Текст книги "Переписка Бориса Пастернака"
Автор книги: Борис Пастернак
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 47 (всего у книги 47 страниц)
Шаламов – Пастернаку
Туркмен, 19.ХII55
Дорогой Борис Леонидович.
Благодарю за письмо Ваше.
Поздравляю Вас и 3<инаиду> Н<иколаевну> с Новым годом и от всего сердца желаю счастья и здоровья.
Поздравляю с окончанием романа, верю в Ваш интерес к моему скромному мнению о нем и радуюсь этой вере.
Как я завидую Вашей творческой силе, душе, умеющей не уступить своих внутренних побед и более того – вновь утверждать себя с возрастающей силой, двигаясь дальше и выше.
Мое восхищение, мое уважение – бесконечно. Жена моя присоединяет свои поздравления, приветы.
Ваш В. Шаламов.
Пастернак – Шаламову
22 дек<абря> 1955
Дорогой друг мой! Спасибо за скорый ответ. Страшно второпях: мне пришла безумная мысль послать Вам конец романа на спешное прочтение, до отдачи в дальнейшую переписку, недели на полторы на две, до первых чисел января. Как только у Вас освободятся обе тетради, доставьте их для передачи мне на городскую квартиру. Если никого там не будет, в 5-м подъезде Лаврушинского дома дежурит лифтерша Мария Эдуардовна Киреева, отдайте пакет ей для передачи мне в собственные руки, когда я приеду в город. Киреева проживает у нас.
Не утруждайте себя подробным обстоятельным отзывом. Не тратьте на это времени и души. Я по двум-трем словам все угадаю.
Но вот условие. Если Вам будет до неприемлемости чуждо общее восприятие вещей в романе и Вас от меня отшатнет, простите мне мое ошибочное отношение к ним ради тех отдельных страниц, которые останутся Вам родными в нем и понравятся.
Я совершенно был согласен с Вашим замечанием о разговорах людей из простого народа, что они представляют лубок и неестественны. Вы обнаружите, как я упорствую в своих пороках и продолжаю им предаваться.
Дорогой, дорогой мой! То, что Вы усмотрите в этих тетрадях, не следствие тупоумия и черствости души, наоборот, у меня почти на границе слез печаль по поводу того, что я не могу как все, что мне нельзя, что я не вправе.
Сейчас большой поворот в сторону «левого искусства», «опальных имен» и пр. Конечно, я не составляю исключения. Часто куда-то зовут, что-то предлагают. За всеми этими движениями твердая уверенность, что у всех в головах одна и та же каша, и ничего другого быть не может, и только в том разница, в каком виде ее подают, горячею или холодною, с молоком или маслом. Того, что можно думать совсем о другом и совсем по-другому, нет и в допущении. Конечно я ото всего отказываюсь и еще более одинок чем прежде. Пожалейте меня.
Прочтите, прочтите роман. Неважно, что Вы забыли предшествующее. Это несущественно.
Привет Галине Игнатьевне.
Любящий Вас Б. П.
Шаламов – Пастернаку
Туркмен, 8 января 1956.
Дорогой Борис Леонидович.
Благодарю Вас за чудесный новогодний подарок. Ничто на свете не могло быть для меня приятней, трогательней, нужней. Я чувствую, что я еще могу жить, пока живете Вы, пока есть Вы – простите уж мне эту сентиментальность.
Теперь к делу. Лучшее во второй книге «Д<октора> Живаго» – это, бесспорно, суждения, оценки, высказывания – ясные, записанные с какой-то чертежной четкостью, это то, что хочется переписывать, учить, запоминать. Прежде всего это – суждения самого Юрия Живаго, но не только доктор говорит голосом автора. Это в плохих романах бывает такой «избранный» рупор. Голосом автора говорят все герои – люди и лес, и камень, и небо. И слушать надо всех: и Симу, и Тягунову, и бельевщицу Таню, и других. В этом – в новых, в таких непривычно верных суждениях – главная сила романа. В суждениях о времени, которое ждет не дождется честного слова о себе. Целые главы: «Варыкино», «Против дома с фигурами», «Рябина в сахаре», Лариса у гроба – очень, очень хороши суждения об искусстве, о вдохновении, о догмате зачатия, о марксизме, оценки времени – все это верно – т<о> е<сть> понятно и близко мне. Да и всех, кто читал роман, сколько я мог заметить, эта сторона сильно волнует. – Каждого на свой лад. Все оценки времени верны, хотя они и даны, оглядываясь – из будущего, ставшего настоящим. Но они тем самым становятся убедительными. Все, что Живаго успел сказать, – все действительно, значительно и живо, все это очень много, но мало по сравнению с тем, что он мог бы сказать.
