Текст книги "Жизнь пройти"
Автор книги: Борис Соколов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Верблюжье житьё
Памяти В.В. Гурского
(30.01.1939, Орск – 1.11.2014, Германия)
Была весна в оренбургских степях.
Где-то далеко шла война. Сталина Антоша представлял плохо, Гитлера не мог вообразить никак. Воевали они, сколько он помнил, всегда.
Там, на войне, пропал без вести отец. Но он обязательно найдётся. Просто отец временно заблудился где-нибудь, и у него пока ещё нет голубя – из тех, что почту приносят, – чтобы послать с ним письмо или записку. Сам-то он, когда прошлым летом мать брала его с собой на работу в поле, как-то долго блукал в лесопосадке – не мог найти выход, а потом всёж-таки отыскал и вышел к людям. Так думал он и про отца, он и матери сказал про это, а она вдруг заплакала. Он ничего не понял – чего же тут плакать?
А весна была кругом: что-то переменилось вокруг под высоким, необъятным, распахнутым во всю ширь небом. Пацаны бежали по тонкому, хряскому льду схватившихся за ночь луж среди почерневших подушек ещё нестаявшего снега – неслись со всех ног туда, где верблюд вытаскивал застрявший в грязи «студебеккер».
Они опоздали. Шофёр, привалившись к дверце кабины, докуривал папиросу, лениво посматривал на торчавших поодаль баб. Те глядели на него, молодого, белозубого, с тоскующей и ласковой жадностью: в деревне давно уж мужиков-то – раз-два и обчёлся. Да и этот вряд ли здесь задержится – идёт война. Выпряженный верблюд стоял сбоку, одинокий и высокомерный.
Животи́не этой доставалась работа самая тяжёлая, но судьбу свою верблюд нёс без ропота. Соседи завидовали деревне, имевшей такого работягу. Во всех окрестных хозяйствах было всего несколько замордованных лошадей и потому пахали и на коровах. А вот он был один-одинёшенек на всю округу.
Бог знает, откула он взялся. И в армию его не брали – может, верблюдам на фронте нечего делать, а скорей всего был он приблудный и просто не значился в списке колхозного имущества.
Жилось ему не сладко. Ни в какие стойла он не влезал, да никому и в голову не приходило, что верблюду не помешало бы убежище. Но к людям он привязался, и, когда ему случалось быть не в упряжи, он всё время слонялся у околицы, где-то рядом с жильём, как настоящий, преданный друг.
Ясное дело, работу любить он не мог. Она была каторжной, а еды перепадало немного, но он терпеливо сносил все тяготы жизни. Лишь зимой в жестокие бураны делалось ему совсем невмоготу. Оголодавший, дрожащий от холода, он против воли отправлялся воровским путём промышлять кормёжку. Занимался этим верблюд не в пример стеснительно, переходя от избы к избе и дёргая пучок-другой из подвернувшейся на пути копны – способ ужасно глупый, потому что его чаще заставали за таким делом и били чем попадя (а попадались тут хозяевам под руку осиновые жерди и вилы).
Но вот перед самой-то войной ему стало как-то легче существовать – нежданно явилось внимание к его неприкаянной жизни. И пришло оно издалека в образе деда Яниса, ссыльного из Латвии, одного из тех крестьян, у которых было гектара по четыре худородной земли. Как раз в тот зимний лютый день, когда привезли ссыльных, – на перевозке дров измученный, озверевший колхозник, ударив верблюда, нечаянно выбил ему глаз. Старик, которого подселили к ним, согрел воды, промыл бедолаге вытекающий глаз и кое-как приладил на время тряпицу. А потом, когда деда отрядили работать на конюшне, он подкармливал одноглазого как мог: то угостит охапкой сена, то сунет ему твёрдый, но такой вкусный, кусочек жмыха. И верблюд, когда бывал без дела, вечно торчал около ихней хаты, высматривая своего друга.
Антоша побаивался деда Яниса из-за всегдашнего его угрюмства. Какой лихой бедой занесло его в чужие края, в деревне никто не знал, старик молчал как немой и почти не выпускал изо рта большую чёрную трубку.
Но однажды в долгий, унылый зимний вечер его прорвало.
За белым, обросшим инеем, окном чернела тьма, истошно завывала метель. Втроём они сидели в молчании. Мать вязала носки, Антон исподтишка подглядывал за дедом, а тот, зажав в заскорузлом кулаке давно погасшую трубку, не мигая, из-под седых нависших бровей уставился на огонёк керосиновой лампы… Что там виделось ему в тусклом язычке пламени?
