Текст книги "Переписка Бориса Пастернака"
Автор книги: Борис Пастернак
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 47 страниц)
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 17.VII.1954
Боря, друг ты мой дорогой, что же это за чудеса? Ежедневно думаю о тебе, пишу; наконец, с решимостью берусь за перо – выношенное, уже разлагающееся в утробе, письмо – и в эту минуту твой конверт, где все предвидено и все сказано. Ну конечно же, я именно и не жива и не здорова, – твой вопрос прямо в мишень.
До чего же это вышло грубо и глупо: как только ты написал мне «возьми Знамя», тут-то я и смолкла. А рецензии уже были мне известны.[206]206
Публикация 10 стихотворений из «Доктора Живаго» в «Знамени» (1954, № 4) вызвала отрицательные отклики в печати. К. Зелинский и К. Симонов писали, что в этих стихах Пастернак сузил свой кругозор в понимании людей и времени.
[Закрыть] Мое молчанье как бы становилось мненьем (не в твоих, конечно, глазах, но в моих). Поэтому я даже не смела спросить тебя, как прошло обсужденье Фауста, – а интересовало меня это чрезвычайно.
А дело-то все было в том, что мне казалось беспардонным говорить с тобой до Знамени, у меня же вспыхнула та желудочная хвороба, которая всем представляется раком, всем – кроме меня (я не верю ни в какую решительную свою болезнь, которая освободила бы меня от груза бытия и старенья). Словом, я уже прячу эту штуку, отмучиваюсь и пережидаю. Но она вырывает меня из жизни, разрушая тот режим бессмертия, который я вынуждена была себе создать.»
А дальше вот что. С тех пор, как журналов перестали трепетать, их перестали и выписывать. Мне предстояло пойти в библиотеку. Так вот, сатана ущипнул меня за мою левую ножку, да еще в подъеме, и я пошла плясать на одной ноге. Ну, постель, хирург, телефоны, советы, возмущенья и увещанья… et cetera. А диагноз? В том-то и дело, что он, из чувства солидарности, стал хромать и «шкандыбать» не хуже меня. В общем – бесполезная хвороба, но я не выхожу с сотворенья мира, и провела всю Сахару в ящике, обращенном на солнце.
И представь себе – провела расчудесно. Не утруждая свою совесть, я вдруг получила индульгенцию на разрыв с внешним миром.
Теперь пойми, с каким энтузиазмом благодарности я читала твое письмо! Это ангел освобожденья. Мифология не говорит, кто отбивал гвозди Прометея. Но это был ты. Я получила право писать тебе, не достав Знамени.
Милый друг мой! Сейчас я паду к твоим ногам и начну тебя восхвалять! Все, что имеет человек на сердце и хочет высказать, ты, как воплощенье, как выраженье во плоти, очерчиваешь в нем и вокруг него. Извини меня, если я повторяюсь. Но паки и паки мне нужно сказать тебе, что в тебе семья достигла такого выхода в открытое море, что во мне нет ничего, что не было бы доведено тобой до безграничности. Никакая точная механика не может достичь твоей точности, если нужно дать определенье тому, что без границ или в границах. Говорила я тебе или нет, что значит то странное счастье, которое испытывает человек, «состоящий (буквально!) в родстве» с искусством? Это отбрасывает его в сторону и к ногам, как тень. Я говорю именно об этом. Если хочешь, это – возвращенье к «исповеди», которую мы с тобой вели в юности и называли ее (помнишь? помнишь, конечно! – у тебя память все навеки помнит) «завещаньем».[207]207
Имеются в виду письма от 23 и 25 июля 1910 г.
[Закрыть] Так вот, это и есть разгадка семейной шарады, того, почему я сторонилась тебя, уходила, ощущала дистанцию почти по-железнодорожному, вплоть до невозможности сесть в дизель и поехать в Москву, притронуться к твоей жизни руками; почему я любила тебя больше всех на свете, и не было тех слов, которыми я умела бы передать, как двуединен ты мне, ты, взявший меня в интегральном исчисленьи, выразивший и всегда выражавший то мое, что называется человеческой жизнью. Во мне не было никогда ничего, что я не могла бы тебе сказать. А это бывает только к одному, не к двум, на свете. Какое счастье, что я по паспорту твоя двоюродная сестра! Это почти неправдоподобно. Но вот я имею право написать тебе это, и еще успеть написать.
