Текст книги "Переписка Бориса Пастернака"
Автор книги: Борис Пастернак
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 47 страниц)
Пастернак – Тихонову
<Москва> 21 марта 1944.
Дорогой Николай!
Бедствует и, что называется, тает вдова Андрея Белого, Клавдия Николаевна Бугаева. Она получает пенсию в 200 руб. и голодает вдвоем с сестрою. Мне кажется, можно было бы придраться к тому факту, что это с любой точки зренья и в любой концепции крупная фигура прошлого, большой поэт, друг Блока, и выдающийся представитель символизма, и повысить в уважение его памяти эту пенсию хотя бы рубл<ей> до пятисот. Я знаю, что все это зависит не от тебя. Поговори с Поликарповым.[484]484
Поликарпов Д. А. – в то время оргсекретарь Союза писателей, потом – заведующий Отделом ЦК КПСС.
[Закрыть] Лично я никогда не решился бы беспокоить тебя по собственному поводу, чтобы не заподозрить себя в злоупотреблении нашей былой дружбой, и прости, что мне пришлось изменить этой сдержанности. Сердечный привет.
Твой Борис.
Я не знаю, как передадут тебе это письмо, но кто подаст (может быть, Вера Оскаровна Станевич-Анисимова, моя добрая знакомая), тот и будет следить за дальнейшим движеньем этого дела.
Б. Л. Пастернак и А. С. Эфрон
Пастернак познакомился с дочерью Цветаевой, Ариадной Эфрон, в июне 1935 года, когда приезжал на 12 дней в Париж на Конгресс в защиту культуры. Марина Ивановна через несколько дней уехала в Фавьер, а Ариадна была Пастернаку гидом по Парижу. Она вспоминала потом, как каждый день приходила к нему в гостиницу и они отправлялись гулять по городу.
Через два года Ариадна Эфрон вернулась вслед за отцом в СССР, жила какое-то время в Мерзляковском переулке у своей тети Е. Я. Эфрон, работала в редакции газеты «Revue de Moscou» на Страстном бульваре, иногда забегала к Пастернаку. Через два месяца после приезда в Москву М. Цветаевой, 27 августа 1939 г., Ариадна была арестована и приговорена к восьми годам лагерей.
В Коми АССР, на станции Ракпас, она получила от Пастернака несколько писем и книжки его переводов из Шекспира. После освобождения, в августе 1947 года, Ариадна поселилась в Рязани, и ей поначалу даже дали место преподавателя графики в художественно-педагогическом училище. На несколько дней ей удалось попасть в Москву, повидать родных. Письмом из Рязани открывается подборка. Зимой 1948 года Эфрон получила первую книгу «Доктора Живаго» и послала автору подробный разбор романа. Но 22 февраля 1949 г. она была повторно арестована и отправлена в ссылку в Туруханск, где пробыла до июля 1955 года, когда получила возможность жить в Москве.
Эфрон – Пастернаку
20 сентября 1948
Дорогой Борис! Сегодня, очень рано утром, я услышала, как журавли улетают. Я подошла к окну и увидела, как они летят в смутном, рассветном небе, и потом уже не могла уснуть – все думала. Почему написала тебе об этих журавлях, и сама не знаю. Развернула твое письмо – и они мне вспомнились. Наверное, есть какое-то скрытое, а может быть и явное, сходство между твоим почерком и полетом этих больших, сильных птиц, вечно разорванных между севером и югом, зимой и летом, птиц без средней полосы и золотой середины в жизни.
Как люблю я их крик в тумане сумерек или рассвета, и стройно-колеблющийся силуэт их эскадрильи, и того, последнего, мощными, на расстоянии бесшумными, взмахами крыльев догоняющего своих…
«Всё другое уже переделано», – пишешь ты. Не знаю. Сомневаюсь. Во-первых, одной человеческой жизни, даже семижильной, явно мало для того, чтобы переделать «всё» – (хорошее или дурное). Во-вторых – во-вторых, я настолько одичала, что необычайно трудно мне излагать свои мысли – они переродились в смутные ощущения, понятные лишь мне одной, моему единственному собеседнику. Они теснятся в голове, пока не пожирают друг друга, и тогда «голове становится легче дышать». Просто мне хотелось сказать тебе, что ты, первый из известных мне поэтов, сделавший тайное – явным, выразивший то невыразимое, до чего некоторые твои предшественники – скажем Тютчев, Фет, добирались иногда, случайно. И эти их случайности являлись – на мой взгляд и мое чутье – лучшим в их лирике. Но я – плохой судья в этих вопросах, т<ак> к<ак> слух мой настолько развит – а для объективного отношения к делу это – еще хуже глухоты! – что даже самого трудного тебя понимаю я с полслова. Не только теперь, а еще и тогда, когда была совсем девчонкой, т<о> е<сть> когда это самое чутье прекрасно сосуществовало с любовью к кино, чтеньем иллюстрированных журналов и уютных романов Марлит, с тем, что давно и легко отпало, как отслужившая шкурка змеи.