В романе в огромном количестве – ценнейшие наблюдения, неожиданно вспыхивающие огни, вроде столба, которого не заметил Живаго, уезжая, вроде соловья, незримой несвободы, вроде книжек доктора, которые читает хозяин квартиры на глазах дроворуба, вроде ладанки с одинаковой молитвой у партизана и белогвардейца. И многое, многое другое. Удачно по роману ввязаны в ткань романа стихи, данные в приложении. Меня занимал способ их «подключения» в роман.
Второе бесспорное достоинство – те необычайные акварели пейзажа, которые, как и в первой части, – на великой высоте. Вообще, не только в пейзажном плане, вторая книга не уступает первой, а даже превосходит ее. Рябина превосходна, снег, закаты, лес, да все, все. Дождливый день в два цвета, рукопись березок, листы в солнечных лучах, скрывающие человека, – все, все.
Пейзаж Толстого – безразличен к герою, описание его самодовлеюще: репейник в «Хаджи Мурате» и трава в тюремном дворе «Воскресения» – это символы или своеобразные эпиграфы, а не ткань вещи.
У Достоевского нет никакого пейзажа (что, конечно, косвенным образом свидетельствует о Вашей правоте в определении искусства, как некого самостоятельного начала, входящего в любую обстановку и заставляющего все окружающее служить ему. Помните Цветаевскую статью о поэзии, как едином Поэте. Эта формула тоже каким-то краем касается этого дела).
Пейзаж Чехова – противопоставление внешнего и внутреннего мира («Припадок», «Степь»). Ваш пейзаж – внешнее, подчеркивающее внутренний мир героя – эмоциональное постижение этого внутреннего мира.
О героях. Доктор Живаго по-настоящему вышел в главные герои. Умный и хороший человек, привлекающий к себе всех; все его любят, ибо каждый ищет в нем свое, подлинно человеческое, утерянное в житейской суете, в жизненных битвах. Помогая ему, облегчая его быт, его житейское, каждый платит как бы свой долг, род штрафа за то, что человек не удержал в себе того, что давалось ему с детства, жизнь не дала удержать. Так делает и Самдевятов, и Стрельников, и Ливерий, и конечно и в первую очередь и это совершенно естественно, – женщины с их конкретным мышлением, с их жертвенностью. Поэтому-то и третья жена – Марина, по-настоящему любящая, не снижает образа Живаго и – нужна. Вся эта разная и все-таки единая любовь Тони, Ларисы, Марины – показана очень хорошо. О Ларисе – обреченность на несчастье, на житейские неудачи. Освещающая все лучшее в романе и – под колеса, раздавить, растоптать. Все, что я писал о ней Вам раньше, – не сбавлено во второй части ни на йоту, и просто – горькая судьба. Но, верно, так и надо.
Ничего не нашел я фальшивого в судьбах главных героев. <…>
Бледен Стрельников, хотя его трагическая судьба (я говорю не о самоубийстве) намечена верно – так это и есть и было. Евграф объяснен частично, да, кажется, я уже понял, зачем живет этот Евграф. Брат, который найдет, подберет, утвердит лучшее, что было у Юрия Живаго, воспитает его дочь, издаст его книги, не даст исчезнуть тому, что хочет растоптать жизнь.
Прекрасно о человеке, который рождается жить, а не готовиться к жизни, прекрасно о причинах инфарктов, да, наверно, так оно и есть.
«Лубок» ощутим почему-то меньше во второй книге, хотя Вы предупреждали о его упрямом существовании. Даже Вакх не портит дела.
