Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 10 декабря 2018, 11:40


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Варлам Шаламов
«Колымские рассказы»,
1969 год

1969 год – год первой книжной публикации, естественно, за границей, «Колымских рассказов» Варлама Шаламова. Варлам Шаламов, чьи даты жизни 1907–1982 вполне позволяют представить испытания, которым он подвергался, – наверное, самая трагическая, самая страшная биография в русской литературе. Даже Мандельштам, даже Цветаева на его фоне кажутся счастливцами. Шаламов – сын вологодского священника, довольно рано приехал в Москву, работал дубильщиком, поступил в МГУ, два года изучал юриспруденцию, был отчислен, потому что скрыл социальное происхождение, скрыл, что отец – священник. Участвовал в нескольких московских кружках, часто слушал Маяковского, вошёл в троцкистскую оппозицию и впервые был арестован ещё в 1929 году, после чего три года отбывал срок. Вернулся, работал, отбывал срок в Вишере, о чем, собственно, написал свой цикл очерков, называемый им антироманом «Вишера». Потом с 1932-го по 1936-й работал журналистом, напечатал несколько рассказов, довольно успешно стартовал. Был арестован опять за троцкизм, получил пять лет. После отсидки получил ещё десятку за то, что в разговоре со стукачом назвал Бунина русским классиком. Доходил, умирал от пеллагры в 1946-м, чудом выбился на должность фельдшера, это его спасло. И в 1953-м одним из первых был реабилитирован, но уехать не мог. Вернулся в Россию, настоящую Россию с Дальнего Востока только в 1956-м. Ещё в 1954-м он успел послать стихи Пастернаку. Пастернак отозвался о них восторженно, непонятно, то ли из сострадания, то ли действительно любил такую простую скупую поэзию, к которой сам стремился в поздние годы. С 1956-го Шаламов живёт сначала под Москвой, потом в Москве, и постоянно, не отрываясь ни на минуту, записывает свою колымскую правду. Как он писал Солженицыну, «Лагерь отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно. Человеку – ни начальнику, ни арестанту не надо видеть. Но уж если ты видел – надо сказать правду, как бы она ни была страшна». Основной корпус «Колымских рассказов» закончен к 1962 году. Шаламов их показывает, рассылает очень осторожно. Никто их не печатает. После этого он пишет ещё три цикла. Вообще «Колымские рассказы» – это шесть книг. Последние три – это «Очерки преступного мира», «Артист лопаты» и «Перчатка, или КР-2» («Колымские рассказы-2») – это уже новый жанр, жанр в литературе небывалый.

«Колымские рассказы» Шаламова, как, собственно, его послелагерная жизнь, делятся на три совершенно чётких этапа. Этап первый – когда это ещё проза. Там есть какие-то литературные отсылки. Например, «играли в карты у коногона Наумова» – ясное дело, что «играли в карты у конногвардейца Нарумова», «Пиковая Дама». Естественно, что там есть какие-то элементы традиционные прозы, есть вымысел, хотя его очень мало, есть портрет. В общем, это всё ещё обладает чертами литературы. Второй период, начиная примерно с «Воскрешения лиственницы», – это уже так называемая, как говорил Алесь Адамович, сверхлитература. Документальная проза, предельно голая, прикасающаяся к самому страшному. Классический пример – рассказ «Прокажённый», страшней которого, я думаю, в русской литературе нет ничего. Во всяком случае, образ этих прокажённых, которые прячутся под полом, и они любовники при этом, эти два голых белых гладких тела, покрытые всей этой коростой, – ничего более ужасного, я думаю, русская литература не знала. Через некоторое время после этого наступает третий период – период распада, распада сознания. Шаламов страдал болезнью Меньера, которая очень сильно нарушает координацию движений. Но это не было его главной проблемой. Он страдал довольно тяжёлым комплексом психических заболеваний, многих сразу. Уже позднее по-настоящему начал мучить его лагерный голод, лагерный ужас остаться без еды. Поэтому он постоянно припрятывал еду, сушил сухари. Потом уже, попав в дом престарелых, в котором он прожил последние свои годы, прежде чем его привели в интернат для психохроников, он всё время мучился голодом и припрятывал еду. Много было психозов: мания преследования, панический страх – это у всех лагерников было всегда. У многих не отсидевших тоже, но у отсидевших особенно. Постоянная такая мания несколько эпилептоидных повторов: постоянно он повторяет одни и те же мысли, фразы, рассказы полны повторяющихся деталей. И странным образом его рассказы о пеллагре, о распаде голодного сознания, обо всём, что он пережил в послевоенной Колыме, – это странным образом совпадает с его писательской манерой, потому что поздний Шаламов, описывая свой опыт доходяги, тоже забывает слова, тоже повторяется, тоже топчется на одном месте. Это дистрофическая проза, только теперь уже дистрофией охвачен мозг старика, мозг умирающего Шаламова, и поэтому последние рассказы из колымских, из «КР-2» – это, наверное, самое страшное чтение, потому что это живая иллюстрация к тому, о чём он говорит.