Самое, самое лучшее, самое радостное, самое чистое в природе всегда, в любом возрасте и любых условиях заставляло меня вспоминать тебя – творца стихотворных ливней, первые капли которых ртутинками катятся в пыли, гроз, трепещущей листвы, этих нежных, сияющих, женственных переходов от слез к улыбке и вспять. Чувство природы, чувство детства, чувство праздника и печали, вкуса и запаха, и прости за опошленное звучание этих прекрасных слов – женской души – все далось тебе в руки. Нет, ты ужасный хам по отношению к самому себе, если в самом деле считаешь, что «все дурное уже переделано». Боюсь, что лучшего, чем лучшее из вышеназванного дурного, тебе уже не создать! Ну, конечно, был и у тебя, как у всякого настоящего поэта, всякий хлам, но без него нет творчества. А сколько его в ранних маминых стихах – пусть она не сердится на меня за эти слова!
Поэзия сегодняшнего дня это, на мой взгляд, сплошное «хлеб наш насущный даждь нам днесь», и только один Маяковский владел ею вполне, – и она им. Но – не единым хлебом жив человек, даже в такие времена, когда хлеб – это всё. Говорю это en pleine connaissance de cause.[485]485
С полным основанием (фр.).
[Закрыть] Велика и глубока сила поэта, и равна ей по величине и глубине только память читателя, о которой обычно поэты не имеют понятия. Ты – тоже. Опять-таки говорю en pleine connaissance de cause.
Ну, вот и всё сегодня. Я тоже ужасно занята, но такими безнадежно нудными делами, что – да Бог с ними совсем, стоит ли о них говорить! И устала.
Целую тебя.
Аля.
Пастернак – Эфрон
< Открытка>
10 окт<ября> 1948
Дорогая Аля! Высылаю тебе обещанную рукопись прямо из-под машинки моей приятельницы, маминой тезки и ее большой почитательницы Марины Казимировны Баранович, переписывавшей ее. Из одной франц<узской> вставки я уже вижу, что в ней должны быть опечатки, но у меня нет времени проверять ее, не думаю, чтобы ошибки были так многочисленны, чтобы портили впечатление. Когда прочтешь рукопись и у тебя не будет настоятельной, непреодолимой потребности показать ее еще кому-ниб<удь>, я попрошу тебя переслать ее таким же порядком: г. Фрунзе, почтамт, до востребования, Елене Дмитриевне Орловской. Если это тебе покажется в бытовом отношении неудобным, то в таком случае я попрошу тебя написать мне об этом, и вернешь рукопись по почте мне. Я все время жил в Переделкине. Мой младший сын однажды сказал, что звонила Ариадна Сергеевна. У нас есть знакомая Ариадна Борисовна, может быть, это была она и он спутал.
Целую тебя.
Твой Б.
Эфрон – Пастернаку
14.10.48
Дорогой Борис! Вчера получила книгу, а сегодня открытку. Спасибо тебе. Я недавно была в Москве несколько дней, звонила тебе, мне сказали, что ты – на даче, т<ак> ч<то> сын твой не спутал, это была именно я. Ужасно жалела, что не удалось повидать тебя, да и сейчас еще жалею. В Москву выехала по приглашению нескольких добрых людей из Союза писателей, которые захотели помочь мне уладить дела с работой, т<о> е<есть> именно с той работой, с которой я вот уже скоро два месяца все ухожу. Обещал все уладить и со всеми переговорить Жаров, который вчера приехал в Рязань на празднование тридцатилетия комсомола, но повидать его и дозвониться ему нет никакой возможности – в гостинице «Звезда» (по температуре – звезда полярная!) ему не сидится, а до остальных мест пребывания – никак не доберешься. Вообще все эти треволнения, мелкие, но постоянные, плюс ко всему ранее пережитому, издергали меня окончательно, как может издергать ежечасно повторяемое «что день грядущий»… из так называемой популярной арии. Очень тяжело и сумасшедше, когда день вчерашний все время насильственно перевешивает, берет перевес над завтрашним, а у меня все время так и получается, и не по моей воле.