Кое о чем хочется и поспорить. О «нравственном цвете поколения», например, о подготовке героизма, проявленного на войне. Бесспорно, что на войне умирала молодежь легко. Но на какой войне не умирает молодежь легко? Она ведь не знает, не ощущает, что такое смерть, не понимает, не чувствует внутренне, что жизнь – одна. Оттого и самоубийств в молодежном возрасте – больше, чем в другом. Нашу молодежь убеждали еще со школы, с детского сада, что мир, в котором она живет, – это и есть лучшее завоевание человечества, а все сомнения по этому поводу – вредная ложь и бред стариков. Есть, стало быть, что защищать. Не последнюю роль играла знаменитая «вторая линия» с пулеметами в спину первой и смертная казнь на месте, вошедшая в юрисдикцию командира взвода, – аргументы весьма веские. Вы, конечно, помните у Некрасова (Виктора) в книжке «В окопах Сталинграда» (кстати, это чуть не единственная книжка о войне, где сделана робчайшая попытка показать кое-что, как это есть) рассказывается, как на проведение атаки 11 солдатами (которых «поднимают» (термин!) – 2 командира с вынутыми револьверами) приезжают представители политотдела, СМЕРШ полка, роты – человек 8 в общей сложности.
Космодемьянская и Матросов – это истерия, аффект. Психологический мотив Орлецовой, желание утвердить себя, «доказать» свой разрыв с прошлым – возможны, тем оно трагичней и грустней. О физическом труде. Я в полном согласии с классиками марксизма утверждаю, что физический труд – проклятие человечества, и ничего не вижу привлекательного в усталости от физической работы. Эта усталость мешает думать, мешает жить, отбрасывает в ненужное прожитый день. Поэтизация физического труда – это, конечно, другое, и рассчитана она не на людей, которые обречены им заниматься.
О детдомовцах. Это, вероятно, благородное дело – красиво о них говорить. Но это все фальшь и ложь. Это будущие кадры уголовщины, с которой десятилетиями заигрывало государство, начиная с пресловутой беломорской «перековки» и кончая «друзьями народа» на Колыме, которых представители государства призывали помочь уничтожить «врагов народа». И их кровавый отклик на этот провокационный призыв никогда не изгладится из моей памяти. Это – люди, недостойные имени человека, и им нет места на земле.
Ужасна и верна история Тани-бельевщицы. Увы, ничего наследственность в таком не дает (т<о> е<сть> никогда не скажется, если не будет благоприятных условий). Таких детей я знаю много – напр<имер>, лагерные дети, родившиеся от арестантов, – это большая и грустная тема.
Лагерь (он давно – с 1929 г. называется не концлагерем, а исправительно-трудовым лагерем (ИТЛ), что, конечно, ничего не меняет, – это лишнее звено цепи лжи) описан неверно. Никаких столбов там не бывает – ГУЛАГ – это название гл<авного> управления. Прямоугольник арестантов лицами наружу – не бывает, так как это незачем – ведь они неизбежно будут работать вместе. Перекличек там действительно много – раз 20 в день. Фамилия, имя, отчество, статья, срок – по такой вот краткой схеме.
Первый лагерь был открыт в 1924 г. в Холмогорах, на родине Ломоносова. Там содержались, гл<авным> обр<азом>, участники Кронштадтского мятежа (четные №№, ибо нечетные были расстреляны на месте, после подавления бунта).
В период 1924–1929 гг. был 1 лагерь Соловецкий, т<ак> н<азываемый> УСЛОН с отделениями на островах, в г. Кеми, на Ухта-Печоре и на Урале (Вишера, где теперь г. Красновишерск). Затем вошли во вкус и с 1929 г. (после известной расстрельной комиссии из Москвы) передали исправдома и домзаки ОГПУ. Дело стало быстро расти, началась «перековка», Беломорканал, Потьма, затем Дмитлаг (Москва – Волга), где в одном только лагере (в Дмитлаге) было свыше 800.000 чел<овек>. Потом лагерям не стало счета: Севлаг, Севвостлаг, Сиблаг, Бамлаг, Тайшетлаг, Иркутлаг и т. д. и т. п. Заселено было густо. Белая, чуть синеватая мгла зимней 60° ночи, оркестр серебряных труб, играющий туш перед мертвым строем арестантов. Желтый свет огромных, тонущих в белой мгле бензиновых факелов. Читают списки расстрелянных за невыполнение норм. <…>
Шестнадцатичасовой рабочий день. Спят, опираясь на лопату, – сесть и лечь нельзя, тебя застрелят сразу.