Греки были дураки, когда верили в умирающих богов. Умирают и воскресают только люди.
Помимо общезначимого поэзии, твои одни ритмы могли дать полную биографию нашей семье. Когда мама не была в состояньи дотянуться до тебя логикой мысли, я ей читала твои стихи и в ритмике того, что составляет твою мысль, ей открывалось столько родного и великого, что слезы текли из ее глаз, и она сидела потрясенная – и гордая. Это-то и было чувство названного «своего»; главного, слитого с простотой биологически доставшейся нам жизни.
Хочу рассказать тебе один, как говорится, пустячок.
За последнее время вышла целая литература в изд. Академии Наук (плюс в энциклопедии) об отце как изобретателе кино (я все еще не выхожу и ее не видала). Кино, заметь! Ведут со мной переписку, просят фотопортретов. А таких «пред-изобретателей» было много. А модели не сохранились. Что же послужило историческим свидетельством? Представь: только папиных же несколько фраз в его неизданных Записках, о существованьи которых никто никогда бы не узнал. Как случайно они уцелели, сквозь революции, войны, осады, смерти и смерчи, Сашкины руки и Сашкины судьбы! Но в хламе и пыли семейной рухляди, по которой бегали крысы, они лежали под броней истории спокойней, чем в пантеоне лени и стали.[208]208
Патенты на изобретения и «Воспоминания изобретателя» Фрейденберг передала в Музей связи. В. Н. Рогинский в 1950 г. опубликовал две статьи: «Михаил Филиппович Фрейденберг – изобретатель АТС» (Известия АН СССР. Отдел технических наук, № 8) и «Изобретатель автоматической телефонной связи» (Вестник связи. Техника связи, № Т); о кинематографе Фрейденберга писал И. В. Соколов: «Вклад русской науки и техники в изобретение кинематографа» (Труды по истории техники, вып. ГУ. М., 1954).
[Закрыть]
Даже бессильная, беззащитная мысль, промелькнувшая без реализации – в зеленой молодости, но мысль творческая, манифестировала себя, вошла в историю техники, показала изобретателя.
Разве нет в этом великого утешенья? Разве нет вечности и ее кладовых, где истинное и великое не тлеет и не слепнет?
Конечно, работай и работай. Ты король, твое имя высечено. Ты в дядю, из не отдыхающих, но и дядя в какой-то мере отдыхал. Утомленье оборачивается разочарованьем; мысль свежей, когда приходит после перерыва. Но это азбучные истины, и ты извини мне трюизм.
Я напишу тебе, когда смогу выходить. Рада за твой комфорт. Не люблю я каменного века русских дач. Сердечно тебя целую.
Оля.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 21.VII.1954
Дорогая Олюша, опять мне нечем отплатить тебе за твое молодое, полное силы чудное письмо. Не ходи никуда, высылаю тебе «Знамя». Но ты только не вздумай писать в ответ и утруждать себя разбором. Совсем даже не предполагается, что ты должна быть в восхищении. Посылаю тебе курьеза ради: любопытные страницы, где лени и стали нет и в помине. Потом для меня было радостью, что два сакраментальных слова: «доктор Живаго» попали в печать.
Здесь часть того (сверх немногого, имевшегося раньше), что я написал прошлым летом. Вдруг, после больницы, санатория, трепета, ограничений, произошли вещи, не предусмотренные режимом, – волна счастья, еще раз прочистившегося слуха и открывшихся глаз, и тогда именно я заново пробежал всего Фауста перед окончательной редакцией и написал эти вещи и еще несколько.
Спасибо тебе большое за письмо. Крепко целую тебя.
Твой Боря.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 27.VII.1954
Дорогой мой Боря, извини меня, пишу в большой спешке – уезжаю, лечиться надо, мое здоровье – как в чулке спущенная петля.