И вдруг, путая и коверкая русские слова, он глухо выговорил, что его сын, который там партайфункционир, мог бы замолвить за него слово перед властями, но не захотел – а может, и побоялся…
Это всё, что удалось узнать. А когда уже легли, Антоша не мог уснуть – всё думал об этом длинном, странном слове, которым старик назвал своего сына. И, замучившись, спросил у матери, что оно такое.
– Это вроде начальства, – объяснила мать. – Спи давай.
Ответ его не удовлетворил. Про начальство он знал – оно может всё. Тогда почему же сын не заступился за отца?
– А какое начальство, мамк? Как председатель наш?
– Нет, поболе. Наверно как из райкома.
– Ну… А чего ж он отца-то свово?
– Откуда мне знать, сынок? Спи…
В трудах и заботах шло время. Когда наступила уборочная страда, все до единого, кроме малых детей, работали от зари до заката. Многие сутками пропадавли на току. Трудился, как все, и дед Янис.
Урожай был хорош, но хлеба на трудодни выдавали маловато, и колхозники на току по-тихому потаскивали зерно. Старик замечал это и, хоть и молчал как всегда, – не одобряя, сердито пыхтел трубкой. Такая его позиция людям не очень нравилась.
В одно из воскресений он куда-то пропал. Вечером с городского базара воротился конюх и объявил, что деда забрали. Неделя минула – о нём ничего слышно не было. Антон с матерью забеспокоились: какая новая напасть свалилась на их постояльца?
Затосковал верблюд и повадился неслышно подбираться к окошку их комнатёнки, заглядывая в него одиноким глазом. А к ночи ложился здесь прямо в пыль и ночевал до утра.
Однажды лежал он так с печально отвисшей губой, перетирал скудную жвачку и, наверно, думал чего-нибудь о своей негодящей жизни. Соседская ребятня – и Антоша вместе с ними – дразнили лежебоку: кричали, подскакивали, тыкали палкой в бок с незрячей стороны. Верблюд терпел, досадливо головой мотал, будто, как мух, отгоняя мучителей.
И тут Антон замер, увидав деда Яниса. Он был весь в пыли, с котомкой за плечами – глаза его под насупленными бровями поблёскивали, как голубые льдинки. Пацанов как ветром сдуло, а у Антоши ноги к земле приросли. Дед не сказал ни слова и увёл его в хату.
Оказалось, ничего особо страшного не произошло – просто старик немного провинился перед властями. До райцентра, где в комендатуре отмечались спецпоселенцы, было тридцать километров, а до города – восемнадцать, и дед отправился на базар, не взяв разрешения в комендатуре. Его выдало плохое знание языка, а народ-то даже и на торговище обязан быть бдительным. За самовольный выезд с поселения продержали его две недели – после всего стал старик ещё замкнутей и угрюмее.
А ближе к осени приключилась беда – заболела мать. И так-то жили впроголодь, а тут стало совсем туго. И вместо того чтобы, как другие, приворовывать помаленьку намолоченного зерна, дед пошёл собирать колоски на жнивье, за чем его и застал бригадир. Вот был бы свой – колхозник – он сделал бы вид, что не заметил. А то чужак ведь, да ещё и враг небось – даром-то сюда не ссылают.
После, во время разбирательства, как видно, старик обругал кого-нибудь из начальства, а может, и нет – только назначили ему восемь лет отсидки.
Но эту новость уж привезли потом. А последний раз Антон видел деда Яниса, когда его увозили с милиционером. Все, кто был в эту пору в деревне, вы́сыпали на улицу поглазеть. Подвода ехала от правления через всё село – и за ней по дороге увязался верблюд. Возница погнал лошадь вскачь, но тот не отставал. И жалко было до слёз видеть, как за телегой, нескладно подпрыгивая, понапрасну бежал одноглазый.
1959, 1968
Таинственный агент приходит последним
Бывают в нашей жизни какие-то необъяснимые сочетания событий, укладывающихся в сравнительно короткий отрезок времени – и это при всём том, что всего лишь одно из них уже могло бы оставить по себе долгую память. А тут они, казалось бы, без всякой причины – подобно солнечным лучам, пропущенным через линзу и прожигающим бумагу, – сходятся вдруг в этакий пучок, приводя нас в изумление.