Скажи, сколько времени можно читать книгу, мне и еще немногим нескольким? У меня есть мечта, по обстоятельствам моим не очень быстро выполнимая – мне бы хотелось иллюстрировать ее, не совсем так, как обычно, по всем правилам, «оформляются» книги, т<о> е<сть> обложка, форзац и т. д., а сделать несколько рисунков пером, попытаться легко прикрепить к бумаге образы, как они мерещатся, уловить их, понимаешь? М<ожет> б<ыть>, и даже наверное, это было бы не твое и не то – впрочем, почему «даже наверное»? Как раз может оказаться и твоим, и тем самым. Но это осуществимо только при условии, если я останусь здесь, ибо, если не дай Бог придется в скором времени перебираться к Асе, то это будет долгий перерыв во всем на свете. Это будет просто ужасно, пишу я совершенно искренне, совершенно искренне сознавая собственное свинство.
Целую тебя.
Твоя Аля.
Эфрон – Пастернаку
20 ноября 1948
Дорогой злой Борис! Позволь на этот раз не послушаться тебя, и не быть тебе другом, и не отсылать (пока еще) «его» во Фрунзе, и «делать себе из него муку», и «тратить на него свои вечера». Тем более, что ты только что, совсем недавно, разрешил мне все это. Это раз. Во-вторых, какая может быть непосредственная связь между моим отношением к тебе и моим же отношением к роману? Хоть он и твой, но, раз написан, он уже он, сам по себе, и сам за себя отвечает. Таким образом, может быть хорошее отношение к автору и плохое – к произведению, и плохое к автору и хорошее – к произведению, и может быть отношение дух захватывающее и к тому, и к другому, одним словом – все может быть. Таким образом, если я хочу многое написать тебе о написанном тобою, то это вовсе не для того, чтобы доказать свое отношение к тебе. Это во-вторых. А в-третьих – о какой закономерности недостатков говоришь ты, ты? Ты можешь говорить о закономерности недостатков, ну, скажем, своих детей – но не об этом ребенке, созданном совсем иным творческим методом!
Ты писал как ты мог и как хотел, дай же мне почитать так, как я могу и как хочу, и дай мне написать м<ожет> б<ыть> не совсем так, как мне хочется, п<отому> ч<то> я не всегда умею, но так, как смогу. И не пиши мне, Бога ради, таких, сверху чуть приглаженных, но на самом деле таких злых открыток.
Прости меня за медленность – что-то сделалось со временем и со мной. Время существует, но оно никогда не мое, оно меня гонит и гоняет по пустякам, и я совершенно загнана всякой конторской белибердой и домашними «делами» – топкой, от которой никому не жарко, готовкой, от которой никто не сыт, и т. д., и все надоело, ну и Бог с ним. Крепко целую тебя, дорогой злой Борис!
Твоя Аля.
Эфрон – Пастернаку
20 ноября 1949
Дорогой Борис! Твой изумительный Шекспир дошел до меня уже давно, а мне так не хотелось отвечать на него наспех и вкратце, и все ждала, что вот-вот будет настоящий свободный вечер, когда я смогу быть наедине с тобой – несмотря на расстояние, с ним (с Шекспиром, то есть!) несмотря на столетия, разделяющие нас, и, наконец, с самой собою, несмотря на все на свете. Ничего не получается. Такие вечера ждут меня, видно, только на том свете, а пока что приходится писать тебе так, как голодная собака кусок глотает – вполне судорожно.