Нужно сказать, что Шаламов и сам по себе для русской литературы очень нетипичный автор. Нетипичный, потому что шаламовская концепция человека резко выпадает из рамок литературы XX века. Шаламов честно считает, что проект «Человек» не состоялся, что его надо отменить. Было три писателя в России, которые до этого дошли. Может быть, четыре, но у последнего это никак в литературе не отразилось.

Я вот помню совершенно отчётливо, как я года два назад был в гостях у Кушнера, не рискну себя назвать его другом, но учеником, младшим товарищем – рискну. И вот Кушнер мне рассказывал, как он читал документы о том, как несколько сотен евреев живыми замуровали в шахте в 1943 году, и эти люди там несколько дней умирали. И вот он рассказывал: «Когда я об этом прочёл, я понял, что, наверное, всё-таки после Второй мировой войны проект «Человек» следует закрыть, всё-таки «Человек» не выдержал, всё-таки он провалился. Можно сказать, что после того, что было в двадцатом веке, дальше жить нельзя. Вот всё я терпел, но когда я прочёл эти документы, я сломался». Я подумал, что Шаламов к этому выводу пришёл значительно раньше. А ещё раньше пришёл к нему Горький, который уже в ранних своих текстах утверждает, что да, человек – это то, что надо переплавить. Строго говоря, ещё и Ницше об этом говорил, что человек – это его усилие быть человеком. Сам по себе он ещё не готов, не сделан. И ещё откровеннее проговорился Леонов в своём романе «Пирамида», сказав, что в человеке роковым образом нарушен баланс огня и глины и что «Человек» – проект неудавшийся, и ничего с этим уже не поделаешь – надо смириться; нужен новый человек.

Но такой страшной констатации этой неудачи до Шаламова и после Шаламова в литературе не было. По Солженицыну, например, лагерный опыт может быть благотворен, он может выковать человека, но это, утверждает Шаламов, потому, что Солженицын в настоящем-то аду не был. Он был сначала в шарашке, потом в Экибастузе, но он не был на Колыме, где из человека выбивали, выжимали, выдавливали всё человеческое. Шаламов считал, что на всей Колыме он встретил одного порядочного человека – Георгия Демидова, ученика Ландау, харьковского физика. Демидов написал, кстати отчасти под влиянием Шаламова, свою лагерную прозу, очень сильную, из которой наиболее известен рассказ «Дубарь». Рассказ, который каким-то своим остриём, своей сутью Шаламову абсолютно противопоставлен. Про что там история? Там заключённому надо похоронить дубаря, и он не знает, кто умер. А оказывается, что родила зэчка, и надо похоронить младенца. Он думает, что младенец уродливый, крошечный, скелетик такой, а ребёнок абсолютно здоровый и какой-то удивительно гладкий, масляный, сливочный, пишет он, и удивительно красивый. И когда он его хоронит, то он испытывает чувство благодарности и восхищения, потому что вот человек даже здесь, даже в этих условиях, даже вот этот мёртвый ребёнок напоминает о каком-то божественном величии, как это ни ужасно. А вот у Шаламова, я думаю, он бы его сожрал. Вот так бы это было. Или что-нибудь ещё бы он с ним сделал, но, во всяком случае, он бы не восхищался, он бы не благодарил, он бы только ужасался, потому что для Шаламова всё в лагере напоминает об унижении, об отвращении, гибели человека – всё распад, всё мерзость.