Вот и у меня с другом моим в один-единственный день такие умунепостижимые происшествия сошлись, что я, наверно, повзрослел лет на десять – ей богу!
Шёл седьмой год после победы, но и пристанционный посёлок наш, и сама узловая железнодорожная станция Таловая, и школа, в которой я учился – все жили памятью о войне.
Если рассказывать по порядку, то утром, как обычно, на пути в школу я зашёл за Юркой Шаталкиным (я уже второй год с ним дружу, с шестого класса – с тех пор как мы сюда переехали). Он хоть и молчун – нечасто с ним разговоришься – но друг настоящий и книжек много читал. Вот дома у него я видел одну такую, какой у нас сроду не было. Большая, тяжёлая, в толстой, тёмносиней обложке – в ней собраны одни только письма Сталина к Черчилю и Рузвельту и наоборот. Как-то я прочитал, как наш вождь в начале войны написал: если союзники не пришлют срочно самолётов и танков, сколько надо, то немцы дойдут до Урала. Меня это даже обидело: хоть убей, я не мог понять, зачем он такое написал. Разве могло это случиться, чтоб немцы и Москву взяли, и вон аж куда пропёрли? А Юрка сказал: всё это для понту, чтоб, значит, напустить туману капиталистам и что тут дипломатия, а в ней каждое слово ещё неизвестно что означает на самом деле.
Вообще про себя я завидовал Юрке: он и выше меня ростом на целую голову, и сильнее. Как-то его мать сказала о нём ласково: будущий наш кормилец. У Юрки ещё два брата, они учатся здесь же, в посёлке, в начальной школе. Их отец до войны был зоотехником, а когда война разразилась и немцы подошли близко, он отвечал за эвакуацию своего хозяйства: вместе с пастухами перегонял скот на восток. Налетел мессер, пострелял много коров, а отца нашли мёртвым на дороге с изрешеченной спиной. Юрка ещё рассказывал, что во время оккупации у них были солдаты на постое, совсем другие немцы, – не то что тот лётчик, – никого не трогали, а детей угощали шоколадом. Для меня всё это было похоже на сказку. Нет, не в том дело: я знал, что Юрка врать не станет – просто сам-то я был в эвакуации и поэтому ни разу не видел ни одного живого немца, даже пленного.
Так вот, я и говорю… мы, как всегда, миновали станционные пути, дошли до нашей школы – и день этот, как все другие, начался обычно. И переменка была обыкновенной: мы с Юркой выскочили во двор проветрить мозги (вот уж если б кто заранее сказал, какое нас сейчас ждёт зрелище – кто бы ему поверил!). Рядом стоял жилой дом железнодорожников, и школьный двор отделялся от территории, примыкавшей к дому, деревянным забором. Проходя вдоль него, мы с Юркой обсуждали очередную серию «Тарзана». В одном месте обнаружилась одна доска, сдвигавшаяся в сторону – получалась щель, в которую можно было пролезть. Почему бы не глянуть, что там – за забором? Мы по очереди проникли в лаз и не заметили ничего примечательного: перед нами был небольшой тупичок, куда жители сваливали мусор. Мы повернули обратно – и тут Юрка вдруг прошептал:
– Гляди…
Я посмотрел куда он показывал – и увидел: у самого края кучи всякого хлама, прямо на земле, на куске окровавленной ваты, както съёжившись, лежал… человеческий зародыш.
Я онемел от ужаса. Этот вполне образовавшийся лобастый маленький человечек был сильно похож на моего младшего брата – он даже спать любил в такой же позе со сложенными друг к другу кулачками под подбородком. Но человечек не спал – он умер до своего рождения. Его мать не позволила ему появиться на белый свет живым…
С горячей кровью, ударившей в голову, ожгла мысль: никто не знает и не узнает никогда, кем бы он стал, если бы остался жив. И я подумал ещё: чем он хуже, например, моего брата? Да хоть бы и меня или Юрки? Ведь он тоже был живой и собирался родиться – и, значит, зачем-то был нужен на земле. Но его убили… Кто это сделал? Почему? А что если б в жизни моих родителей…
Мне стало противно от таких мыслей, и я плюнул сквозь зубы.
– Пошли отсюда…
До конца уроков мы ни словом не напомнили друг другу о виденном. Не знаю, как у Юрки, а у меня в башке, как назло, засела вся эта картина в подробностях, и, как я ни старался – не мог выбросить её из головы.