Я помню, как-то писала маме о том, что радость теперь только ранит, мгновенно вызывает чувство острой боли, так бывало, когда я получала ее письма. И в самом деле, жизнь настолько приучила к толчкам, что только их и ждешь от нее – причем всегда недаром. Вдруг, среди снегов, снегов, снегов, еще тысячу раз снегов, среди бронированных, как танки, рек, стеклянных от мороза деревьев, перекосившихся, как плохо выпеченные хлеба, избушек, среди всего этого периферийного бреда – два тома твоих переводов, твой крылатый почерк, и сразу пелена спадает с глаз, на сердце разрывается завеса, потрясенный внутренний мирок делается миром, душа выпрямляет хребет. И больно, больно от радости, как бывало больно от маминых писем, как от встречи с тобой, как от встречи с монографией твоего отца в библиотеке рязанского художественного училища, как от встречи с твоим «Детством Люверс* там, где никаких Люверсов и никаких детств.
На какой-то промежуток времени – вне времени – жизнь становится сестрою, ну а потом всё сначала. <…>
В клубе, или «Районном доме культуры», где я работаю, часто бывает кино. Когда-то, девочкой, я очень любила его, сейчас же совсем не переношу. Все его условности – грим, декорации, освещение – угнетают. Никогда ничего не смотрю, некогда и не хочется. На днях, идя с работы, проходя через темный зал, увидела случайно на экране несколько кадров американской картины «Ромео и Джульетта». Джульетта с черными от помады губами, с волосами, взбитыми à la «маленькие женщины» Луизы Олькотт, в кафешантанном дезабилье ворковала на чистейшем американском диалекте с Ромео из аргентинцев – из аргентинских парикмахеров. За сводчатым окном что-то чирикало, какой-то соловьино-жавороночный гибрид. Экран гнулся под тяжестью двуспальной кровати, убранной с голливудским великолепием.
Задерживаться я, конечно, не стала, а, придя домой донельзя усталая и сонная, схватила твой перевод «Ромео и Джульетты». Страшная, страстная, предельно-простая и ужасно близкая к жизни вещь. Современно и архаично, как сама жизнь. Какой ты молодец, Борис! Спасибо тебе за Шекспира, за тебя самого. Спасибо тебе за все, мой родной. Ужасно я бессловесная, а когда словесная, то ужасно косноязычная – надеюсь, что ты и так все понимаешь, что хотела бы, да не умею, сказать.
Книг у меня здесь совсем нет. Я бы очень хотела получить твои «Ранние поезда». Вообще все что возможно твоего. Если нетрудно. Если трудно – тоже.
Крепко тебя целую. Напиши мне.
Твоя Аля.
А как чудесно изданы книги!
Пастернак – Эфрон
20 дек<абря> 1949
Дорогая бедная моя Аля!
Прости, что не пишу, что и сейчас не напишу тебе. Умоляю тебя, крепись, мужайся, даже по привычке, по-заученному, в моменты, когда тебе это начинает казаться бесцельным или присутствие духа покидает тебя.
Ты великолепная умница, такие вещи надо беречь. Как хорошо ты видишь, судишь, понимаешь все, как замечательно пишешь! Еще до твоего письма ко мне сидел у Елиз<аветы> Яковл<евны> и Зин<аида> Митрофановна[486]486
Елизавета Яковлевна Эфрон – тетка Ариадны, дальше в письмах называется также Лили. Зинаида Митрофановна Ширкевич – ее приятельница и компаньонка.
[Закрыть] вслух читала твое только что тогда полученное послание. Ну проницательность! Ну глубина! Ну остроумие – прелесть, прелесть!
О себе нечего рассказывать, все по-старому, пусть они тебе напишут, только милая печаль моя попала в беду, вроде того, как ты когда-то раньше.[487]487
Арест О. В. Ивинской.
[Закрыть]
Как только будет возможность, пошлю тебе что-ниб<удь> из книжек или еще что-ниб<удь>, если можно будет.
От души всего тебе лучшего. Твой Б.
