Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 10 декабря 2018, 11:40


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Так вот «Обмен» и «Предварительные итоги» в особенности – это повести о том, как московское, советское мещанство постепенно по той же диагонали сместило логику жизни – цель жизни стала другой. Критерием успешности стало не то, что ты понял, и не то, чего ты достиг, а то, что ты достал, – и это не самый плохой критерий, потому что достать могли тоже опытные люди. Но мы живём в последствиях того обмена. В восьмидесятые «доставалы» просто легализовались и полезли из всех щелей, на первое место вышли сначала просвещённые кооператоры, а потом, простите, элементарные хапуги, блатные, и под маской комсомольского бизнеса начал зарождаться акулий бизнес. Но это же случилось не сразу, не в одно мгновение, и Трифонов показывает механизмы того, как постепенно стали подниматься люди, умевшие доставать, те, кого Владимир Орлов в замечательном романе «Альтист Данилов» назвал хлопобудами, хлопочущими о будущем, – вот эти хлопотуны начали подыматься.

И Дмитриев, который сам по природе своей совершенно не таков, а Дмитриев – Трифонов, тут прямая параллель, начинает чувствовать, как это в него проникает. А почему он должен быть другим? Ведь все вокруг уже такие: все у него на работе вместо работы беспрерывно устраивают шахматные турниры или разговаривают о том, где какого врача достать и где какую мебель купить. Чем они лучше его? Он именно начинает чувствовать, что в него это проникает. И самое страшное – внутреннего сопротивления в нём нет. Вот поэтому Трифонов пишет тогда же роман «Нетерпение», о народовольцах, роман о Кибальчиче, и выходит он в самой антисоветской серии, серии Политиздата «Пламенные революционеры», где печатались Войнович, Аксёнов, Окуджава, Гладилин, все будущие эмигранты или диссиденты. Почему? Да потому что в «Пламенных революционерах» эти люди видят свою опору, потому что это те немногие, на кого можно в семидесятые годы оглядываться: Вера Фигнер, Красин, Желябов, Кибальчич, даже Ленин. Можно много говорить о том, что советская власть была в начале своем чудовищно жестока. Да, но она породила тип человека, для которого сытость была не единственной целью, для которого благо человечества было не пустым звуком. И вот когда Трифонов оглядывается на этих людей из семидесятых, он говорит: «Наверное, при всём ужасе, это было лучше». Потому что после этих комиссаров в пыльных шлемах пришли комиссары югославских стенок и чешских диванов, пришли жрецы жратвы. И вот это самое страшное.

В то время Трифонов далеко не одинок в романтизации двадцатых годов. Он даже не романтизирует их, он просто говорит, что те люди имели за собой хоть какую-то цельность, хоть какое-то оправдание. А люди, которые живут сейчас, – это люди, не готовые к отстаиванию чего бы то ни было, поэтому последний его роман, тоже с названием-диагнозом, называется «Исчезновение». И он страшным образом предсказал исчезновение Советского Союза, который мог быть плох или хорош, но в любом случае он был лучше, чем та гниль, которая поднялась над ним, которая поднялась против него. И об этом же в это же самое время пишет писатель совершенно противоположной позиции, почвенник Валентин Распутин. Хорош или плох был остров Матёра, но та вода, которая его затопила, хуже, потому что остров – это какая-никакая жизнь, а вода, которая его затопила, – это смерть. И вот «Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание» – это хроника жизни, уходящей под воду, уходящей под болотную жижу.