На пути домой повстречался нам Жора Чакан, который был годом нас постарше и слыл известным заводилой. Теперь он шёл на стадион смотреть футбол (как раз проводилось областное первенство) и нас позвал с собой, но мы скрепя сердце отказались. Сегодня у нас была своя спортивная встреча в посёлке: через какие-нибудь полчаса обе команды соберутся на лугу у реки. Ясное дело, нам хотелось бы пойти с Чаканом, но договор есть договор, нарушить его мы не могли.
Этот Жора – мировой парень. Это он научил нас играть на бильярде. Играли мы не на деньги, которых у нас не водилось, а по очереди – на вылет. Собиралась компания пять-шесть пацанов (как раз в то время, когда поселковый клуб бывал заперт на замок), оставляли кого-нибудь из мальцов на атасе, по-пластунски проползали под домом, в потайной лаз проникали внутрь и самозабвенно гоняли по бархатному, зелёному сукну тяжёлые, блестяшие стальные шары.
Чакан стоял перед нами, посмеивался. На нём настоящие флотские клёши. И тельняшка. И ремень, чёрный, с надраенной до блеска бляхой – якорь на ней так и посвёркивает искрами. Всё это – подарок старшего брата, отслужившего в Севастополе.
– Как хотите, огольцы. Пожалеете…
Мы кисло проводили его взглядом – рослый Жора широко шагал по дорожке, клёши его развевались, как паруса – и двинулись дальше, не подозревая, что нас подстерегает такая встряска, от которой мы не сразу очухаемся.
Сперва мы шли вдоль железнодорожных путей, потом за вокзалом, как обычно, начали пересекать их напрямую. Делали мы так всегда – огибать длиннючие составы было не в наших правилах, а уж до самого переезда далеко топать.
Обыкновенно через заграждавшие нам дорогу товарняки мы проникали просто: перелезали сквозь тамбурный переход какогонибудь ближайшего вагона. Но попадались целые составы сплошь с одинаковыми пульманами без площадок – в этих случаях мы норовили пробраться понизу.
И в этот раз тоже так было: впереди оказался Юрка, а я полез за ним. Он уже был на шпалах меж рельсами, а я только что просунулся под вагон, как вдруг с грохотом, лязгом состав сильно дёрнуло – и покатились колёса. Всё произошло мгновенно: я успел увидеть, как Юрка большой лягушкой – толкнувшись всеми четырьмя конечностями – выпрыгнул наружу, на другую сторону; я дал задний ход – мне показалось, ужасно медленно, зато огромное колесо с блестящим ободом катилось прямо ко мне, быстро набирая скорость. Оно проехало перед носом… я видел шероховатости на его диске, слышал глухое гудение стали и ещё какой-то тонкий, похожий на пение, металлический звон – то ли это пело колесо, то ли у меня в ушах звенело.
«Та-так…» – грохнуло рядом на первом рельсовом стыке.
Я вздрогнул. Невидимое что-то, как дуновение холодного ветра, прошелестело мимо. Мороз прошёл по спине, закололо иглами в затылке. Там, на шпалах, осталась бывшая полевая (мой дядя привёз её с войны), а теперь моя школьная сумка – и мне помстилось, что по ту сторону рельса так же вот могли остаться моя голова и руки. Потом и вовсе: слух у меня как обрезало и я лишь видел, как мимо беззвучно и всё быстрее проносятся вагоны.
Уже и состав прошёл, и Юрка ко мне перелез через рельсы, а я всё сидел, упёршись руками в гравий и не чувствуя ладонями острых камней.
Когда мы, наконец, миновали пути, я сказал Юрке, что у него лицо бледное, а он заулыбался во весь рот и посоветовал мне заглянуть в зеркало сразу, как заявлюсь домой. Тут я тоже развеселился, и мы оба в хорошем настроении протопали по мосту через речку и у высоченного вяза возле его дома разошлись, условившись через какое-то время встретиться на луговине. Вот так, сами того не зная, мы были уже втянуты в очередное – уже третье на дню! – свалившееся как снег на голову происшествие…
Мы как раз были в самом угаре от игры «в знамя», когда на нас обрушилась эта сногсшибательная весть. Тут вообще-то надо кое-что объяснить: ни один пацан в посёлке не пропускал эту игру. И начиналось всё уже весной: едва пригревало солнышко и наступали первые тёплые дни, и только-только трогался робкой зеленью склон, обращённый к опушке леса, – как мы сбега́ли вниз, к реке, в луговину и до сумерек мяли голыми пятками чёрную землю так, что она становилась упругой и податливой, как хлебное тесто.