Эфрон – Пастернаку
5. I.50
Дорогой Борис! Только что получила твое, первое здесь, письмо. Спасибо тебе. Я, кажется, не в первый раз пишу тебе о том, что почерк твой всегда, всю жизнь, напоминает мне птиц, взмахи могучих крыльев. Вот и сейчас, только взглянула на твой конверт, и почудилось, что всем законам вопреки все журавли вернулись, и все лебеди. А как было печально, когда они улетали, все эти стаи, сложенные треугольником, как солдатские письма! Горизонт сторожили вытянутые в струнку ели, тяжело ворочал свои волны Енисей, воздух пронзали холодные струи. До жути величественная это вещь – Север! Много пережила я северных зим, но ни одну так ежечасно, ежеминутно, не чувствовала, как эту. Уж очень она тяжело, даже своей красотой, давит на душу. М<ожет> б<ыть> потому, что красота эта абсолютно лишена прелести. И, как к таковой, я к ней была бы равнодушна, если бы не чувствовала ее настолько сильнее себя.
Я не отчаиваюсь, Борис, я просто безумно устала, вся, с головы до пяток, снаружи и изнутри. Впрочем, м<ожет> б<ыть> это и называется отчаянием?
Твоя печаль очень меня огорчила, из-за тебя, главным образом. Много xoтелось бы сказать тебе, но эти снега так располагают к молчанию! Могу только думать и чувствовать о тебе, тебя и с тобою.
Что могу рассказать тебе о своей жизни? Бесконечно много и беспредельно бестолково работаю, пытаюсь быть художником без красок, кистей, а на это уходит не только все рабочее, но почти и все нерабочее время. Всегда чувствую самую настоящую радость оттого, что работаю под крышей, а не под открытым всем ветрам, метелям и морозам небом. И хоть более или менее по специальности. По данным условиям это – большое счастье.
Жилищные условия неважные, главное – нет своего угла, в редкие свободные минуты я всегда обречена на общество людей, с которыми у меня ни общего языка, ни общих интересов, и, что наименее приятно – общее жилье. Вечно донимает холод, несмотря на то, что я превращаю в дрова и то, что сама зарабатываю, и то, что мне присылают. Но все это терпимо, все это даже не лишено интереса, лишь бы знать, что короленковские огоньки – впереди, а не позади. Но сейчас, впервые в жизни у меня совершенно не о чем мечтать, а я только так и могу жить – следуя за мечтой, как осел за репейником, привязанным к палке погонщика.
Ты вот пишешь, что я умница. А я, честное слово, с большим удовольствием была бы последней дурочкой в Москве, чем первой умницей в Туруханске.
Твоего Шекспира перечитываю до бесконечности. Я им безумно дорожу, и, представь себе, отдала его в руки совершенно незнакомого паренька, который пробовал достать твои стихи в здешней, очень маленькой, библиотечке. Он вернул его в полной сохранности, ему очень понравилось, но он сказал, что ему было нелегко вылавливать тебя из Шекспира, очень просил только твоих стихов, у меня же нет ничего. Я только помню отрывки про море из «1905-го года» и про елку из «Ранних поездов». До сих пор не знаю, что за паренек, видимо какой-н<и>б<удь> геолог или геодезист, или еще какой-н<и>б<удь> «гео». Наверное и сам пишет.
Пора приниматься за очередное нечто. Крепко тебя целую и люблю. Спасибо тебе за все.
Твоя Аля.
Пастернак – Эфрон
19 янв<аря> 1950
Дорогая моя Алечка, спасибо тебе за твое письмо воздушной почтой от 5-го янв<аря>, родная моя. И опять ничего не напишу тебе не из-за недосуга или какой-ни<будь> «важности» моих дел, а из-за невозможности рассказать тебе главную мою печаль, что было бы глупо и нескромно, и что вообще невозможно по тысяче иных причин.
Но что надо было бы сказать тебе, что было бы радостно и приятно знать тебе, это вот что. Если несмотря на все испытанное ты так жива еще и не сломлена, то это только живущий бог в тебе, особая сила души твоей, все же торжествующая и поющая всегда в последнем счете, и так далеко видящая и так насквозь! Вот особый истинный источник того, что еще будет с тобой, колдовской и волшебный источник твоей будущности, которой нынешняя твоя судьба лишь временно внешняя, пусть и страшно затянувшаяся часть.
Если бы речь шла только о твоей талантливости, я бы так не распространялся, но бывает еще дар какого-то магического воздействия на течение вещей и ход обстоятельств. То что ты как заговоренная идешь через эти все несчастья, это чудо тоже творческое, от тебя исходящее.