Лошади ржут, они раньше и точнее людей чувствуют приближение гудочного времени. И возвращение в лагерь, в т<ак> н<азываемую> «Зону», где на обязательной арке над воротами по фронтону выведена предписанная приказами надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».
Тех, кто не может идти на работу, привязывают к волокушам, и лошадь тащит их по дороге 2–3 километра.
Ворот у отверстия штольни. Бревно, которым ворот вращают, и семь измученных оборванцев ходят по кругу вместо лошади. И у костра – конвоир. Чем не Египет?
Все это – случайные картинки. Главное не в них, а в растлении ума и сердца, когда огромному большинству выясняется день ото дня все четче, что можно, оказывается, жить без мяса, без сахару, без одежды, без обуви, а также без чести, без совести, без любви, без долга. Все обнажается, и это последнее обнажение страшно. <…>
На свете нет ничего более низкого, чем намерение «забыть» эти преступления. Простите меня, что я пишу Вам все эти грустные вещи, мне хотелось бы, чтобы Вы получили сколько-нибудь правильное представление о том значительном и отметном, чем окрашен почти 20-летний период – пятилеток, больших строек, т<ак> н<азываемых> «дерзаний» и «достижений». Ведь ни одной сколько-нибудь крупной стройки не было без арестантов – людей, жизнь которых – беспрерывная цепь унижений. Время успешно заставило человека забыть о том, что он – человек.
Вот и письмо мое, неизбежно большое, подходит к концу. Вы должны простить мне это многословие.
И еще в двух поступках я должен покаяться перед Вами. Я получил роман 1 января. Хотелось прочесть его не за чайным столом, а как следует. Я задержал его на 2 недели. Второе – не удержался и послал Вам стихи последних лет. Мне так хотелось, чтоб они были у Вас. Просто, чтоб были у Вас. Не затрудняйте себя откликами, ответами обязательными. Кое-что путное там есть. Названия приблизительные, это сборнички, а не книги, тематически стихи могут быть передвинуты из тетрадки в тетрадку – налаживать сейчас нет возможности. Переписку от руки тоже прошу простить.
Еще раз – искренне благодарю Вас за роман, которому нет цены, за все, что Вы в нем сказали.
Сердечный привет Зинаиде Николаевне.
Ваш В. Шаламов.
Когда-то давно Вы получали мои письма с заклеенными клеем конвертами. Это я заклеивал сам для крепости.
Шаламов – Пастернаку
Туркмен, 12 июля 1956 г.
Дорогой Борис Леонидович.
День 24 июня был одним из самых больших дней всей жизни моей. Более 25 лет назад я себе выдумал смелую сказку – что когда-нибудь я буду читать свои стихи у Вас в доме. Это было одно из самых скрытых, самых дорогих мне, самых страстных моих желаний, самое затаенное, в котором я никогда никому не сознавался. Бесчисленное количество раз появлялось это видение. Я так привык к нему, что даже гостей сам приглашал, самовольно рассаживая их по креслам (так, вместо Берггольц у меня сидела Ахматова), так было задумано, с этой верой я жил, никогда ее не теряя. Было много таких лет, когда подобное казалось бредовой фантастикой, сумасбродней которой и придумать нельзя. И все это сбылось самым феерическим образом 24 июня.
Вы для меня давно перестали быть просто поэтом. Иное я искал, находил и нахожу в Ваших стихах, в Вашей прозе. Но даже Вы, боюсь, не измерите для себя всей глубины, всей огромности, всей особенности этой моей радости.
Ведь для меня этот день не просто встреча, льстящая самолюбию, что ли, не просто «честь», не только «признание», «рукоположение». Это – осуществление сердечнейшего, затаеннейшего из загаданного – это та самая сказка, которая, как ей и положено, становится все-таки жизнью и в жизни утверждает себя, как некая новая данность. Такова природа всех настоящих сказок.
У меня не было в жизни так называемых «удач», мое счастье если и приходило, то приходило по другим дорогам. С годами это привело к недоверчивости в отношениях с людьми, к вере только в самого себя, к запрещению для себя пользоваться очень многими людскими путями. Я привык встречаться с жизнью прямо, не различая большого от малого. Так меня учили жить, так сам я учил жить других.