Игра была замечательная. Поляна прямой чертой делилась пополам, и на равном расстоянии от этой черты, друг против друга, для каждой команды ставилось «знамя» – это попросту был воткнутый в землю ивовый прутик, вокруг которого очерчивался «неприкасаемый» круг радиусом в ребячий шаг (это было вроде кусочка территории, принадлежащей противоположной стороне). Задача состояла в том, чтобы, проникнув на «чужую землю», добежать до круга, прихватить и унести к своим «вражеское знамя», то есть этот самый прутик. Если нападавшего касался у себя рукой игрок «вражеской» команлы, тот должен замереть на месте в ожидании «освобождающего» касания своего, прорвавшегося на помощь, товарища. Если нападавшему удавалось нетронутым прорваться в круг, в нём он становился неприкасаемым и мог спокойно выжидать момента, когда можно будет, как-нибудь обманув бдительность стерегущих его непременных стражей, с желанным прутиком в руке рвануть что есть мочи к спасительной границе.
Ах, сколько радости, когда добудешь победу! Какой гордостью распирает грудь, когда, отчаянно ловя ртом воздух, под восторженный вопль товарищей, окажешься с трофеем на своей стороне, а понурые преследователи бредут обратно начинать новую схватку!
И вот в самый разгар баталии среди нас пронёсся жуткий слух, игра сразу остановилась. И «замороженные», и свободные игроки обеих команд сбились в кучу. На станции объявился шпион! Проходя по перрону вокзала, забывшись, он отдал честь встречному военному по старой привычке… двумя пальцами! А после того, одумавшись, сиганул на полотно, нырнул под стоявший на рельсах поезд – и был таков…
Эту новость, тараща глаза и задыхаясь от бега и волнения, принёс нам соседский шкет Шестой Милован (на самом деле его звали Гошей, но кличка эта прилепилась к нему прочнее имени). За что он получил прозвище – о том разговор впереди, а теперь мы все, как по команде, обратили взоры свои к реке: станция-то была на том берегу и как раз вдоль него лежали пути, занятые составами – выходило, что тот шпион вернуться на вокзал не может – у него выход один: миновав пути, он выскочит прямо к реке…
Наш пологий, низменный берег её, сплошь опушённый густыми зарослями тала (оттого, наверно, когда-то назвал народ речку – Таловая, и название это получила в своё время и железнодорожная станция), резко отличался от противоположного – голого, глиняного, обрывистого. И человек, вышедший с той стороны к нему, сразу бы себя обнаружил. А речка совсем не широкая – любой пацан в несколько взмахов запросто мог достичь другого берега и вообще местами её можно было перейти вброд, а немного выше по течению она и вовсе была похожа на большой ручей, журчащий по камешкам под небольшим деревянным мостом. Но такой она бывала летом, в жару и сушь. Зимой же вся замерзала, потом совсем пропадала под снегом, затаившись в сладком сне и набирая силы. Но что было этой весной… Безобидная, как-то даже забытая всеми, речонка вспухла от талых вод, в считаные дни вышла из берегов, заливая мост, луга, вплотную подходя к лесу. Во время ледохода она смела всё на своём пути, прекратила всякие переправы, отрезав посёлок от станции, а когда, наконец, утихомирившись и оставив дотаивать на лугах льдины, она возвратилась в свои берега, – моста не было и в помине.
Теперь, в начале лета, речка была уже мирной вполне и перейти её с того берега возле излучины было несложно – мы это знали и, не сговариваясь, гурьбой двинулись к воде, а там разбрелись вдоль берега кто куда, попрятались в зарослях ивняка. С одной мыслью: если шпион явится – мы сразу его обнаружим.
Уж не знаю сколько прошло времени: мы сидели, ждали, но правый берег был безлюден. Начинало темнеть. И тут я, обмерев, вспомнил, что ещё до начала игры мама оставила на моё попечение младшего брата – и опрометью кинулся к нашему лому, стоявшему недалеко, на горушке.