У Шаламова есть замечательный рассказ – «Артист лопаты», где герой на какую-то секунду поверил, что к нему десятник относится хорошо, выписывает ему деньги, а деньги эти он ему выписывал только для того, чтобы нагло присвоить. Вообще абсолютно все тексты «Колымских рассказов» – это истории о том, как Крист, главный шаламовский герой, разочаровывается в новых и новых людях. Интеллигенты оказываются все сплошь и рядом гнилыми, урки все со своей блатной романтикой живут по принципу «умри ты сегодня, а я – завтра»; простой рабочий паренёк, которого Крист утешал когда-то в тюремной камере и пытался его ввести как-то в азы тюремного быта, попав на Колыму, именно Криста гнобит с самой большой жестокостью, потому что сущность его рабская, Шарикова. И это совершенно жуткие рассказы о том, как любая надежда на человеческое оборачивается очередным крахом, очередной полной человеческой несостоятельностью. Потому что человек, по Шаламову, – это абсолютно людоедская скотина, на которую наброшен очень тонкий покров человечности, культуры, цивилизации, и всё это слетает после месяца голода, холода. Холод – это вообще, по Шаламову, самая страшная вещь, потому что воздействие холода тотально. Человек, стиснутый холодом, ни на минуту не свободен. Холод – это постоянное напоминание о ничтожестве. Когда я был в Норильске и смотрел там фотографии удивительных изобретений Козырева, который там придумал свои знаменитые зеркала, свою машину времени, когда я читал о каких-то подвигах Льва Зильбера, который выдумал гнать из ягеля спирт, когда я читал стихи того же Шаламова, сочинённые на Колыме, мне иногда хотелось поверить, что человеческий дух всесилен. Но Шаламов свои шесть книг написал для того, чтобы сказать: нет, не всесилен, бессилен – человека надо преодолеть. А как его преодолеть – непонятно. Непонятно, что за человеком.

Последние дни Шаламова – это самое страшное, что можно себе представить. Во-первых, он абсолютно утратил координацию движений. Во-вторых, утратил речь, он мог уже только мычать, и в этом мычании едва-едва можно было разобрать слова. Он плохо понимал, кто перед ним и что перед ним. Он до 1975 года пытался ещё сохранять какие-то контакты с людьми, и мне рассказывали очевидцы о встрече их с Домбровским. Домбровский с ним пытался дружить. Шаламов пришёл к нему и громким-громким своим голосом глухого крикнул: «Юра! Поздравь меня, я совсем оглох, я больше не слышу всей этой их фигни!» На что Домбровский ответил ему, тоже отчаянно крича: «Лучше б ты ослеп!» И действительно, к сожалению, вся эта бредовина продолжала на Шаламова давить. Надо сказать, что когда он в 1972 году отрёкся от публикации «Колымских рассказов» за рубежом и написал в «Литгазету» письмо о том, что проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью, он был искренен. Он не верил в диссидентское движение, он считал, что «Колымские рассказы» должны быть напечатаны в России или не надо их печатать вовсе. А почему он не верил в диссидентское движение, ответить очень просто – потому что он вообще не верил в победимость вот этого чудовища, не верил в победимость сталинизма. В конце концов, он полагал, что сталинизм, видимо, – это самый органичный социальный строй для людей, в которых нет человеческого.