Ну, и последнее, о чём здесь надо сказать. Вкус прозы Трифонова наиболее наглядно описан в «Другой жизни», когда героиня ночью пьёт то валокордин, то крепчайшую заварку – вот этот вкус крепкой чёрной заварки и валокордина, вкус горький, мятный и одновременно оздоровляющий. Трифонов, который пишет своими долгими, плотными, пространными периодами, в одной фразе которого содержится больше информации, чем в целом романе иного его современника, он предложил новый Modus operandi, совершенно новый подход к прозе. Те из вас, кто внимательно слушал кусок про сирень, наверняка обратили внимание, к какому зачину из русской литературы, в какой первой фразе наиболее наглядно отсылает этот текст. К «Воскресению» Толстого: «Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углём и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, – весна была весною даже и в городе». «Как ни щипали эту сирень», – стоит добавить. Трифонов – писатель этого горького запаха городской сирени. Никакого отношения к будущему тексту этот городской пейзаж не имеет, ну просто вместо сирени стало «Мясо», это тоже очень точная метафора, откровенная, в лоб. Он, вообще говоря, не переусложняет свои тексты, всё всегда понятно. Но вот эта сирень, советская, позднесоветская, провинциальная горькая сирень, которая своей женственной округлостью заполняла жалкую улицу, – это и был тот смысл жизни, тот воздух жизни, который в Советском Союзе был. А после него настал магазин «Мясо», и этим людям стало бы очень удобно в нём отовариваться. Беда в том, что людей больше нет, и с этим выводом остаётся читатель горькой, печальной и такой совершенной прозы Трифонова.

Василь Быков
«Сотников»,
1971 год

Когда я познакомился с Василем Быковым и делал с ним материал, интервью в Минске, мы распили довольно большое количество водки, поскольку тогда ещё я пил, а он вообще любил это дело. И я сказал: «Василь Владимирович, но всё-таки согласитесь, что фамилия Быков содержит в себе что-то приятное? Посмотрите, Ролан Быков какой прекрасный, Леонид Быков, мы с вами какие замечательные. Наверное, кто-то из наших предков отличался бычьей силой и бычьим упорством». Он говорит: «Да, Дима, я тоже всегда так думал, пока главный донос на меня в белорусской прессе не был подписан неким Александром Быковым, что заставило меня всерьёз пересмотреть свои убеждения».

Василь Быков – это действительно символ и бычьей силы, и бычьего упорства русской литературы, один из самых интеллигентных, глубоких, тонких писателей 70-х годов, прославившийся, впрочем, ещё в 60-е. Он именно в это застойное мрачное десятилетие стал не только символом Белоруссии, а одним из кандидатов на Нобеля, не просто главным советским военным писателем, а вообще одним из символов нашей прозы, потому что война для Быкова – не самоцель. Всё, что он хотел сказать о войне, он сказал в «Мёртвым не больно», в «Третьей ракете», впоследствии – в «Его батальоне». Война для него, как он сам всё время повторял, – это способ поставить экзистенциальную проблему.

Я спросил его, кстати, что ему было труднее всего написать. Он честно сказал, что «Сотникова». «“Сотников” стоил мне, – сказал он, – не столько моральных, сколько физических усилий. Там есть вещи, после которых я почти терял сознание». Да, действительно, но при всём при этом «Сотников» важен не как военная проза. «Сотников» – это постановка очень серьёзного вопроса, может быть, главного вопроса 70-х годов, вопроса, который я и сейчас пытаюсь поставить, всё время спрашивая у всех в интервью: чем отличаются люди, попавшие, условно говоря, в 86 %, люди, которые не верят пропаганде, но с наслаждением покупаются на неё, чем отличаются эти люди, с наслаждением плюхающиеся в безнравственность, от тех, у кого есть навык духовного сопротивления? Ответить на этот вопрос пытается Быков в «Сотникове». Это история довольно простая и страшная, тем более что все знают картину «Восхождение» Ларисы Шепитько, которую сам Быков называл фильмом более значительным, чем повесть, хотя повторял, что всё-таки она снята слишком страшно. Он говорил, что всё-таки, когда пишешь, всегда инстинктивно как-то от слишком лобового высказывания одёргиваешься, а там визуальность, от неё не отвернёшься. И, конечно, Сотникова, которого сыграл Плотников, и Рыбака, которого сыграл Гостюхин, уже другими не представишь – это уже на всю жизнь.