Возле дома, у крылечка, валялись брошенные братнины игрушки – самого его нигде не было. И явилась мне жуткая догадка (чёрт знает что полезло в голову!): пока мы, как дураки, сидели в ивняке, в посёлок кружным путём пробрался вражий лазутчик (на коё же чёрт ему это понадобилось – о том я не подумал) и, может, утащил моего брата… В страшной, отнимающей соображение, панике я понёсся обратно, вниз к реке, а оттуда мы с Юркой тут же вернулись и стали прочёсывать заросли жёлтой акации. Мы подняли крик на всю округу, звали брата, тут появилась и мама, и соседка, мать Милована, за ней и сам Гошка – и все мы бегали как ненормальные и вокруг дома, и дальше, аж до самого клуба, и звали, звали брата.
Всё было напрасно (а меж тем над посёлком погасало небо и внизу, у реки, сгущалась тьма).
С мамой случилась истерика: захлёбываясь от рыданий, она рухнула на землю, я к ней бросился, стал на колени и… что же я увидел?! Под крыльцом, ладно примостившись в уголке и насасывая большой палец, прижук, мирно посиживал себе маленький негодяй и с огромным интересом молча следил за нашими действиями! Когда я стал вытаскивать его оттуда, он заревел басом – то ли от испуга, то ли теперь из солидарности с матерью. Сначала никто не мог понять, отчего же он не откликался, видя всю эту суматоху? Да всё было просто: таким манером он играл с нами в прятки…
Я хохотал до слёз и остановить себя не мог – как в тот новогодний праздник, когда Гошка (фамилия-то его – Милованов) декламировал стишок Некрасова о мужичке, который «с ноготок», и на известный вопрос: «А кой тебе годик?» – ответил: «Шестой Милован». Так подвела его обвычка к собственной фамилии.
И вот в разгар всей этой суматохи, хохота и слёз, прибежал ктото из пацанов снизу и сообщил, что речку перешёл какой-то человек в капюшоне и направился прямо к лесочку. Мама с соседкой всё ещё возились с братом, а я кинулся в дом, прихватил фонарик, и мы посыпались вниз. Из тёмных кустов, одна за другой, вылезали фигуры, и все, как по команде, бежали через поляну.
– А как же мы его поймаем? – спросил я на бегу у Юрки.
– А чего… Нас много. Догоним – да по уху свистнем.
В реденькой, уже погружавшейся во мрак рощице я время от времени велючал фонарик – впереди за деревьями и в самом деле мелькала чья-то фигура в каком-то длинном одеянии, с рогожей на голове. Преследуемый бежал тяжело, как бы нехотя, вроде даже спотыкался – и вдруг замер. Наша ватага преследователей (у кого камень, у кого палка в руке) замедлила движение.
– А ну – руки! Руки вверх! – как можно свирепее заорал Юрка.
Не поднимая рук, незнакомец повернулся. В свете фонарика обнаружилась широкоскулая, ужасно довольная, ухмыляющаяся во весь рот физиономия… Чакана! Он согнулся, уперев руки в колени.
– Га-а-а… Ах-ха-ха! – давился смехом прохиндей. – Долбаки! Шпиёна пымали! Ха-ха-ха! Ну молоток Милован! Медалю ему на грудь!
Расходились мы пристыженные. Нечего сказать – здо́рово мы обмишурились. Розыгрыш уж точно был в духе Чакана. Не поленился перейти реку вброд и этот мешок где-то раздобыл, змей, напялил. Вот и над самим Милованом он вечно вытворял какуюнибудь потеху. Ну хоть бы вроде этой… Со стороны жуть как смешно было глядеть, чему он научил шкета: толстый Гошка, вытянув вперёд руки, попеременно двигает ими взад-вперёд, изображая паровозные рычаги; переступает, шаркая подошвами; надувает щёки, выпуская воздух сквозь сомкнутые губы и приговаривая: «Паппу – ффзяли, паппу – ффзяли, паппу ффзяли фф гэпэу-уу!» – при этом последнее тонкое и долгое «у-у-у» означало паровозный гудок.
Отца Милована, слава богу, никто не забирал, да и этого ГПУ теперь не было. И Гошка вряд ли думал о том, как оно расшифровывается. Да и мы сами об этом учреждении имели смутное понятие, разве что сам по себе странный звук «гэпэу» таил что-то тёмное, зловещее.
Но Чакан! Чёртов заводила и насмешник… Не сам же он придумал эту ехидно изображаемую на «паровозном наречии» фразу!
1979
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.