Большое тебе сердечное спасибо – прежде всего – за самый факт присылки журнала, а уж о «содержимом» и говорить нечего. Я понимаю – ты не для моего отзыва, и что тебе мой отзыв; да это нисколько и не отзыв; а только выраженье тех чувств, о двойственности которых я тебе писала в прошлом письме. В твоих стихах я снова нахожу и до максимума биографически-близкое, непередаваемо понятное – и тот «иконостас», ту ограду, которая отделяет профана (в античном смысле) от запретного. Я хочу сказать простую, наипростейшую вещь: что с искусством нельзя быть запанибрата, и метрическое свидетельство никаких прав не дает. Я всегда чтила в тебе художника, с которым мне нельзя быть на короткой ноге, и даже именно потому, что мы родня.
Так вот, совсем по-чужому. Я понимаю, как никто, что значит увидеть два слова в печатных буквах. Удивительно, как это бывает: дверь наглухо закрыта, а все же выдается день, когда появляется щель, и вдруг печатные буквы!
О герое тебе очень удалось в одной скупой строчке дать полную характеристику. Это вовсе не так легко, как кажется на взгляд.
В твоих стихах мне показалось много нового, так сказать, тебя нового. Мне показалось, что лексика у тебя другая, что весь язык новый какой-то, другой, тяготеющий к огромной простоте, в реальной фактуре, в чеканке точной мысли. Но не знаю, почему – мне показалось, что еще ни один цикл твоих стихов так не приближал тебя к твоим молодым началам, так не возвращал к Близнецам в тучах, словно ты шел по кругу и в наибольшем уходе от робкого вступленья оказался, в своей зрелости, в двух шагах от своей юности. Если это так (наверно, я говорю чепуху), значит – очень хорошо. Хорошо, когда творец, подобно детскому воздушному шару, всегда привязан ниткой к своей молодости и к своему детству, что он «говорит себя» (как сказали бы греки) и держит единство со своей основой. Ты давно это напечатал, но никогда не поздно поцеловать и поздравить. Большой верой ты дышишь, большая твоя жизнь.
Прощаюсь с тобой на долгий срок. Думаю прожить на Карельском перешейке до глубокой осени. Люблю беспросветные дожди, падающие на лес молчаливых сосен. Они стоят в таком сплошном множестве, такие высокие и подобные друг другу, молчащие, что это производит впечатление иной высоты, достоинства, несокрушимого благородства. Бывало, истерзанная людьми, я спасалась в них духовно и думала – какие они добрые! не мучают, не интригуют, не насилуют, а могут, вот так просто, расти и жить возле меня.
Прости меня, что я в последнее время так «нудила» тебя. Не поминай лихом, ведь ты знаешь сердце. Я очень утомлена, очень сорвана. Свои мысли я выражала вычурно, ибо напряженно; форма им не давалась, не хотела вытечь, как вода из узкого горлышка, – чем больше наклоняешь пузырек, тем затор сильней. Я ненавижу эту свою манеру. Это стиль раннего Асеева, многозначительная вычурная недоговоренность с намеками на личность. Я не раз обижала твой вкус. Но, клянусь тебе – и свой собственный.
Работы у меня много, надо одно закончить, другое начать, а нога требует покоя, надо ее везти, возиться с такой чепухой.
Это называется спешить!!
Крепко обнимаю тебя. Будь здоров, будь счастлив.
Твоя Оля.
Ой, все забываю рассказать тебе два факта «после театрального разъезда» Гамлета Козинцевского:
1) Моя ученица спрашивает сынка, что он вынес из Гамлета. Он ответил всерьез: «Как что? Гамлет борется за крепкую семью. Я все понял».
2) Соседка спрашивает меня: «Скажите, Ольга Михайловна, что это там у Гамлета за птица без головы (Ника Самофракийская). Некого было спросить. Публика недоумевала – почему птица в человеческий рост и без головы».
Вот теперь адью по-настоящему!
Оля.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 31.VII.1954
Дорогая Оля!