Два партизана, один бывший учитель-интеллигент – это Сотников, второй – бывший старшина Рыбак. Они отправляются в деревню добыть немного еды и тёплой одежды. Сотников тяжело болен, и Рыбак очень огорчён, всё время ругается, что такой больной, ещё и колотящийся от кашля, с ним идёт и вот-вот вообще свалится. «Что же ты пошёл?» – он его спрашивает, а Сотников говорит: «Потому пошёл, что больше никто не пошёл». Этот моральный императив у него очень силён. Когда они приходят в деревню, и им удаётся добыть тушку овцы, на их след нападают полицаи. Взяли их случайно, потому что Сотников забился в кашле и его удалось обнаружить. В результате Сотникова пытают, а он с самого начала понял, что им не выбраться, не выкарабкаться, и поэтому с самого начала относится к себе как к мёртвому. Это позволяет ему, умирающему, всё выдержать. Он даже взобраться под виселицу на табуретку сам не может, его поддерживает Рыбак. Сам Рыбак даёт согласие перейти в полицаи, то есть предаёт, но себя он (главное занятие человека в 70-е годы – это самооправдание) умудряется оправдать, он говорит: «Погибну я, а что толку? А так я при первой возможности сбегу и буду ещё полезен». Собственно, и придумал-то Быков эту повесть, как он рассказывал, когда встретил одного из бывших однополчан, власовца, которого в 1944 году поймали, взяли в плен. И он спрашивает у него: «Как же ты пошёл во власовцы?» А тот говорит: «Да я думал при первом же бое сбегу и буду ещё полезен». Он говорит: «А что же ты не сбежал?» Отвечает: «Ты знаешь, как-то засасывает действительно». И да, засасывает, затягивает. После того как ты предал, очень трудно, для кого-то невозможно вернуться. Но многие возвращались, и предательство может быть искуплено. Просто предательство – это самый страшный советский жупел, самый страшный грех. Никто не смотрит на то, что люди в разных обстоятельствах принимали решение, и иногда действительно у них не было никакого выхода, не было выбора, и смерть их ничего бы не изменила. Я против того, чтобы каждого осуждать навеки. Человек может как-то искупить, а то получается, что выбраться из этой трясины уже почти невозможно.

В чём же проблема? Проблема в том, чтобы с самого начала считать себя мёртвым – это старый совет из Хагакурэ («Сокрытое в листве»), такая основа самурайской этики, любимая книга Юкио Мисимы. Быков много раз повторял, что «Сотников» не военная повесть, что «Сотников» – это повесть о том, чем отличается человек экзистенциально последовательный от человека, шатаемого ветром. Но и он показывает очень медленно, очень осторожно этот путь Рыбака к перерождению, потому что Рыбак всё время думает о проблемах пользы. Абстракция – это вопрос для него вообще отсутствующий. Честь – это понятие для него несуществующее. А Быков вслед за Виктором Франклом, великим философом, основателем экзистенциальной философии, узником гитлеровских лагерей, вслед за ним говорит: «Побеждает, выживает, выдерживает жизнь тот человек, у которого есть смысл надличностный. А тот, у кого надличностного смысла нет, тот гибнет и, более того, губит вокруг себя всех». Нельзя выжить за счёт желания выжить, надо выжить за счёт верности некоторому абсолюту. И Быков доказывает, что способность человека устоять связана как бы с его второй сигнальной системой, когда у него помимо прагматики есть абсолют.