Он ушёл непримирённым, не простившим и, в общем, абсолютно железным, не склонным ни к эмпатии, ни к состраданию, ни к пониманию. Можно сказать, что его жизненная философия развалила, загубила его самого, но сказать так было бы слишком жёстоко. А если смотреть честно правде в глаза – разве так уж он не прав?

И всякий раз, когда в мире мы будем переживать этапы тёмных веков, всякий раз, когда человек будет оправдывать шаламовское представление о себе, мы будем перечитывать «Колымские рассказы» и благодарить его за то, что он за нас сказал самое страшное. Сказал, что интеллигенция ни в чём не виновата перед народом, что в народе нет никакой богоносности и никакой правды, что попытка увидеть в русском народе святость – это всего лишь обожествление его звериной тупости. И много-много ещё других вещей. Что в блатном мире нет никакой романтики, а есть только подлость и абсолютный эгоцентризм, что блатной мир можно только уничтожить, а перевоспитать нельзя. Всякий раз в дурные безнадёжные минуты мы будем открывать Шаламова и будем благодарны ему за тот резонанс, в который он с нами вступает. Слава богу, всегда есть надежда, что мир не исчерпывается только этим. Но сегодня в наши дни Шаламов читается как наш брат, как наш любимый собеседник. Дай бог, чтобы когда-нибудь мы смогли это преодолеть.

Юрий Трифонов
«Предварительные итоги»,
1970 год

Мы дошли до 1970 года, а стало быть, до самого интересного десятилетия, как я думаю, в истории советской литературы. Десятилетия, с одной стороны, застойного, чрезвычайно мрачного, бесперспективного, когда казалось, что Советский Союз будет вечно умирать, как какая-нибудь социалистическая Венеция, а с другой стороны, никогда, ни в двадцатые, ни в шестидесятые, не работало в советской культуре одновременно столько гениально одарённых людей. Впервые произошёл качественный сдвиг и в развитии советского читателя, слушателя, зрителя, и в развитии советской культуры. Интеллигенция стала составлять подавляющее большинство городских жителей и значительное количество сельских. Вот это явление, которое Солженицын называл «образованщиной», на самом деле было формированием абсолютно нового советского класса, и этот образованный класс был самым умным, самым интересным, самым перспективным в советской истории. В восьмидесятые годы его размыли и до известной степени, пожалуй, уничтожили. Если уж приходится о чём-то жалеть в советском опыте, то об этих людях приходится жалеть больше всего.

Мы начали семидесятые годы с Трифонова. В 1969-м вышел «Обмен», в 1970-м публикуются впервые «Предварительные итоги» и сборник рассказов «Игры в сумерках», и я должен сказать, что это лучший сборник новеллистики, выходивший в семидесятые годы. В 1971-м – «Долгое прощание», затем почти одновременно выстреливают «Дом на набережной», «Другая жизнь», незаконченный или законченный едва-едва до смерти роман «Время и место», «Старик», книга 1979 года, произведшая, пожалуй, самую значительную революцию в советской истории и прозе. В общем, Трифонов – главный человек семидесятых годов.

«В те времена, лет восемнадцать назад, на этом месте было очень много сирени. Там, где сейчас магазин «Мясо», желтел деревянный дачный заборчик – всё было тут дачное, и люди, жившие здесь, считали, что живут на даче, – и над заборчиком громоздилась сирень. Её пышные формы, не в силах удержаться в рамках заборчика, переливались на улицу. Тут было неистовство сиреневой плоти. Как её ни хапали проходившие мимо, как ни щипали, ни ломали, ни дёргали, она продолжала сохранять свою женственную округлость и каждую весну ошеломляла эту ничтожную пыльную улицу цветами и запахом. Когда она цвела и стояла вся в пене, она была похожа на город. На старый город у моря, на юге, где улицы врезаны в скалы, где дома лепятся друг над другом, на город с монастырями, с извилистыми каменными лестницами, где в тени на камнях сидят старухи, продающие шкатулки из раковин. Она напоминала старый город в час сумерек.