Несколько слов еще совсем впопыхах в торопливость твоих дорожных сборов или, гложет быть, тебе вдогонку. Я знаю, что ты имеешь в виду, говоря о напряженности своих писем или обвиняя себя в вычурности. Но ведь ты клевещешь на себя. Чувство неокончательности мысли и, вследствие этого, неполной точности ее выражения так знакомо всем, кто имеет с этим дело! Я мог оставить твое письмо без ответа на этот раз, но не могу не защитить тебя от твоих собственных нападок.
И, – несколько совпадений. Ты случайно в конце письма назвала одно имя, – ты помнишь, кого? – («это стиль раннего Асеева»). У меня был разрыв со всем этим кругом и, шире, со всей средой, но истекшею зимой несколько человек так растрогали меня теплотой и определенностью своих изъяснений, что я не устоял и, между прочим, был как-то у него и его жены. Мы втроем провели вечер, я на память читал им все новое, часть которого потом попала в «Знамя». Кто-то плакал из них, я, честное слово, не помню, кто, но она сказала мужу (они на «вы»): Вы знаете, точно сняли пелену с «Сестры моей жизни». Это как раз и твое мнение.
А другое, – вместе с твоим письмом пришло от дочери повесившейся в 1941-м году Марины Цветаевой из восемнадцатилетней ее ссылки, из Туруханска. Мы с ней на ты, и очень большие друзья, я девочкой видел ее в 35 году в Париже. Это очень умная, пишущая страшно талантливые письма несчастная женщина, не потерявшая юмора и присутствия духа на протяжении нескончаемых своих испытаний. Так вот я хотел переправить тебе ее письмо, так вы в чем-то похожи, такие соседки по месту в моем сердце и так неоправданно строга она к себе и неведомо, чего требует от себя и хочет. Но пересылать это письмо было бы нескромно. Нет. Олечка, все хорошо. Хорошо даже и то, что грустно. Крепко целую тебя.
Твой Боря.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 4 ноября 1954 г.
Дорогой Боря!
У нас идет слух, что ты получил Нобелевскую премию. Правда ли это? Иначе – откуда именно такой слух? Мой вопрос, возможно, очень глуп. Но как же его не задать? Жду с нетерпеньем твоей открытки. Будь здоров!
Твоя Оля.
Пастернак – Фрейденберг
Переделкино, 12.XI. 1954
Дорогая моя Олюшка!
Как я рад бываю каждой твоей строчке, виду твоего почерка!
Такие же слухи ходят и здесь. Я – последний, кого они достигают, я узнаю о них после всех, из третьих рук. «Бедный Боря, – подумаешь ты, – какое нереальное, жалкое существование, если ему некуда обратиться по этому поводу и негде выяснить истину!»
Но ты не представляешь себе, как натянуты у меня отношения с официальной действительностью и как страшно мне о себе напоминать. При первом движении мне вправе задать вопросы о самых основных моих взглядах, и на свете нет силы, которая заставила бы меня на эти вопросы ответить, как отвечают поголовно все. И это все обостряется и становится страшнее, чем сильнее, счастливее, счастливее, плодотворнее и здоровее делается в последнее время моя жизнь. И мне надо жить глухо и таинственно.
Я скорее опасался, как бы эта сплетня не стала правдой, чем этого желал, хотя ведь это присуждение влечет за собой обязательную поездку за получением награды, вылет в широкий мир, обмен мыслями, – но ведь опять-таки не в силах был бы я совершить это путешествие обычной заводной куклою, как это водится, а у меня жизнь своих, недописанный роман, и как бы все это обострилось! Вот ведь вавилонское пленение! По-видимому, бог миловал, эта опасность миновала.
Видимо, предложена была кандидатура, определенно и широко поддержанная. Об этом писали в бельгийских, французских и западногерманских газетах. Это видели, читали. Так рассказывают.
Потом люди слышали по Би-би-си, будто (за что купил, продаю) выдвинули меня, но, зная нравы, запросили согласия представительства, ходатайствовавшего, чтобы меня заменили кандидатурой Шолохова, по отклонении которого комиссия выдвинула Хемингуэя, которому, вероятно, премию и присудят. Хотя некоторые говорят, будто спор еще не кончен. Но ведь все это болтовня, хотя и получившая большое распространение.