Обещаний и зароков в юности было немало. Слишком многое, конечно, разбито, разломано, уничтожено, не осуществлено. В свое время мне не дали учиться, самым коварным и жестоким образом обрекая меня на вечную полуграмотность, на невежество, сковывая меня безвозвратно и безнадежно навеки. А годы шли. Двадцать лет жизни моей отдал я Северу, годами я не держал в руках книги, не держал листка бумаги, карандаша. О всем прочем я и говорить не хочу. Но когда я приходил в себя – а это все-таки бывало – я возвращался к стихам и возвращался к своему заветному видению. И я – счастлив сейчас.
Каждый человек в 16 лет дает себе какие-то клятвы, какие-то обещания. Иными они забываются, иными не забываются. Для многих слишком хорошая память служит причиной увлечения водкой или еще чем-либо подобным. Я очень боялся в молодости прожить жизнь напрасно, и вот, по тем письмам, которые я получаю с Севера до сих пор, я имею право считать, что жизнь моя там не была совсем напрасной, что меня помянут добрым словом, и помянут люди хорошие. Несчастные, но хорошие.
Для меня никогда стихи не были игрой и забавой. Я считал стихи беседой человека с миром на каком-то третьем языке, хорошо понятном и человеку и миру, хотя родные-то языки у них разные. <…> j Еще раз – благодарю за 24 июня. Я об этом дне еще не один раз погадаю с рифмами в руках – если бог даст силы и время.
Сердечный мой привет.
Всегда Ваш В. Шаламов.
Лучшие мои приветы Зинаиде Николаевне.
Шаламов – Пастернаку
12 августа 1956 г.
Дорогой Борис Леонидович.
Позвольте мне еще раз (в тысячный раз, вероятно, если подсчитать все мои заочные разговоры с Вами) сказать Вам, что я горжусь Вами, верю в Вас, боготворю Вас.
Я знаю, Вам вряд ли нужны мои слабые слова, знаю, что у Вас достаточно душевной твердости, ясности и силы, чтобы идти своей дорогой на той невиданной высоте, сказочной для нашего растленного времени, что никакой соблазн, очередная приманка не обманут Вас.
Я никогда не писал Вам о том, что мне всегда казалось – что именно Вы – совесть нашей эпохи – то, чем был Лев Толстой для своего времени.
Несмотря на низость и трусость писательского мира, на забвение всего, что составляет гордое и великое имя русского писателя, на измельчание, на духовную нищету всех этих людей, которые, по удивительному и страшному капризу судеб, продолжают называться русскими писателями, путая молодежь, для которой даже выстрелы самоубийц не пробивают отверстий в этой глухой стене, – жизнь в глубинах своих, в своих подземных течениях осталась и всегда будет прежней – с жаждой настоящей правды, тоскующей о правде; жизнь, которая, несмотря ни на что, имеет же право на настоящее искусство, на настоящих писателей.
Здесь дело идет – и Вы это хорошо знаете – не просто о честности, не просто о порядочности моральной человека и писателя. Здесь дело идет о бо́льшем – о том, без чего не может жить искусство. И о еще большем: здесь решение вопроса о чести России, вопроса о том – что же такое, в конце концов, русский писатель? Разве не так? Разве не на этом уровне Ваша ответственность? Вы приняли на себя эту ответственность со всей твердостью и непреклонностью. А все остальное – пустота, никчемное дело. Вы – честь времени. Вы – его гордость. Перед будущим наше время будет оправдываться тем, что Вы в нем жили.
Я благословляю Вас. Я горжусь прямотой Вашей дороги. Я горжусь тем, что ни на одну йоту не захотели Вы отступить от большого дела своей жизни. Обстоятельства последнего года давали очередную возможность послужить мамоне, лишь чуть-чуть покривив душой. Но Вы не захотели этого сделать.
Да благословит Вас бог. Это великое сражение будет Вами выиграно, вне всякого сомнения.[504]504
В течение 1956 г. Б. Пастернаку было отказано в публикации романа «Доктор Живаго» «Литературной Москвой», «Новым миром» (подробнее см.: Новый мир, 1988, № 6, с. 245–248).
[Закрыть]
Ваш всегда В. Шаламов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.