Но, впрочем, всё это было давно. Сейчас на месте сирени стоит восьмиэтажный дом, в первом этаже которого помещается магазин «Мясо». Тогда, во времена сирени, жители домика за жёлтым дачным заборчиком ездили за мясом далеко – трамваем до Ваганьковского рынка. А сейчас им было бы очень удобно покупать мясо. Но сейчас, к сожалению, они там не живут».

Вот с этих волшебных, музыкальных двух абзацев начинается повесть «Долгое прощание», и, пожалуй, «Долгое прощание» – один из самых точных диагнозов, поставленных советскому обществу в это время. Не забудем, что в это же время Кира Муратова сняла лёгший на полку фильм «Долгие проводы». Вообще названия московских повестей Трифонова образуют именно цепочку диагнозов: «Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание», «Другая жизнь». «Другая жизнь», наверное, – самое точное определение и лучшая повесть, потому что это период долгого прощания с советской утопией, с советской жизнью и наступление жизни другой, про которую ещё ничего не известно и в которую не очень понятно, как в неё встроиться, как её описывать. Конечно, Трифонов не был бытовиком, хотя этот ярлык, вечно его бесивший, на него лепили с самого начала. Он был летописцем времён: когда быт вытеснил жизнь, он вынужденно говорит о быте, но память о жизни всё время держит в уме.

Творческий путь Трифонова, его биография очень непросты. Он родился в 1926 году, в семье Валентина Трифонова, чрезвычайно влиятельного сначала революционера, потом красного командира, активного участника Гражданской войны – командира удачливого и талантливого, чего Сталин не мог ему простить уже тогда. Он был репрессирован. Трифоновы жили в доме на набережной, собственно, он и получил название благодаря трифоновской повести. Репрессированы были все: мать уехала в ссылку, бабушка чудом спаслась, вынужденная уехать из Москвы. В 1941 году Трифонов был эвакуирован, вернулся в Москву в 1943 году. Поступил семнадцатилетним в Литературный институт, где был на очень хорошем счету. Закончил он его, в качестве дипломной работы представив повесть «Студенты», опубликованную в 1951 году и сразу ставшую хитом. Невзирая на то что отец Трифонова был репрессирован, Сталин не возражал, хотя Фадеев поднял перед ним этот вопрос, но Сталин сказал лишний раз свою любимую фразу «сын за отца не отвечает». Сталин настоял на том, чтобы повесть «Студенты», напечатанная в «Новом мире», получила Сталинскую премию второй степени. Трифонов признавался, что ему стыдно об этой повести даже думать, что он всю жизнь мечтает её переписать с начала до конца. В каком-то смысле эта мечта исполнилась, потому что он и переписал её в «Доме на набережной», поменяв все акценты. Из положительного героя, идейного доносчика, разоблачителя, человека правильного, прямолинейного, отвратительного, он сделал как раз под конец отвратного конформиста, а положительные герои стали совсем другими. Но самым положительным стал Лёва Карась, у которого был вполне реальный прототип, представитель блестящего предвоенного поколения и трифоновский одноклассник. Лучшие погибли, и поэтому «Дом на набережной» – это ещё и эпитафия. А выжили худшие, и себя от этих худших он уже не отделяет.

«Студенты», которые были исполнены в абсолютном соответствии с канонами соцреализма, были тем не менее книгой живой, очень хорошо и профессионально написанной. И они, помимо премии, принесли Трифонову недолгую передоттепельную славу. Эта книга обсуждалась, в библиотеках устраивались творческие встречи и диспуты. Она в каком-то смысле подготовила бурные общественные дискуссии по поводу романов Николаевой «Битва в пути» и Дудинцева «Не хлебом единым». Она практически первой начала ставить моральные вопросы. Правда, в уродливом обществе, в уродливой обстановке и вопросы эти были уродливыми, но тем не менее книга заставляла хоть как-то полемизировать.