Но мне радостно было и в предложении попасть в разряд, в котором побывали Гамсун и Бунин, и, хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем.
Я горжусь одним; ни на минуту не изменило это течение часов моей простой, безымянной, никому не ведомой трудовой жизни.
Есть ангел хранитель у меня в жизни. Вот что главное. Слава ему.
Крепко целую тебя, золото мое.
Твой Боря.
P.S. Прости меня за явную для тебя торопливость тона. Чувство чего-то нависающего, какой-то предопределенной неожиданности не покидает меня, без вреда для меня, то есть не волнуя и не производя во мне опустошающего смятения, но все время поторапливая меня и держа все время начеку.
Я хорошо работаю. Да, и вот что интересно. Зина отделала дачу на зимний лад, по-царски, и я зимую в Переделкине.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 17.XI.1954
Боря, родной мой, твое письмо такое беглое, но оно совершенно потрясло меня каким-то эпическим величием твоего духа. Ты так мудр, благороден и высок, так велико твое понимание жизни и истории, что человек не может, читая тебя, не потрясаться. Слезами могу ответить тебе. Не словами.
Ты мастер говорить то и так, как оно эмбрионально лежит в животе невысказанных дум, еще не довершенных событий. Платон назвал бы тебя повивальной бабкой. Ты писатель и есть. Но разве я могу найти эти сжатые формулировки, эту послушность слова, передающего всю суть хаоса фактов и мыслей? Хочется сказать тебе о тысяче вещей, и я ловлю себя на желаньи ввязаться в какие-то темы о передвигающихся материках, об Азии, идущей на Европу, об Ассурбанипалах и ГЭСах, о метро в университете, о малахитах и «дневном свете» во мраке ночи, о ночи при дневном свете – и черт знает, как ни начинает метаться моя мысль в той бутылке, где ей положено сидеть.
Я рада за тебя. До сих пор я знала о заочном обученьи, теперь узнала, что на свете есть и заочное коронованье. Это лучший для тебя исход. Горечь, конечно, остается. Хотелось бы, чтоб хоть на юге солнце светило, раз у меня за окнами сейчас летит снег. Я так горда за тебя, за наших стариков!
А помнишь, как я давеча предрекала тебе, что сейчас наступает момент «официального признанья»? Я слышала в воздухе шум крыльев, но не знала, откуда он. Согласись, что и на расстояньи от твоей жизни я угадываю иногда такие вещи, которые тебе еще не видны. Если ты не самая последняя свинья, ты должен это признать.
Милый мой, дорогой! Никогда динамит не приводил к таким благим последствиям, как эта кандидатура на трон Аполлона. Что с того, что ты в Переделкине одиноко свершаешь свой невидимый подвиг, – где-то наборщики в передниках за то получают зарплату и кормят свои семьи, что набирают твое имя на всех языках мира. Ты способствуешь изжитию безработицы в Бельгии и в Париже. Машины с шумом вертятся, краска пахнет, листы торопливо фальцуются, – а ты в Переделкине завтракаешь с Зиной или жалуешься на прутья золотой клетки. Это, брат, единство действия и единство Времени, хотя и при отсутствии единства места.
Я горда и счастлива твоим высоким оптимизмом. В тебе сидит старец Зосима и дышит с тобой светом вечности. Боже, как это хорошо у Достоевского, что все ждут чуда при «успении» Зосимы, а его тело «пропахивает» и прогнивает еще быстрее, чем у всех грешников. Соблазн получается полный; даже Алеша отказывается от своего учителя. Высокое через смердящее! Максимум света и богооткровенья через «дни нашей жизни» и тлен.
Не видишь ты, сколько смысла в твоем Переделкине и в прутьях, поверх которых где-то за тридевять земель говорят о твоем чистом «я», никому не видимом. Так ведь и вершатся наши судьбы, а мы их не видим.
Милый брат мой (говоря стилем Зосимы), и я плачу и шучу. Мне давно хотелось открыться тебе. У меня утрата, и невознаградимая. Я потеряла – себя.