Сотников вообще довольно новый герой для советской литературы. Есть даже замечательная книга о военной прозе, где проводится мысль о возражении Быкова Фадееву, потому что Фадеев делает Мечика отрицательным, противным, самым противным – почему? А потому что Мечик – интеллигент, у Мечика есть колебания, сомнения, собственное эго, которому он придаёт большое значение, он ненадёжный боец. А кто надёжный боец? Метель, Морозка – люди без второго дна. Там подчёркивается это всё время. А Мечик и к женщине относится с нежностью, там сказано: «всё больше возбуждаясь от собственной нежности». А так не надо, надо быть уже изначально возбуждённым. Нежность в мужчине подозрительна. Помните, в «Штабс-капитане Рыбникове», замечательном рассказе Куприна, проститутка сдаёт японского шпиона, потому что он с ней нежен. Обычно приходят и бьют её сразу, а этот её приласкал. Нет, этот не наш – и она его сдала. Мечик – не наш, потому что он интеллигент, а интеллигент в XX веке не выдерживает. Кстати говоря, многие так думали, даже в знаменитой книге Федина «Города и годы», я бы даже сказал, единственной хорошей книге Федина «Города и годы», почему Андрей Старцев плохой, а Курт Ван хороший? Потому что Андрей Старцев – сомневающийся человек, он интеллигентный человек, а надо быть Куртом Ваном, и тогда ты победишь. А Быков ставит вопрос иначе, и он первый, кто в XX веке, особенно в советское время, изобретательно и точно защитил интеллигенцию. Почему выдерживает Сотников? Потому что он интеллигент. Впоследствии такой же герой появился у Быкова в повести «Обелиск», где учитель Алесь Мороз становится главной фигурой сопротивления. Кто первым предаёт? Люди душевно грубые, люди прагматические, люди, у которых нет второго дна, а у людей с этим вторым дном есть понятие совести, понятие чести. И Сотников, умирая, думает не о том, что он сейчас будет повешен, не о том, что его жизнь заканчивается так страшно и, в общем, бесславно – никто же не узнает ничего, а о том, что он подвёл под виселицу ещё и девочку Басю, ещё и старосту Петра – тех, кто его не сдал. Вот это для него самое страшное. Он, умирая, думает о том, что он виноват. И этот человек, наделённый совестью, для Быкова главный персонаж, потому что воевать без совести, воевать на одном зверстве немыслимо.

Удивительно, что тогда Юрий Бондарев, единственный ныне живущий и советский военный классик, стоял на тех же позициях. Это был не Бондарев времён 1993 года, не Бондарев времён «Слова к народу» и ещё далеко не Бондарев, секретарь Союза писателей. Нет, это был автор «Берега», в котором добрый и совестливый лейтенант Княжко воевал лучше, и действовал лучше, и был в большей степени идеалом советского героя, чем чудовищно жестокий майор Гранатуров. Но там, правда, всё равно любовь красавицы немки доставалась Никитину, наверное, потому, что Никитин амбивалентный, а женщина любит если не пустоту, то, по крайней мере, амбивалентность, загадку. Но Княжко святой, в святого влюбиться нельзя. Тем не менее Княжко был на тот момент идеалом для Бондарева, потому что он жалеет немцев, потому что он останавливает расправы, изнасилования, потому что он пытается с ними как-то разговаривать, потому что он не делает мирное население ответственным за Гитлера, хотя оно, безусловно, ответственно. Но в том-то и проблема, что герой с совестью в 70-е годы становится не просто более привлекательным, он и более эффективен, потому что тот, у кого нет этого второго дна, тот предаст и всегда это объяснит. Вся советская проза, весь советский фольклор, вся тогдашняя кинематография стояли на том, что чем человек сложнее, тем он ненадежнее: его надо всё время упрощать, заставлять работать, невежество – лучше всего вообще. Быков пошёл против этой тенденции, и поэтому «Сотников» был великой книгой.