Не думай, что я начинаю роман с тобой, пытаясь влюбить тебя в себя или что-ниб<удь> подобное (я без того люблю тебя) – но смотри, что ты можешь: твое письмо глядит на меня живой женщиной, у него есть глаза, его можно взять за руку, и ты еще рассуждаешь! Я верю в твою жизнь, бедная мученица моя, и, помяни мое слово, ты еще увидишь!..
Я тебе пытался доказать тут что-то, недостаточно оформив это для себя. Такие вещи никогда не удаются… Послал тебе немного денег и две-три книжки. Когда наконец выйдет однотомник Гете с 1-й частью Фауста в моем переводе и если будут оттиски, пошлю тебе. Крепко целую тебя.
Твой Б.
Эфрон – Пастернаку
31. I.50
Дорогой мой Борис, это не письмо, а только записочка, через пень колоду возникающая в окружающей меня суете и сутолоке. Я получила всё, посланное тобой, и за всё огромное тебе спасибо. Стихи твои опять, в который раз, потрясли всю душу, сломали все ее костыли и подпорки, встряхнули ее за шиворот, поставили на ноги и велели – живи! Живи во весь рост, во все глаза, во все уши, не щурься, не жмурься, не присаживайся отдохнуть, не отставай от своей судьбы! Безумно, бесконечно, с детских лет люблю и до последнего издыхания любить буду твои стихи, со всей страстью любви первой, со всей страстью любви последней, со всеми страстями всех любовей от и до. Помимо того, что они потрясают, всегда, силой и точностью определения неописуемого и невыразимого, неосязаемого, всего того, что заставляет страдать и радоваться не только из-за и не только хлебу насущному, они являлись всегда, и всегда являться будут критерием совести поэтической и совести человеческой.
Я тебе напишу о них, когда немного приду в себя – от них же.
На твое письмо я немного рассердилась. Не нужно, дорогой мой Борис, ни обнадеживать, ни хвалить меня, ни, главное, приписывать мне свои же качества и достоинства. Этим же, кстати и некстати, страдала мама, от необычайной одаренности своей одарявшая собой же, своим же талантом, окружающих. Часть ее дружб и большинство ее романов являлись по сути дела повторением романа Христа со смоковницей (таким чудесным у тебя!). Кончалось это всегда одинаково: «О как ты обидна и недаровита!» – восклицала мама по адресу очередной смоковницы, и шла дальше, до следующей смоковницы. От них же – первый, или первая, семь аз. Больше же всего я рассердилась на то, что мол я могу подумать о начале какого-то романа или о чем-то в этом роде. Господи, роман продолжается уже свыше 25 лет, а ты до сих пор не заметил, да еще пытаешься о чем-то предупреждать или что-то предупреждать. Я выросла среди твоих стихов и портретов, среди твоих писем, издали похожих на партитуры, среди вашей переписки с мамой, среди вас обоих, вечно близких и вечно разлученных, и ты давным-давно вошел в мою плоть и кровь. Раньше тебя я помню и люблю только маму. Вы оба – самые мои любимые люди и поэты, вы оба – моя честь, совесть и гордость. Что касается романа, то он был, есть и будет, со встречами не чаще, чем раз в десять лет, на расстоянии не меньшем, чем в несколько тысяч километров, с письмами не чаще, чем бог тебе на душу положит. А то м<ожет> б<ыть> и без встреч и без писем, с одним только расстоянием.
Дорогой Борис, все, что ты мог бы рассказать мне о своей печали, я знаю сама, поверь мне. Я ее знаю наизусть, пустые ночи, раздражающие дни, все близкие – чужие, страшная боль в сердце от своего и того страдания. И почему-то на лице вся кожа точно стянута, как после ожога. Дни еще кое-как, а ночью все та же рука вновь и вновь выдирает все внутренности, все entrailles,[488]488
Потроха (фр.).
[Закрыть] что Прометей с его печенью и что его орел! А если заснешь, то просыпаешься с памятью, уже нацеленной на тебя, еще острее отточенной твоим сном. Как четко и как страшно думается и вспоминается ночью… Мой бесконечно родной, прости мне мое косноязычие, мое ужасное смоковничье неумение выразить то, что чувствую, думаю, знаю. Но ты, который понимаешь язык ветра, дождя, травы, конечно поймешь и меня, несложную.
Целую тебя и желаю тебе.
Твоя Аля.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.