Да, да, я совершенно убитый человек. Я зачахла и захирела от кислородного голоданья. Mr. Bonnivard никогда не был моим идеалом, хотя его местопребыванье и восхищает туристов. Я, на месте Байрона, никогда не употребляла бы выражения «chainless Mind».[209]209
Бонивар Ф. (1493–1570) – швейцарский поэт, воспетый как «шильонский узник». Chainless Mind – букв.: «раскованный разум», не знающий цепей.
[Закрыть] Он не знал, с чем кушают реализм.
Этим исчерпываются все семейные сведенья обо мне.
Вчера была у меня Машура. Она своеобразный человек, в трех измерениях. Взяла с меня слово, что я передам тебе ее любовь, привет, большое сердечное тепло. Но это то же, что объясненье в любви по сборнику любовных писем. Наивно ужасно! Доскажи себе сам все самое хорошее, а я холодею от таких поручений.
Поскольку я разболталась и расписалась, добавлю тебе еще кое-что ни к селу, ни городу. Не говори Зине, но я бы на ее месте никогда не простила бы мне того зимнего вечера, когда она зашла ко мне с Леней перед отъездом в Москву, в день своей тревоги. Ты, конечно, об этом знаешь. О моем «гостеприимстве» ты узнал много монструозного, и это была совершенная правда.
Один мой знакомый раз сказал мне: «Никогда не осуждайте людей, а особенно советских».
Зине я предстала, как жалкий трус. А я вполне смела. Но мной владели обстоятельства, а не мои личные чувства. Давно я хотела сказать это – тебе. Зина же, субъективно, вполне права.
Обнимаю тебя. Если что у тебя откристаллизуется, напиши.
Твоя Оля.
Б. Л. Пастернак и М. И. Цветаева
Марина Цветаева и Борис Пастернак были москвичами, ровесниками, из профессорских семей. Их отцы приехали в Москву из провинции и собственными силами добились успеха, известности и общественного положения. Матери обоих были одаренными пианистками из плеяды учеников Антона Рубинштейна.
В годы войны и революции Цветаева и Пастернак были лишь шапочно знакомы. По словам Цветаевой: «Три-четыре беглых встречи. – И почти безмолвных, ибо никогда ничего нового не хочу. – Слышала его раз, с другими поэтами в Политехническом музее. Говорил он глухо и почти все стихи забывал. Отчужденностью на эстраде явно напоминал Блока». Пастернак, со своей стороны, так же вспоминает безмолвие первых встреч: «На одном сборном вечере в начале революции я присутствовал на ее чтении в числе других выступавших. В одну из зим военного коммунизма я заходил к ней с каким-то поручением, говорил незначительности, выслушивал пустяки в ответ. Цветаева не доходила до меня».
В мае 1922 года Цветаева уехала к обретенному вновь после многолетней разлуки мужу в Берлин. Вскоре Пастернак прочел изданные в 1921 году «Версты» и написал Цветаевой длинное восторженное письмо. «Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов. Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений. Я написал Цветаевой в Прагу… Она ответила мне. Между нами завязалась переписка, особенно участившаяся в середине двадцатых годов, когда появилось ее „Ремесло“ и в Москве стали известны в списках ее крупные по размаху и мысли, яркие, необычные по новизне „Поэма Конца“, „Поэма Горы“ и „Крысолов“. Мы подружились».[210]210
Пастернак Б. «Люди и положения». Избранное в 2-х томах, т. 2.
[Закрыть]
Об этом содружестве и истинной любви, заключенной в обращенных друг к другу стихах, прозе, критических заметках и, главное, удивительных письмах, прекрасно написала дочь Цветаевой Ариадна Сергеевна Эфрон (Звезда, 1975, № 6). По ее воле текст большей части переписки Цветаевой и Пастернака не может быть опубликован ранее начала будущего века. Без всяких сомнений, эту работу можно отнести к значительнейшим явлениям истории русской литературы. Переписка Цветаевой и Пастернака длилась с 1922 года по 1935, достигнув апогея в 1926 году и затем постепенно сходя на нет. За это время они ни разу не виделись.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.