Как всякая великая книга, она в каком-то смысле повторила в своей судьбе собственную фабулу. История была такая: повесть сначала называлась «Ликвидация», написана она была в 1969 году по-белорусски, Быков всегда писал по-белорусски. Её взяли в Белоруссии в «Литературный журнал» и стали мариновать, печатать не стали, это было слишком поперёк тренда. И тогда Быков сам замечательно перевёл её на русский язык (он всё-таки по-русски писал с удивительной скорбной, я бы сказал, причитающей мелодикой белорусской прозы) и отправил Твардовскому. Твардовский сказал: «Да, берём». А в феврале 1970 года он позвонил Быкову и сказал: «Я вынужден уйти из журнала. Надеюсь, что вы после этого заберёте повесть». Быков сказал: «Если я заберу повесть, я её не напечатаю больше нигде и никогда». Твардовский повесил трубку. Быков всю жизнь себя корил за эту минуту слабости, но повесть вышла в пятом номере «Нового мира» за 1970 год и в 1971-м вышла отдельной книжкой. С того момента её и стали знать, потому что тираж «Нового мира» тогда неуклонно сокращался, а в 1971-м «Сотников» был напечатан и стал сразу же хитом советской прозы. Никогда Быков не мог себе простить, что он не забрал книгу из журнала, потому что по его самурайской этике надо было забирать. Он говорил даже, что я поступил, как мог бы поступить Рыбак, я руководствовался пользой, мне казалось, что важно эту вещь напечатать. Но я, например, в этой ситуации всё-таки Быкова оправдываю полностью, потому что, скажу вам честно, если бы он протянул чуть дольше, то в 1971 году «Новый мир» эту вещь бы уже не взял, а так после журнальной публикации ей был уже проторён какой-то путь. Правда, даже после журнальной публикации «Мёртвым не больно» – это страшнейшая вещь о советских начальниках, которые толпами гнали людей на смерть, – эта вещь не была издана отдельной книгой, Быкову пришлось ждать вторую половину 80-х. Но он, всю жизнь себя коривший за этот позор, никогда себе не простил, что он поссорился с Твардовским в самое страшное для него время. Он не мог понять, что Твардовский в это время был и сам болезненно обидчив, потому что он потом, конечно, понял, простил, он не имел на Быкова никакого зла, но в тот момент он был страшно уязвим, как человек с содранной кожей, и он действительно этим куском кожи не мог ни к чему прикасаться. Для него было это предательством. Но, к счастью, конечно, сейчас уже ясно, что Быков действовал единственно возможным образом. То, что «Сотников» был напечатан, многим людям спасло жизнь и душевное здоровье.

Впоследствии, когда появился фильм Ларисы Шепитько «Восхождение» – самый успешный из её фильмов, многие говорили о том, что проблема действительно подменена. Наверное, подменена, потому что в фильме Шепитько Сотников – святой, и он и сделан святым, и его пытки показаны как страсти Христовы, и сам Плотников несколько христоподобен в этой роли, и параллели между Рыбаком и Иудой проводятся всё время. Да, он, конечно, святой, а святым может быть не всякий. А Быков, наоборот, подчёркивал будничность своего героя, его подчёркнутую негероичность, то, что всякий может быть таким, и более того, что самый жалкий, самый неудачливый, в конце концов, окажется самым героическим. Сотников не мученик, Сотников – один из многих, и именно массовость этого образа была так дорога. Поэтому, может быть, мы доживём ещё до более точной и более приземлённой экранизации этой вещи. Пока же она остаётся великим утешением для всех, кто позволяет себе думать, сомневаться и не позволяет загнать себя в страшные рамки грубости и простоты.

Алесь Адамович
«Хатынская повесть»,
1972 год

Начало семидесятых ознаменовано не только расцветом российской культуры, но и настоящим взлётом национальных литератур. Появляются и «Белые флаги» Думбадзе, и «Белый пароход» Айтматова – такое удивительное совпадение, но всё-таки мы решили остановиться на «Хатынской повести» Адамовича именно потому, что эта книга представляется мне самой влиятельной. Влиятельной в том смысле, что так называемая «сверхлитература», которой Адамович занимался впоследствии, берёт своё начало именно в этом тексте. И русскоязычный белорусский нобелевский лауреат Светлана Алексиевич – не просто ученица и соратница Адамовича, но прямой продолжатель его творческого метода. Я сильно подозреваю, что если бы Адамович дожил до наших дней, скорее всего, Нобелевскую премию получил бы именно он – как создатель этого творческого метода.

Алесь Адамович – фигура в русской и белорусской литературах прежде всего чрезвычайно неоднозначная, сложная, больная, мятущаяся. Подростком он пережил партизанский опыт и никогда не избавился от ужаса, который тогда поселился в его душе. Долгое время Адамович не решался писать о том, что видел и знал. Не решался не потому, что он опасался цензуры – цензура само собой; и всю правду о Хатыни он написать так и не смог: понадобилась перестройка, понадобилась отвага Василя Владимировича Быкова, чтобы рассказать всю правду о белорусских сожжённых деревнях и о том, что партизаны тоже, как ни ужасно это звучит, несли ответственность за судьбу этих деревень, потому что они убивали гитлеровских функционеров. В частности, Хатынь была местью за одного из любимцев фюрера, знаменитого бегуна – за партизанские действия мстили мирным жителям. Партизаны, конечно, ни в чём не виноваты, ни с какой точки зрения, но некоторая моральная ответственность на них есть. В югославской литературе эта тема поднималась, а в русской до последнего времени нет. Но дело, повторяю, не в цензуре. Дело в том, что для самого Адамовича прикосновение к этому опыту было слишком серьёзной травмой. Достаточно сказать, что после первой своей автобиографической дилогии «Война под крышами», которая у нас сейчас более памятна по экранизации и по песням Высоцкого к ней («Сыновья уходят в бой», «Аисты»), он не прикасался к этой теме ещё шесть лет, а свою «Хатынскую повесть» потом писал в три приёма – в 1965-м, в 1968-м и только в 1971-м закончил. Это был для него опыт чрезвычайно мучительный, и в книге это прочитывается, потому что она полна чудовищных деталей, она физически, тактильно невыносима: этот горящий торфяник, на котором происходит большая часть действия, этот огонь – там же тема огня, ожогов проходит через всю книгу, вплоть до того, что там мальчик обжигается о картошку, и это становится как бы первым ожогом, первым толчком. Эта чрезвычайно сильно и убедительно написанная книга оставляет тактильное чувство прикосновения к пламени. Она действительно и писалась мучительно, и, несмотря на свой сравнительно незначительный объём, читается очень не сразу и очень тяжело.

Адамович вообще имел неформально репутацию подсознательного садиста, потому что он пытается заставить читателя пережить всё то, что переживали его герои. Он понимал, что приёмы литературы оскорбительны и кощунственны там, где речь идёт о таком материале, и поэтому пришло время прозы документальной: надо собирать показания свидетелей, которые страшнее, чем может выдумать любое воображение. Вместе с Янкой Брылем он задумал книгу «Я из огненной деревни» и действительно записал показания этих людей. Впоследствии на показаниях карателей в огромной степени была построена его повесть «Радость ножа, или Жизнеописания гипербореев», под названием «Каратели» она была впервые опубликована в «Дружбе народов». И я помню, что этот номер «Дружбы народов» был тоже практически недоставаем, потому что это была, с одной стороны, очень страшная, отталкивающая, невозможная литература, с другой – каждый испытывал желание прочесть и примерить это на себя. Потому что книга о психологии карателя, как и «Сотников» у Быкова, рассказывает о том, что человек невероятно легко сваливается в эту бездну, что любого из нас от этого отделяет крошечный шаг, даже самого упорного, даже самого идейного. Поэтому для Адамовича литература документальная, а мы о ней много будем говорить в семидесятые годы, становится и компетентнее, и достовернее, и в каком-то смысле достойнее художественной, потому что художник не может выдумать того, о чём говорят нам кошмары ХХ века.

Я подозреваю, хотя Адамович никогда об этом не говорил прямо, что его разочарование в проекте «Человек» было глубоким и ранним. Он, как впоследствии очень многие, считал, что после кошмаров ХХ века, после Майданека, Треблинки, Освенцима, Хатыни, Катыни – после этого невозможно говорить о прежнем человечестве. Прежняя литература скомпрометирована. По Адорно, писать стихи после Освенцима весьма проблематично. По Адамовичу, человек вообще доказал своё не просто отпадение от Бога, он доказал свою небожественность, небожественность своей природы. Наверное, война прошлась по нему слишком тяжело, и он увидел слишком многое и слишком рано. Не случайно главным героем этой повести сделан слепец, человек, ослепший от последствий контузии. Он был ещё зрячим во время войны, он был зрячим после войны, а сейчас у него «очень стали болеть глазные яблоки, они точно больше делаются, круглее». Это пишет человек как бы с лопнувшими глазами, который увидел слишком многое и ослеп. Он слышит всё время стук своей палки, напоминающий вот этот страшный отсчёт времени, он не может больше видеть людей, потому что увидел слишком многое, и солнце он видеть не может, потому что оно слишком равнодушно. В некотором смысле его слепота – это отказ от зрения, отказ смотреть. Этот главный герой Флореан Гайшун (Флера) приехал на двадцатилетие Победы увидеться с отрядом своих однополчан. Он узнает их по голосам, и голоса не изменились. Он не видит, какими они стали внешне, а голоса-то прежние. Как сказала Мария Васильевна Розанова, голос – это последнее, что остаётся от человека. И действительно, когда он слышит их голоса, у него полное ощущение, что он погрузился в ту реальность, они все совсем не изменились, и для них для всех война не кончилась, время не потекло иначе, это всё люди, которые остались на войне. Ведь партизанская война самая страшная, самая жестокая, потому что это война мирного населения, необученных людей. И она происходит в домах. Не случайно у него первая часть дилогии называется «Война под крышами». Это война, которая идёт в родной деревне, в родном доме. И все, кто живёт рядом, – это твои бывшие односельчане, и если бы не было войны, ты бы мог с ними рядом прожить, не зная, кто они такие. Но война всё проявила: из одних сделала полицаев, из других – доносчиков, из третьих – героев, и непонятно, где в человеке грань, которая отделяет героя от палача. Адамович этой грани не видит, более того, он считает, что это в известном смысле игра обстоятельств, потому что в человеке всегда одновременно присутствует и то и другое. Каратели для него, правда, – это люди, которые получают наслаждение от падения, от убийств, от зверства, от мучительства. Адамович пишет на очень широком историческом материале, для него в «Хатынской повести», например, второй план повествования создаёт судьба вьетнамской деревеньки Сонгми и лейтенанта Келли, который её сжёг напалмом. А в «Карателях» такой второй план создавала Кампучия. Многие из вас в 1978–1979 годах ещё вообще не родились, а я очень хорошо помню 1979 год. Мне было 11–12 лет, и я замечательно помню, как стали печатать о Кампучии, о Камбодже. Надо вам сказать, что из всех моих поездок самой чудовищной была поезда в Пномпень, там я был в музее Туольсленг, когда он ещё существовал. Это тюрьма, из которой, как из Хатыни, живыми вышли двое. Один – фотограф, а второй – канцелярист, который переписывал всех. Остальных всех убили: кого-то мотыгами, кого-то расстреляли, кого-то запытали. Там был музей этих пыток, где лежали стальные прутья, к которым люди были прикованы за ноги, и менять положение тела разрешалось раз в час. Это чудовищно, это представить себе невозможно, но это было, это делали наши современники. И для Адамовича война не кончилась, потому что война развязала в человеке что-то, что он не мог себе представить, что не мог человечеству простить. И поэтому второй пласт, пласт Сонгми в «Хатынской повести» и пласт Кампучии в «Карателях» – это всё произведения о крахе человечества, вот так бы я рискнул сказать. У Адамовича был очень мрачный взгляд на эти вещи.

Экранизация «Хатынской повести» гораздо более известна, чем сама «Хатынская повесть», это фильм «Иди и смотри», призёр Московского кинофестиваля, последняя киноработа Элема Климова. Вообще интересно, почему Климов и Адамович так сошлись: один сторонник крайней документальности, второй – крайней изобретательности, на грани фантасмагории. Дело в том, что оба решили расширить границы искусства. Они решили создать фильм, который будет бить прямиком в читательское, зрительское подсознание. И я вам честно скажу, что более страшной картины, чем «Иди и смотри», не появлялось просто никогда. Я мог бы с ней сравнить только гонконгско-китайскую картину «Человек за солнцем», которая рассказывала о пытках военнопленных в оккупированном японцами Китае. Это совершенно чудовищно, и после этого начинаешь ненавидеть не только японцев, не только врачей, не только военных преступников – после этого начинаешь ненавидеть человека. Я своим студентам всегда запрещаю смотреть эту картину, но, к сожалению, это самый верный способ заставить всех её посмотреть, и после этого никто никогда не будет прежним. «Иди и смотри» – достаточно буквальная, достаточно полная экранизация «Хатынской повести», сценарий которой назывался «Убить Гитлера». Я видел действие этой картины своими глазами. Мало того, что сам я, посмотревши её, проехал «Мосфильм», свою остановку, и доехал до Киевского вокзала, и только там сообразил, что еду не туда, но при мне смотреть эту картину зашла пьяная компания тогдашней молодёжи (уже тогда гопников было полно, это 1985 год), они были жутко весёлые, с пивом в руках, но вы бы видели, какие они вышли после этого фильма! На тогдашнего советского человека кино ещё могло произвести впечатление. Я помню, моя мать пошла его смотреть. Я думал, ну всё, она выйдет сама не своя. Мать вышла как раз относительно спокойная, сказала: «Это находится за гранью искусства, с какого-то момента я это поняла и перестала на это реагировать». Да, это действительно находится за гранью искусства. Но Адамович и считал, что весь ХХ век находится за гранью человечности. Когда всех жителей села сгоняют в сарай и поджигают этот сарай, то, что происходит внутри этого сарая, нельзя себе представить, нельзя снимать, нельзя описывать. Это находится за гранью всего – человек, по Адамовичу, кончился.

Были люди, которые пытались справиться с этим ощущением, как Василь Быков, найти опору в истории, вспомнить инквизицию, из которой человек тоже выжил, античность, жертвоприношения инков. Да, такое было, но это было когда? А здесь это происходило на наших глазах, среди людей, которые читали «Гамлета» и «Фауста», среди людей, которые жили по соседству. Человек не меняется – и это невозможно вместить.

Книга Адамовича пронизана ужасом и отчаянием при самой мысли о неизменности природы человека. И кончается она тоже ужасно трагически. Герой посещает мемориал Хатыни и, глядя на памятник, вспоминает жуткие детали: «У каменного старика, того, что держит убитого мальчика, ладонь, пальцы прострелены. Я не знаю, видят ли это зрячие. Я видел не раз после войны. Почти у всех, кого расстреливали вместе с детьми и кто при этом случайно остался жив, рука изуродована. Та, которой закрывали, прижимали к земле голову ребёнка. Человек упал рядом с убитыми, успел упасть живой с живым ребёнком, их заливает ужас, заливает кровь мёртвых. Не двигаться, не шевелиться, что бы ни происходило!.. Но ребёнок, он хочет встать, сейчас он заплачет, закричит! И его держит, прижимает к земле рука отца или матери, просит, умоляет молчать, не звать смерть… А смерть уже подошла, смотри! в упор, целится. Стреляет в головку ребёнка – и в руку, которая защищает, прячет круглую тёплую, как летняя земля, головку…» И когда он смотрит незрячими глазами на этот памятник, слушает голоса, он вдруг слышит голос шофёра, который кричит: «Ну, дальше поехали?» И этот вопрос повисает в воздухе, потому что куда дальше после Хатыни, после Сонгми, после Вьетнама, после Камбоджи? Он не знает ответа на этот вопрос. Он знает, что этот крестный путь человечества продолжается. И его, как человека ХХ века, как довольно советского атеиста, ничего не утешает: никакая культура, никакая религия – он провалился в то знание о человеке, страшнее которого ничего не может быть.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации