашего родства очевидно широко известен, что доставляет мне всегда живейшую радость. В прошлом году, когда как раз я терзался неведеньем о вас, в одном издательстве ко мне подошла незнакомая и очень милая молодая женщина, сказавшая мне, что она твоя ученица по фамилии, кажется, Полякова, и что после твоего несостоявшегося выезда из Ленинграда она потеряла твой след.[156]156
Софья Викторовна Полякова училась на романском отделении, но, услышав однажды доклад Фрейденберг, сдала за год древние языки за два курса, стала античником и «главной» ученицей О. М.; впоследствии – известный византинист и переводчик. В начале 50-х произошел разрыв Фрейденберг и Поляковой, после которого Фрейденберг изменила завещание. Первоначально архив должен был перейти любимой ученице.
[Закрыть] Вскоре с теми же сожалениями ко мне обратился проф. Б. В. Казанский. В последней открытке, которую я тебе написал, я упоминал тебе с радостью, как тебя знают и любят. В результате вашего молчания я пришел к нескольким допущеньям, из которых самым легким было предположенье, что вы все-таки выбрались в какую-нибудь сибирскую глушь. Я был уверен, что вас в Ленинграде нет, а вашего дома (раз письма не находят вас) и подавно: что его снесло снарядом. Розыски вас я приостановил в конце декабря. Нынешним летом Казанский посоветовал мне написать в Центроэвак в Бугуруслан, и я этого не сделал только потому, что были едущие в Ленинград, и я надеялся запросить через них университет. Вы для меня были настолько потеряны, что мне трудно даже было скрывать это в телеграммах от папы.
В конце декабря я опять уехал от холодов к Зине и Леничке в Чистополь на елку; ведь он родился как раз» в новогоднюю ночь. Я очень полюбил это звероподобное пошехонье, где я без отвращения чистил нужники и вращался среди детей природы на почти что волчьей или медвежьей грани. Все-таки, элементарные вещи, как хлеб, вода и топливо, были как-то достижимы там, не то что в многоэтажных московских ребусах, в которых зимами останавливаются все токи, как кровь в жилах, и которые в меня вселяют мистический ужас. Я там опять прожил несколько месяцев и перевел «Антония и Клеопатру». Их печатают, а «Ромео и Джульетту», мою прошлогоднюю работу, я, может быть, пришлю тебе до Рождества. Когда я летом прошлого (42-го года) приехал в Москву, я столкнулся с полным нашим разореньем, из которого потрясла меня только почти полная гибель папиных эскизов и набросков, а частью и законченных вещей, которые у меня имелись. Я уезжал среди паники и хаоса октябрьской эвакуации. Мы с Шурой ходили в Третьяковскую галерею с просьбой принять на храненье отцовские папки. Никуда ничего не принимали, кроме Толстовского музея, который далеко и куда не было ни тележек, ни машин.
У нас на городской квартире (восьмой и девятый этаж) поселились зенитчики. Они превратили верхний, не занятый ими этаж в проходной двор с настежь стоявшими дверями. Можешь себе представить, в каком виде я все там нашел в те единственные 5–10 минут, что я там побывал. В Переделкине стояли наши части. Наши вещи вынесли в дом Всеволода Иванова, в том числе большой сундук со множеством папиных масляных этюдов, и вскоре ивановская дача сгорела до основанья. Эта главная рана была для меня так болезненна, что я махнул рукой на какие бы то ни было следы собственного пристанища, раз пропало главное, что меня связывало с воспоминаньями. Я не мог заставить себя пойти на свою городскую квартиру еще раз и прожил осень и половину прошлой зимы, не побывав ни разу в Переделкине, где прожил лучшее время с Леничкой, которое любил и где сосредоточенно и в тишине работал, хотя знал, что там живет Ленькина няня и что туда надо было бы съездить. Всю зиму (до Чистополя) я кочевал, некоторое время жил у Шуры, а больше у больших своих друзей профессора В. Ф. Асмуса и его жены, где зажился и сейчас и откуда сейчас пишу тебе. В июле я привез в это разоренье Зину с ее сыном Стасиком и Леничкой. За старшим, Адрианом, с ампутированной ногой (костный туберкулез), она недавно со страшным трудом ездила в Свердловск и привезла полуумирающим. Он под Москвой в санатории. Страшных трудов стоило выселить из квартиры зенитчиков. Это удалось только на прошлой неделе. Зина героически перебралась в этот неотопленный пустырь постепенно обживать его. Ее другой сын, Стасик – живет у знакомых близ Курского вокзала, она в Лаврушинском, я у Асмусов близ Киевского, Леничка со своей прежней няней, странной, чтобы не сказать больше, женщиной, не чающей в нем души, живет у ней на кухне нашего пустого дома в Переделкине. Я надеюсь, что холода, в конце концов, всех нас туда загонят. Когда Леня тихо подходит к моему столу во время моей работы, чтобы посмотреть, как это мне помешает (как теребят корочку на губе), это на меня действует как присутствие музыки. В конце концов он самое крепкое, что связывает меня с жизнью. Кроме того, зима в лесу, что может быть проще в смысле разрешения дровяной проблемы. Если мы там очутимся, я примусь за «Лира». Мне заказали «избранного Шекспира»; Лира, Макбета или Бурю, и две хроники, Ричарда II и Генриха IV.
Нам сейчас очень трудно, ни угла, ни обстановки, жизнь приходится начинать сначала. В сентябре я был на Брянском фронте. Мне было очень хорошо с военными (армия была все время в передвижении), я там отдохнул. Когда позволят обстоятельства, я опять туда поеду. Посылаю тебе книжечку, слишком тощую, очень запоздалую и чересчур ничтожную, чтобы можно было о ней говорить. В ней есть только несколько здоровых страниц, написанных по-настоящему. Это цикл начала 1941 г. «Переделкино» (в конце книги). Это образец того, как стал бы я теперь писать вообще, если бы мог заниматься свободною оригинальной работой. Это было перед самой войной. Ты догадываешься по почерку и стилю, что пишу я страшно второпях. Я очень много работаю эти недели (жизнь у Асмусов в этом отношении очень благоприятна: он мне уступил свой кабинет, я им только что много о вас рассказывал. Она – Ирина Сергеевна Асмус, моя приятельница, в ней есть какие-то тети Асины черточки). Я очень много работаю. Мне хочется пролезть в газеты. Я поздно хватился, но мне хочется обеспечить Зине и Леничке «положенье». Зина страшно состарилась и худа, как щепка. Приехала из Ташкента Женя с Женечкой. Он учится в Академии танкостроения, лейтенант (20 лет), на втором курсе, на хорошем счету, любим товарищами. Я пишу, перевожу, сочиняю поэму на современную тему с войной и буду ее печатать в «Знамени» и «Правде».[157]157
Поэма «Зарево» писалась в октябре 1943 г., вступление опубликовано в «Правде», первая глава была отвергнута, работа оборвана.
[Закрыть] Папа и сестры с Федей и семьями живы и благополучны.
Без конца целую и обнимаю вас.
Ваш Боря.
Пастернак – Фрейденберг
< Надпись на книге «На ранних поездах» М., Советский писатель, 1943 г.>
Новообретенным тете Асе и Оле в знак обожанья с просьбой извинить эти запоздалые пустяки и не судить за их ничтожность.
Боря.
2. XI.43
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 6.XI.1943
<в Ленинграде 14.11.1943>
Дорогие тетя Ася и Оля! Знаете ли Вы, что я прошлой осенью безуспешно справлялся о вашем местопребывании, после того что несколько моих писем к вам осталось без ответа? Сейчас пишу эту открытку для проверки. Я вам отправляю два заказных и телеграмму. Авось что-нибудь дойдет. Сообщения Юдиной были для меня непередаваемым счастьем. Я вас уже не чаял в живых. Все, – папа и сестры, Женя и Женек и все мои живы и здоровы, – подробности в большом письме.
Извести меня как-нибудь, Оля, о вашем здоровьи, хотя Юдина много мне рассказала и меня успокоила.
Пастернак – Фрейденберг
<Телеграмма срочная 8.II.43>
НЕ ПОЛУЧАЛ ОТВЕТОВ. РАДУЮСЬ СВЕДЕНИЯМ ЮДИНОЙ. ЗДОРОВЫ, ОБНИМАЕМ, ПИШИТЕ – БОРЯ.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 12.XI.1943
<в Ленинграде 22.II.1943>
Дорогая Олюшка! Поздравил папу и сестер с октябрьскими днями и в телеграмме сообщил о Вашем здоровьи. Получил ответ: Thanks often read about you heard transmission Moscow celebration rejoice with you long live our great fatherland all well father Pasternaks Slaters.[158]158
Благодарим часто читали о вас слушаем передачи из Москвы поздравляем радуемся вместе с вами, желаем много лет нашей великой родине все благополучны – отец, Пастернаки, Слейтеры (англ.).
[Закрыть] Мне очень трудно бороться с царящим в печати тоном. Ничего не удается; вероятно, я опять сдамся и уйду в Шекспира. Целую тебя и тетю. Твой Боря.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград. 18.XI.1943
<в Москве 25.ХI.43>
Дорогой, родной Боря!
Спасибо за все (стихи, телеграмму, письмо). Я до 1 декабря трагически занята, не могу тебе написать. Сейчас одно: мы тебя зовем к себе перезимовать, отдохнуть, поработать в спокойствии. Ты найдешь на нашем фронте, в городе-фронте, нужный для тебя материал, какого нет нигде. Дровами я запасена, в остальном – устроимся, моя комната и наши сердца – твои. Мама рыдала, слушая твое письмо, о Зине особенно.
Мы обнимаем вас, целуем, плачем о пережитом. Привет Юдиной и Женям, Шуре с Ириной.
Твоя Оля.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 20 дек<абря> 1943
Дорогой мой Боря, рука не поднимается сообщить тебе, что в тот самый день 25 ноября (как видно по обратной расписке), когда тебе вручили наш зов на отдых и мирное житье – наша жизнь рухнула. С мамой произошел около десяти часов утра удар, с поражением правой стороны, речи и рассудка.
Через что прошла моя душа – не могу сказать. Инстинкт крови и духа подсказал мне через пятнадцать минут после катастрофы, что это несчастье, но не смерть. И с тех пор я живу напряженным, неживым счастьем, точно некромант. Только в благополучии люди могут горевать, тосковать, хандрить. В потрясающем несчастьи жизнь оборачивается, как медаль, основным значеньем. Я все простила жизни за это счастье, за не заслуженный мною дар каждого дня, каждого маминого дыханья. Ей уже все это не нужно. Она сделала свой путь скорби и, по-видимому, завершила его каким-то высоким примиреньем, не бытию свойственным. Именно в это утро на ее душу, дотоле надорванную и ожесточенную блокадой быта и того, что зовется жизнью и днями – как раз она встала успокоенная, утишенная, самоуглубленная, почти радостная.
Ужасно для моей души следовать за ее вывихами и параличом памяти и сознанья. Она, подобно душе в метампсихозе, проходит круг своей былой жизни, бредет своим детством, потом своей семьей и ее заботами. А я следую за нею по страшным лабиринтам небытия. Мороз пробегал у меня сперва, члены мои тряслись, когда она спрашивала «Где мои дети?», и называла меня Ленчиком, и говорила с возмущеньем гордой матери, что я не Оля. Как только лопнули шлюзы сознаванья, реальности, так появился Сашка, и Ленчик, и мама (бабушка), и это шло в своей строгой и доброкачественной логике без бреда. И вот я привыкла переселяться в наше детство, в нашу семью, в смещенье времени и сроков, и тоже без бреда, и тоже в инобытие.
Уход за ней мне привычен – это героика вытаскивания из-под страшной гольбейновской косы. Черчилля сейчас кормят не лучше, чем ее. Я неотлучно берегу ее днем и ночью, одна.
Сначала руки опускались у меня перед ее бассейнами в постели. Теперь и это нашло свою встречу в своеобразной технике и в создавшемся прецеденте. Меня ласкают ее запахи тем больше, чем они матерьяльней, и все то теплое, физиологическое, что телесно из нее излучается и дает себя прощупать, подобно самой природе или доказательству.
Сколько времени продлится мое счастье? Тьфу, тьфу, тьфу, но страстной волей некроманта я гипнотизирую, пока что, события, и мама медленно поправляется. Жив Господь! Зачем пытать жизнь? Она может быть и великодушной.
На столе остались ее книги, очки на них: Шекспир, раскрытые страницы Электры. Едва придя в себя, косноязычно она рассказала мне остроту Лукулла, переданную Плутархом.
Около меня «Смерть Тентажиля»[159]159
Пьеса М. Метерлинка.
[Закрыть] выплывает, далеким вспоминается. Если б ты знал, как мама любила тебя! Ее последние слезы и состраданье – о Зине.
Обнимаю тебя, плачу. Оля.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.