После этого наступил очень долгий период поисков себя. Трифонов написал небольшой цикл рассказов об освоении Средней Азии, о пустыне, роман «Утоление жажды», который сам он считал неудачей, хотя роман этот, в общем, по советским меркам, неплохо написан, примерно на уровне катаевского «Время, вперёд!», и задание там, в общем, то же самое. И только во второй половине шестидесятых очень медленно, не зря Твардовский называл Трифонова «тугим», очень медленно, прежде всего через рассказы, он начал нащупывать свою литературную манеру. Вот именно эта манера, а не какие-то социальные разоблачения, даже не какие-то экзистенциальные прозрения, именно этот почерк сделали Трифонова писателем номер один в семидесятые годы, потому что в советской литературе всё-таки форма важнее содержания. Форма проговаривается о большем, содержание вынужденно унифицировано, ни о чём не скажешь. Но тем не менее Трифонов самим изяществом, плотностью своего письма, огромным количеством подтекстов, отсылок и референций – этим он превратил свою литературу в невероятно живой и насыщенный диалог с читателем. Читатель всё время ловит брошенные ему мячи.

В рассказе «Игры в сумерках», где с помощью множества намёков, подтекстов и умолчаний описываются игры в теннис в дачном поселке, который постепенно выкашивают репрессии, вот в этом рассказе есть метафора постоянного наблюдения за мячиком: летает тугой мячик туда-сюда, и надо постоянно отбивать. Вот читатель Трифонова в положении теннисиста, которому бросают довольно крутые, резаные подачи, когда надо всё время бегать по корту, чтобы уследить авторскую мысль. Многие говорят о влиянии Хемингуэя. Конечно, раз подтекст, то всегда Хемингуэй. Но по большому счету Трифонов очень далёк от хемингуэевской практики, у Хемингуэя подтекст кричит – смотрите все на меня, я подтекст. У Трифонова, наоборот, стоит задача как можно глубже спрятать свои намёки, чтобы их прочитали только те, кому надо. Поэтому за счёт упоминаний, за счёт тонкой сетки намёков, ассоциаций, иногда даже звуковых, плетётся захватывающая огромное пространство сеть. Хемингуэевскую прозу сравнивают с айсбергом, на поверхности там пятая часть, всё остальное под водой. Трифоновская проза – это сеть, которая сплетена так густо и плотно, что в неё попадает всё. Сам он признавал и много раз об этом говорил, что главной школой прозы для него был спортивный репортаж, а вовсе не чтение западных модернистов. Почему спортивный репортаж? Потому что в нём Трифонов привык решать, как он это называл, «косвенную задачу», не собственно прямую. Как эта косвенная задача решается? Он говорит, ведь когда вы описываете футбольный матч, вам не надо сообщать его счёт, счёт все знают, все слушали радио, кто-то смотрел телевизор. Но вам надо описать ощущение присутствия там: то, как ветерок полощет флаги и холодит голые ноги, вот что надо передать. И действительно, Трифонов всегда действует как бы по касательной, он описывает не событие, а ауру события, то, что происходит вокруг него: разговоры, пересуды, намёки, воспоминания, ассоциации. Действует вот эта огромная сеть, раскинутая вокруг, сами сюжеты, как правило, незначительны, значительно то, что они зацепляют собой. Он вычленяет очень точные ситуации. Трифонов если и был чьей-то инкарнацией, то он наследует, конечно, Чехову, потому что трифоновский способ сюжетосложения – чеховский: это не рассказывание историй, это чередование нескольких взаимосвязанных мотивов, которые создают в конце концов у читателя очень сложное богатое, неоднозначное ощущение. Как правило, в прозе Трифонова присутствуют два-три слоя, и эти две-три локации, говоря по-сегодняшнему, перемешиваясь или существуя параллельно, дают невероятно плотный и богато оркестрованный мир, потому что чем больше источников света, тем объёмнее картина. У Трифонова всегда присутствуют эти два-три разных слоя, и они-то и создают ощущение богатства и непостижимости мира.

Вместе с тем, было бы лицемерием говорить, что Трифонов – это писатель чисто эстетский и что его задача – это рассказывать про реальность, а не давать читателю какой-то моральный посыл. Моральный посыл наличествует, и он довольно сложен, и он очень многим не нравится, потому что Трифонов – автор не только повестей о современности, которые принесли ему всемирную славу. Бёлль называл его первым советским писателем, который действительно эту всемирную славу завоевал. По-настоящему это так и было, потому что в Европе чтут, конечно, Шолохова или Пастернака, но они не были настольным чтением европейцев. Трифонов открыл Советский Союз, которого на Западе не знали. И по популярности своей на Западе он единственный, кто может сравниться с Солженицыным, некоторые ставят его и выше. Моральный посыл Трифонова заключался в том, что Советский Союз сороковых-тридцатых мог быть ужасен, мог быть чудовищен, но это была страна, существовавшая по определённым правилам и с определённым моральным кодексом. Семидесятые годы – время, когда этот кодекс стал размываться. Можно любить старых большевиков, можно их ненавидеть, можно, как Окуджава, считать их морально ответственными за террор, потому что, как говорил сам Окуджава о своих родителях, да, они были прекрасными, искренними, высокодуховными людьми, но они собрали ту машину, которая их переехала. Так говорил Окуджава, почти буквально предваряя слова Кормильцева: мы собираем машину, которая всех нас раздавит. Трифонов считал иначе. Он имел право так считать, потому что он любил родителей, а родители были для него олицетворением нового человека. И дети, одноклассники, друзья, товарищи по Литинституту, уцелевшие и вернувшиеся фронтовики принадлежали к блестящему новому поколению, поколению сверхчеловеческому. Такие люди, как Камил Икрамов, его ближайший друг, как Твардовский, его старший друг, у которого он предпочитал печататься, – это особое поколение. И он не видел их ответственными за террор. Наоборот, террор Сталина казался ему возвращением к монархии, а эти люди с монархией боролись. И поэтому герои «Отблеска костра», повести об отце, герои «Старика» – такие люди, как абсолютно убеждённый, великолепный боец Миронов, они Трифонову милы. Он любит русскую революцию. Признаться в этом напрямую он не может, но он любит этих людей в любом случае больше, чем торжествующее наглое мещанство. А отличительная черта мещанства, по Трифонову, он формулирует это в «Обмене», – не то чтобы душевная глухота, скажем иначе, душевная неточность (неточность – очень важное для Трифонова слово) в сочетании с умением добиваться своего. Вот это персонифицировано в «Обмене» как раз в образе Лены.

Иногда я поражаюсь душевной, редакторской нечуткости в Твардовском, человеке, который был вообще феноменально чуток, особенно в поэзии, но Твардовский, прочитав «Обмен», Трифонову сказал: «Слушайте, зачем вам там этот кусок про посёлок старых большевиков? Уберите его, и будет хороший бытовой рассказ». На что Трифонов сказал, что если не хотите печатать, снимайте весь текст, но этот кусок я не отдам. «Ну какой-то вы тугой», – сказал в очередной раз Твардовский и напечатал. И вот с этой повестью в русской литературе появился писатель-классик, появился Трифонов, потому что всё, что он написал до этого, «Обмену» сильно уступает. Ну может быть, некоторые рассказы: гениальный рассказ Трифонова «Победитель» 1968 года, замечательные рассказы «Голубиная гибель», «В грибную осень», «Самый маленький город». Появление этой прозы знаменовало собой возникновение нового типа героя, вот в чём дело. Ведь про что «Обмен»? Фабула очень простая – есть Дмитриев, есть его мать Ксения Фёдоровна, есть его жена Лена, они прочно ненавидят друг друга, как бывает всегда. И вот Дмитриев узнаёт, что его мать смертельно больна. Он носится по врачам, пытается достать лекарства. Если вы помните, доставание было одной из главных тем не просто литературы, а жизни в семидесятые годы. А всё это время Лена упорно и целенаправленно думает над тем, как сделать, чтобы квартира матери не пропала, чтобы её не забрало государство. Хотя они с матерью ненавидят друг друга, надо мать срочно переселить к себе, под это дело обменять её квартиру, а свою тоже обменять, но с доплатой. То есть получается, что они матери дают понять, что она обречена. А она как раз на короткое время поверила, что у неё просто язвенная болезнь и всё обойдется. Но они должны провести эту операцию по обмену с Маркушевичами – у Трифонова поразительно точно всё, вплоть до фамилий. Кстати говоря, я тоже знал Маркушевичей, тоже очень похожих на то, что у него описано. Когда вы читаете Трифонова, у вас полное ощущение, что он описывает вашу жизнь с её ходом мыслей. Трифонов же не описывает события, он всё это дает косвенно, описывает ход мыслей персонажей и сам её ритм, темп, перебивки, и, узнавая эту мысль, всё время оправдывающуюся перед собой, всё время ищущую каких-то тайных, интегральных ходов, как говорил Мандельштам, мы узнаём себя, потому что это время самооправданий, лихорадочных попыток увидеть себя со стороны чуть более приличными, чем мы есть.

Что же происходит с Дмитриевым? Он помнит, что был когда-то безумно влюблён в жену, помнит, что это было время такой страсти, от которой в глазах темнело. И действительно, эта Лена, которой сейчас уже под сорок и она явно противный персонаж, всё равно она вызывает, Трифонов умеет это передать, какое-то мужское желание – в ней есть женское обаяние, обаяние женщины, которая знает, чего она хочет. И надо вам сказать, что этот тип в литературе семидесятых колоссально широко расплодился; это время женщин, которые берут власть. Посмотрите: «Москва слезам не верит», «Старые стены», «Странная женщина». Потому что мужчины ни на что, кроме похоти, уже не способны. Они встроены в вертикальную иерархию и привыкли гнуться в ней, а женщины берут власть, наступает время женских стратегий. И вот эта Лена, которую так страстно Дмитриев любил, постепенно, через постель, через шантаж судьбой дочери Наташки, через прожигание в нём комплекса неполноценности – смотри, у всех получилось, а у тебя ещё не получилось, – она убеждает его в конце концов поехать в посёлок старых большевиков, где живёт Ксения, и поговорить с матерью, убедить её, что обмен необходим, что она должна к ним переехать, иначе они могут потерять квартиру – просто объяснить матери, что она, в общем, обречена. И мать в этот момент чувствует себя уже плохо, она в полубреду. И когда Дмитриев начинает с ней говорить про обмен, она вдруг говорит ему, тоже как бы в прострации, главные слова в повести – зачем, ведь ты уже обменялся?

Это повесть о том, что все уже обменялись, но никто ещё этого не почувствовал. Другая жизнь – вот что самое страшное в это время. И как раз сама повесть «Другая жизнь» рассказывает о том, как после смерти своего мужа Сергея главная героиня перестала жить его интересами, духовными интересами. Он историк, мечтатель, весельчак, очень трагически и точно понимающий судьбу России, но после его смерти её жизнь постепенно засасывает болото, и болото это всё время является ей в кошмарах. Самый страшный сон в русской литературе описан у Трифонова – почитайте на ночь, мало не покажется. Вот этот сон про болотце, и автобус, и бревно, про страшный зелёный дом в лесу. Не буду рассказывать, потому что вы не получите тогда своего удовольствия. Но вот это ощущение засасывающей другой жизни доминирует во всех пяти повестях московского цикла, особенно в «Доме на набережной», когда главным героем эпохи становится опустившийся «доставала», грузчик из мебельного магазина Шулепа. Ведь он был когда-то с ними, он был из дома на набережной. И самый отверженный, самый спившийся, самый последний, ничтожный из них, он сегодня победил, потому что он может достать. И он, кстати, сам это понимает, он из них самый умный, и поэтому он глубоко себя ненавидит.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации