Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 28


  • Текст добавлен: 10 декабря 2018, 11:40


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 28 (всего у книги 28 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Дмитрий Быков
«Оправдание»,
2000 год

Последняя лекция о конкретной книге. 2000 год. И, знаете, думал я, думал и решил, что за сто лекций о чужих книгах имею я право сделать себе подарок и рассказать о собственном романе 2000 года, который для меня заканчивает в известном смысле XX век, заканчивает только для меня, конечно, а не для русской литературы. Но всё-таки эта книга была важная. Во-первых, ни один мой роман так не ругали, как этот. Я сразу, с дебюта, начал получать очень серьёзные плюхи, настолько серьёзные, что после них роман немедленно перевели на два языка. Это большая редкость, таких удач у меня потом уже не было. Мой французский издатель Оливье Рубинштейн тогда сказал мне: «Перевели мне рецензию на вас. Знаете, плохую книгу так ругать не будут. Я её беру». Правда, он мне ничего не заплатил, но мне тогда и неважно было.

Так вот, роман «Оправдание», который до сих пор многие считают моей лучшей книгой (наверно, потому, что он самый короткий), был задуман при довольно интересных обстоятельствах. Сюжет этой книги с поразительной ясностью явился мне в 1996 году. Как сейчас помню, я шёл из магазина напротив газеты «Собеседник», в которой, кстати, работаю до сих пор. Она тогда была на Новослободской. И я всегда переходил улицу Новослободскую по верху, потому что подземные переходы меня, вообще говоря, пугают, я не люблю их. И вот, лавируя между машинами, я нёс коллегам бутылку водки и немудрящую закуску, и тут меня озарил сюжет с поразительной чёткостью сразу, он был готов. Я пришёл, рассказал его коллегам, и мне все сказали: «Это написать нельзя, из этого книги не получится». И с тех пор я всем знакомым прозаикам пересказывал сюжет будущего «Оправдания»: вот представьте себе, что все репрессии тридцатых годов были задуманы не потому что, а для того что, что их цель была – провести через пытки население России, большую его часть, и тех, кто ни в чём не признается, кто всё выдержит, выделить в такую железную когорту и их силами сначала выиграть войну, а потом восстановить страну. Потому что, если люди не пройдут этот отсев, не пройдут это сито, они не выдержат сверхчеловеческих испытаний. Поэтому все репрессии тридцатых были не более чем планом гигантской проверки, через которую надо прогнать всё население России. Те, которые это выдержат, станут золотым фондом нации. Я тогда не знал, что похожие мысли высказывал Александр Кожев, на самом деле Кожевников, великий французский философ-гегельянец из русских эмигрантов, который считал, что Сталин принял репрессии для того, чтобы изменить русскую психологию, для того, чтобы построить сверхстрану, а не потому, что кого-то параноидально подозревал. Это довольно интересная мысль, но она в России, конечно, не встречала поддержки, более того, многим казалась кощунственной.

И вот я всем рассказывал эту историю, предлагал её написать, все мне говорили, что этого сделать нельзя. А потом в один прекрасный день 1999 года я с женой и малолетним тогда Андрюшей поехал на дачу, пропорол колесо, стал это колесо менять, по неумению ещё и расцарапал дверь тех самых, кстати, «Жигулей», на которых езжу и посейчас, и пришёл к выводу, что я совершенно бесполезный человек, что я ничего не могу и не умею. Если я сейчас же не начну писать роман, то можно считать, что вся моя карьера вообще ушла в никуда. И в первый же день написал тридцать страниц. Как сейчас помню, я сидел на дачной террасе, жена моя, Лукьянова, привычно что-то делала в огороде, сын бегал вокруг, негодуя, что им никто не занимается, а я сидел на террасе и на лукьяновском ноутбуке стремительно печатал первую главу. А дальше – там всего их девять – я довольно быстро написал этот роман. На шестой главе, там, где описывается секта, у меня случился довольно серьёзный затык, потому что, как описать эту секту, я не знал. Но тут как раз мне подбросили командировку в одну сибирскую секту, довольно далёкую. Я поехал туда с верным фотографом Максимом Бурлаковым. Мы там прожили три очень страшных дня, чудом оттуда вырвались, зато абсолютно вся недостающая информация, всё настроение было получено. Шестую главу я написал просто вот на раз.

А дальше тоже было чудо. Я повёз дискету (тогда ещё дискету) Ольге Новиковой, редактору отдела прозы «Нового мира». Дискета у меня лежала в пакете, там же лежала бутылка шоколадного ликёра, который мы с Веллером купили в гости. И какой-то внутренний голос мне сказал: «Достань дискету, переложи её во внутренний карман». И я переложил. А сумку, в которой лежал шоколадный ликёр, у нас спёрли. И в результате роман спасся, а мы обошлись уже той скромной выпивкой, которая была у хозяев. Но роман бы всё равно не погиб, он был в ноутбуке, но так он быстрее дошёл до цели.

Если говорить об этой книге и отходить от каких-то смешных историй, с нею связанных, там есть эпиграф из Тэффи: «Я очень люблю царственную пышность!» Этот эпиграф объясняет, зачем я взялся писать этот роман. Там это говорит еврей из черты оседлости. Этот роман был моей собственной попыткой как-то разобраться с моей любовью к советскому проекту. Я действительно советский проект очень любил, любил Гайдара, любил этот образ огромной страны, которая какими-то ночными вышками таинственно перемигивается. Ну и вообще мне нравилась картина великого советского проекта. Всегда был соблазн оправдать этот проект, оправдать его тем, что вот зато отковались великие люди.

И вот этот мой герой, Рогов, который и пытается оправдать этот проект, найти в нём разумное зерно и таким образом выстроить логику террора, был для меня саморазоблачением. Поэтому не случайно многие критики, ругавшие роман (а хваливших его тогда не было), как раз и писали, что Быков и Рогов – это явно такой некий смысловой консонанс. Конечно, перекличка тут прямая, конечно, Рогов – это я, но с той только разницей, что Рогов безумен, он душевно болен, а я от этого безумия себя удержал. Там этот ключевой эпизод, когда герой видит перед собой, казалось бы, утопию – лагерь чистых людей в селе под названием Чистое, видит необычайно красивую летнюю поляну, бежит по этой поляне и проваливается в зловонную страшную трясину, – вот это было такое предупреждение самому себе.

Я, конечно, советского проекта не оправдываю ни в какой степени, потому что, как только ты начинаешь искать логику в терроре, ты немедленно становишься на сторону террора. Это очень важная вещь, потому что, конечно, в терроре никакой логики нет, это был способ выживания системы, у неё не было другого способа. Если бы она не поддерживала постоянно ужас, она бы погибла гораздо раньше. Но тогда трендом стало отыскание логики в советском проекте: сверхлюди, которые спасли сверхстрану. Об этом, собственно, и был написан роман. И во многих отношениях, надо сказать, я и сам себя в этой книге бил по рукам. Я действительно думаю, что советский проект был лучше, чем то, что мы переживаем сейчас, но только потому, что очень плохой человек всё-таки лучше, чем труп очень плохого человека. Понимаете, у плохого человека есть шанс измениться, задуматься, я не знаю, перекраситься. У трупа шансов нет, он может только разложиться, и чем быстрее, тем лучше. Поэтому, конечно, у меня есть сегодня соблазн сказать «Да, СССР был лучше». Но поддерживать и оправдывать логику СССР, страшную логику уничтожения собственного народа ради сохранения собственной власти, – этого я, конечно, не буду делать никогда.

Этот роман благополучно перевёлся в нескольких странах, многажды переиздавался в России. Грех себя, конечно, хвалить, но, с другой стороны, почему бы мне после ста лекций себя не похвалить вдруг? Среди многих книг, изданных на рубеже двухтысячных, на рубеже нулевых он как-то больше других уцелел. Хотя я никоим образом не лезу в первый ряд тогдашней прозы. Конечно, главными тогдашними писателями были три автора на -ин: Сорокин, Пелевин и Акунин. Но всё-таки я склонен думать, что среди авторов нулевых годов, которые сменили эту тройку, «Оправдание» смотрится уже довольно выигрышно. Оно было, может быть, как мне тогда сказала Лена Шубина, мой постоянный редактор и редактор этой книги, ныне начальник прославленной «Редакции Елены Шубиной», а тогда один из ведущих редакторов «Вагриуса», она мне сказала: «Хороша или плоха эта книга, трудно сказать. Но пока это первый роман XXI века».

И мне приятно, что, опять-таки, хорош или плох этот роман, но как-то двадцатый век на нём, во всяком случае, для меня, закончился, а двадцать первый – начался. И двадцать первый век и оказался, пока оказался, веком реанимации самых опасных практик века двадцатого. Конечно, эта петля времени, конечно, это всё Юлианы-отступники, конечно, все эти брэкситы, трампы, немецкие неофашисты – это всё, конечно, временно. Но логика «Оправдания» этим людям присуща. И я ужасно рад, что ещё до суда истории над ними, который обязательно свершится на наших глазах, я успел всех их потопить в болоте вместе с собственными имперскими комплексами.


Кстати говоря, «Оправдание» – единственная книга, о которой я могу говорить изнутри. Я хорошо помню, как она сочинялась. И если уж говорить о хронотопах, то для неё главным таким хронотопом был интерьер подмосковной дачи и окружающих её лесов. Андрей, которому сейчас уже двадцать, утверждает, – конечно, он врёт стопроцентно, – что он хорошо помнит, как я ходил с ним по окрестным лесам и рассказывал ему сюжет или проборматывал какие-то из «Оправдания» диалоги. Это действительно было так. Оставив Лукьянову на попечении нашей умной собаки, лайки Кинги, я сажал Андрея на плечи, шёл по окрестным лесам. Это был август, довольно, кстати сказать, грибной. Игнорируя грибы, я там с ним шагал и рассказывал ему роман, потому что тогда я ещё был романистом неопытным, это всё-таки моя первая большая проза после повести «Гонорар», и я нуждался в выговаривании этого дела вслух. Я помню даже, что мы однажды так увлеклись этим разговором, что потеряли сандалик, спохватились поздно, но, слава богу, на обратном пути его нашли. Поэтому для меня некоторые куски романа, в частности, вся пятая глава, связаны до сих пор с ощущением родной тяжести на плечах.

Очень хорошо я помню, что там, где надо было придумать парольный предмет, ту вещь, которую надо предъявить при вхождении в это село Чистое, в дивный новый мир, я просто совершенно замучился, придумывая такой предмет, что это может быть. Карандаш, я не знаю, валенок, всё, что угодно. И Елена Иваницкая, мой любимый друг и любимый критик, подсказала мне, что это должно быть маленькое карманное зеркальце. Как только она придумала это зеркальце, всё сразу встало на свои места.

Кроме того, конечно, как всякий первый роман, «Оправдание» несёт на себе очень заметные следы влияний. Слава богу, никто этих влияний не обнаружил, потому что я как-то всегда подвергался влиянию авторов довольно маргинальных, мало кому известных. Никто совершенно не обратил внимания на то, в какой степени эта вещь стилизована под Горенштейна, особенно в начале, насколько там просто торчит горенштейновская фраза, его построение фабулы, его какие-то интонации. Никто этого не заметил. Ну и слава богу. Зато один след, который там уж очень отчётлив, я даже вытащил на поверхность. Дело в том, что этот роман посвящён памяти моего литературного учителя, Нонны Слепаковой, моего любимого поэта. И прозаика, кстати, очень яркого и на меня повлиявшего. Её роман «Лиловые люпины» был для меня откровением о пятидесятых годах. Ну и вообще Слепакова была для меня после семьи самым важным человеком в жизни. И я, когда писал роман, очень болезненно переживал её смерть, случившуюся за год до того, я передал там ей очень яркий привет. У неё было стихотворение про пластмассовую собаку, которую находят в песочнице. И у меня этого пластмассового красного пса, который пережил в песочнице блокаду и налёты, который был вестью из довоенной жизни, этого слепаковского красного пса герой нашёл. Для меня это был какой-то самый яркий привет моему литературному прошлому, не прошлому даже, а моим литературным учителям. Поэтому эта книга, посвящённая памяти Слепаковой, несёт довольно яркий её отпечаток, отпечаток разговоров с ней. Слепакова очень много сделала для того, чтобы моё увлечение советской историей как-то перебить. Она дольше меня прожила в Советском Союзе. У меня была идея вступить в КПСС в 1991 году, я считал, что раз все бегут оттуда, то я из нонконформизма вступлю. А Слепакова мне доказала, что в эту организацию нельзя вступать даже из нонконформизма. И более того, она своего кота – у них был дрессированный кот – научила, простите, ссать при словах «КПСС». Она его брала и говорила: «КПСС, Мика, КПСС». И он тут же всё это проделывал. Поэтому, в общем, в моей борьбе с имперским синдромом Нонна сыграла очень существенную роль. И эта книга не в последнюю очередь вдохновлена её светлым, насмешливым, богатым образом.

Подведение итогов

С облегчением сообщаю вам, что мы завершаем цикл «Сто лет – сто книг» и подводим итог столетия. Конечно, очень беглый, очень волюнтаристски личный, очень приблизительный. Но, как вы понимаете, подвести итоги XX века в русской литературе – это задача многотомной энциклопедии, а мы наметим лишь первые пролегомены к такой энциклопедии.

Налицо три тенденции. Во-первых, когда мы говорим о русской литературе XIX века, мы должны заметить, что она прошла самый стремительный путь из всех мировых. Даже если сравнивать с такими же быстрыми и такими же стремительно развивавшимися японской, скандинавской литературами, вообще со странами с таким особенно пылким и особенно мучительным модерном, отягощённым муками совести, разборками с традициями и так далее, – даже на этом фоне Россия всё-таки рекордсмен. Сто лет прошло между пьесами Капниста «Ябеда» и Чехова «Вишнёвый сад» – от комедии нравов классицизма до абсурдистской трагикомедии, которая определила во многом драматургию всего XX, да отчасти и XXI века. Этот путь пройден за 105 лет. Между 1798-м и 1824-м, когда Грибоедов заканчивает «Горе от ума», уже путь, на который у других стран уходили столетия. Очень не хочется на фоне сегодняшней патриотической истерики как бы впадать в очередное упоение, но ничего не поделаешь: приходится признать, что мы самые-самые. Конечно, такого стремительного развития не было нигде.

XX век – это совершенно другая история. Такого стремительного развития, конечно, он не знал. Двадцатый век был во многом повторением девятнадцатого. Понятное дело, что русская история всегда крутится по одному и тому же циклу. Труба пониже и дым пожиже: вместо золотого века был серебряный, а в 70-е годы и бронзовый. Но тем не менее одно несомненно. В 1917 году случился очень резкий откат назад, грандиозное упрощение всей схемы, и большая часть советского периода ушла у русской литературы на то, чтобы заново дорасти до уровня Серебряного века. Вот такова была основная тенденция. Можно сказать, что Маканин – это новый Белый или новый Ремизов, Трифонов – это новый Чехов, Аксёнов – коллективно сложившийся образ русской социальной фантастики, Алексей Иванов, появившийся в девяностые годы, – это Алексей Николаевич Толстой (и у них действительно много общего). В общем, весь путь русской литературы XX века – это попытка от 20-х годов, когда инструментарий Серебряного века попал в руки фабзаводским училищам и люди начали с ним по-детски играть, тоже писать о самоубийствах, о свободной любви, через репрессии 30-х годов, через очищение и трагедию 40-х дойти до уровня 70-х – дорасти заново до прежней сложности. И опять эта сложность была разрушена новой революцией и отброшена назад.

Во многих отношениях советская литература XX века была муляжом литературы века XIX. И вот страшный какой вопрос. Казалось бы, советская проза столкнулась с небывалыми явлениями и вызовами. Она столкнулась с такой войной, с такой Гражданской войной, с таким формированием нового человека, с таким гигантским сломом языка и психологии, что это должно было породить шедевры! И не породило. И даже больше. Один из главных феноменов, скажем, 20-х, что главный жанр 20-х – это не роман о Гражданской войне, а это трикстерский роман, плутовской роман, роман о Бендере, а вовсе не о гегемоне. И Великая Отечественная война тоже не породила по-настоящему великой литературы, потому что рефлексия на эту тему просыпается только сейчас, когда мы думаем: «А вот солдат – он отвечает за родину или нет? Или присяга с него снимает все грехи?» Вторая мировая война породила великую прозу в Штатах или в Англии, а в России эта проза искажена страшным идеологическим диктатом. Великую прозу можно было написать. Её мог написать Гроссман. К великой поэзии вплотную подошёл Твардовский. Были великие стихи у Симонова. Но в целом Вторая мировая война в русской литературе не отображена, вот в чём ужас-то. А сейчас уже некому отображать. Некоторые попытки сделали перед смертью Виктор Астафьев и в семидесятые годы Василь Быков, а больше вспомнить почти нечего. Бакланов, Бондарев – но и там колоссальный диктат идеологии. То есть ужас в том, что все эти великие страдания, великие вызовы, великие нравственные вопросы XX века в русской литературе были зря, потому что отражены по-настоящему только репрессии, и то в очень немногих текстах, потому что почти никто не выжил. У нас есть «Колымские рассказы» Шаламова, у нас есть «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, это книги во многом полярные, во многом друг с другом враждующие. Но у нас толком не осмыслен даже лагерный опыт. Я думаю, что некоторые попытки его научного осмысления есть у Демидова, великого прозаика, которого начали читать только в последние годы, потому что весь массив его прозы был изъят в восьмидесятые. Он сейчас стал возвращаться, но он возвращается к тем, кто уже не умеет читать, или к тем, кто не знает реалий. Поэтому ни научного осмысления русской катастрофы XX века, ни художественного у нас почти нет. Вы скажете «Тихий Дон». Наверно, «Тихий Дон», хотя мы имеем дело, скорее всего, с переработанным великим романом. Сам ли Шолохов его сознательно ухудшал или ухудшали его редакторы – этого мы не знаем. Не знаем даже, Шолохов ли его написал, хотя честно вам скажу, я перечитал прозу Крюкова – ну никак он не может быть автором «Тихого Дона». Хороший был человек, наверно, неплохой писатель, но проза – ничего общего с сухим, напряжённым, страстным стилем «Тихого Дона». «Тихий Дон» писал молодой человек, просто, может быть, мы не знаем имени этого человека. Кроме «Тихого Дона», не на чем взгляду отдохнуть. И даже в «Тихом Доне» отражена трагедия казачества. А трагедия интеллигенции, трагедия мигрантов, трагедия питерского пролетариата – на всё это не было писателя, потому что почти сразу советская власть начала свою литературу бить по рукам и очень часто обрубать ей руки. И в результате в двадцатые годы никакой рефлексии на тему Гражданской войны у нас нет. Есть «Конармия» Бабеля, которую пытались запретить сразу после издания, и есть «Вор» Леонова, но он тоже уже не о Гражданской войне, а о том, как идут в деклассированные элементы бывшие герои этой войны. Трагедия обывателя, трагедия языка у нас есть благодаря Зощенко. Есть у нас Андрей Платонов, который что-то, может быть, действительно попытался своим сдвинувшимся языком выразить. Но ведь Платонов один такой! И то Платонов свои революционные драмы не написал, у него гораздо больше о русской истории сказано в повести на материале XVIII века, в «Епифанских шлюзах», а так единственная вещь о советской утопии у нас – это «Чевенгур» и отчасти «Котлован», но и то и другое – метафора. Мы не осмыслили свой бесценный опыт, и поэтому во многом он пропал напрасно. Здесь вся надежда на дневники.

Вторая тенденция литературы XX века, совершенно очевидная, и в русской литературе более очевидная, чем в мировой, – это выход фантастики в мейнстрим, иными словами, гипертрофированная роль фантастической литературы. По формальным причинам это случилось потому, что советская цензура чуть менее грозно смотрела на фантастику. Она числилась по разряду сказки, поэтому Стругацкие, вы не поверите, сумели напечатать «Обитаемый остров» и «Трудно быть богом». Как это получилось? Это совершенно непостижимо. Я думаю, что у этой цензуры было уникальное чутьё, поэтому они с таким скрипом пропускали «Пикник на обочине» – самое точное описание советского проекта. А почему они прицепились к невиннейшим «Гадким лебедям» или глубоко зашифрованной «Улитке на склоне», сейчас совершенно непонятно. Тем не менее Аркадий и Борис, наши старшие братья по разуму, умудрились напечатать «Жука в муравейнике», как-то чудом это вышло.

Фантастика стала мейнстримом по двум причинам. Во-первых, она была менее подвержена действию цензуры. А во-вторых и в-главных: есть задачка, в которой надо соединить девять точек, не отрывая карандаша от бумаги; это нельзя сделать без десятой точки – вот этой десятой точкой в литературе является вымысел, фантастика, фантасмагория. Если нет условностей, безумную реальность русских двадцатых, сороковых, восьмидесятых нельзя изобразить. И поэтому роман-сказка «Доктор Живаго», или фантастический роман Алексея Н. Толстого «Гиперболоид инженера Гарина», или повести Стругацких, или социальная фантастика Маканина, или ироническая фантастика Зиновьева, или притчи Платонова – это всё и есть главное направление русской литературы. Можно сказать, что русская литература в 20-е годы была по преимуществу сказочной и фантастической. Прав Михаил Успенский, один из величайших прозаиков девяностых годов, сказавший, что реализм – это надолго задержавшаяся уродливая литературная мода, а по большому счёту если бы бахарь, которого брали с собой в долгое плавание, начал рассказывать про то, как деспот пирует в роскошном дворце и как скудно живёт простой народ, его бы просто съели долгой полярной ночью. Он должен сказки рассказывать!

Литература на 90 % в XX веке была сказочной. Это и мистические сказки Андрея Белого, это и сказы Павла Бажова, и советская социальная фантастика, не только Стругацких, а и Ариадны Громовой, и Севера Гансовского, Валерия Попова, Нины Катерли, гениального Александра Житинского и многих ещё. Всё это сказки, но не только потому, что сказку легче провести через цензуру. Ну что, Шварцу легче было? Он «Дракона» так и не провёл, постановки не было при его жизни, кроме одной, немедленно снятой. Но дело в том, что русскую вымороченную и рациональную реальность ничем нельзя было, кроме сказки, и выразить. И в этом смысле русская литература XXI века оказалась в мейнстриме ещё раньше. Главным бестселлером стала сказка о Гарри Поттере. Сегодня в России тоже главный жанр – фэнтези, и это началось именно в XX столетии. Потому что реальность такая, что не сказку про неё написать нельзя.

И третья тенденция, наиболее, на мой взгляд, перспективная и занятная – это сложные динамические соотношения прозы и поэзии. На путях поиска прозопоэтического синтеза советская литература сильно преуспела в XX столетии, начиная с уже упомянутого Белого, кончая, скажем, Отаром Чиладзе с его музыкальной, почти поэтической прозой, или Олжасом Сулейменовым, или Тимуром Зульфикаровым. Но, конечно, русская литература сделала очень существенный шаг в поиске нового языка, который отчасти проза, а отчасти поэзия. Я даже рискну сказать, что русская поэзия, может быть, была в XX веке лучше и интереснее прозы. Выбор первой десятки русских поэтов в XX веке – это почти нерешаемая задача. Понимаете, допустим, с первой пятёркой мне всё понятно, даже шестёркой. Блок, Маяковский, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Мандельштам. Тут уже как бы не свернёшь, это безусловно так. А остальные четверо – тут такая будет битва за эти вакансии! Конечно, Заболоцкий, куда без Заболоцкого. Конечно, Твардовский, куда без Твардовского. Наверно, Слуцкий, может быть, Самойлов. А куда тогда девать Окуджаву и Мориц, которая до нынешнего своего периода, назовём это так, очень много успела написать прекрасных стихов? А Бродский? Что с ним делать? Вот, кстати, первая мысль очень многим придёт о Есенине. Он поэт, конечно, далеко не того ранга, но и Есенина куда-то надо в этой ситуации девать. Высоцкий! Ну что, надо двадцатку уже тогда сразу, потому что четвёрка – с ней очень сложно. А шестёрку уже никто не поколеблет. А Павел Васильев? А какие-нибудь не самые очевидные, но грандиозные новаторы вроде Кирсанова и Мартынова? А Новелла Матвеева, а Галич? Ну нет, ребята, тут надо сразу же тридцать мест, тридцать позиций, и то им будет тесно!

Да, в России была великая поэзия. Прав Набоков, сказавший, что русская проза XX столетия была в достаточной мере всё-таки суконной и довольно традиционной: кроме Ильфа и Петрова, глазу отдохнуть не на чем; во всяком случае, всё не очень интересно. Но поэзия была такая, что весь мир остаётся позади. Здесь мы шагнули вперёд очень резко. Почему это так вышло? Напрашивается одно объяснение – что русская поэзия в XX веке существовала подзапретно, как и вся литература. А поэзия проще запоминается, в ней есть мнемоника. Михаил Гронас, объясняя, почему в русской поэзии возобладала рифма над верлибром, довольно точно заметил, что русскую поэзию надо было запоминать, передавать изустно. В лагере даже Солженицын писал стихи, потому что их можно было запомнить, а прозу нельзя, и никак её не сохранишь. Только Даниил Андреев умудрился частично записать «Розу мира» во «Владимирском централе», и то не сохранил, ему пришлось её целиком написать заново – великий человек сумел этот подвиг осуществить. Но вот русская поэзия, будучи вынужденной передаваться изустно, существовать в авторской и читательской памяти, открыла удивительную закономерность. Она подцензурно сумела существовать. И поэтому передававшиеся на маленьких листочках, передававшиеся на копиях («„Эрика“ берёт четыре копии»), благодаря магнитофонной культуре, благодаря изустной традиции передачи песен – поэтому именно русская авторская песня стала одной из главных форм существования поэзии. Поэзия была формой выживания литературы, и поэтому русская поэзия XX века выше, чем русская проза. Может быть, свою великую прозу нам ещё предстоит написать.

Ещё одна тенденция, которую бы я, наверно, выделил отдельно, она как-то вне всех списков, – это доминирование нон-фикшн. Дело в том, что русская реальность XX века была такой, что выдумывать о ней, выдумывать её – это как-то почти кощунственно. Лев Аннинский, читая прозу Адамовича и почти документальный «Тяжёлый песок» Рыбакова, сказал: «Дорого бы я дал за то, чтобы это был домысел, вымысел, сгущение и типизация» – то есть главные приметы художественной прозы, добавлю я от себя. Но это не сгущение, это не типизация. Это правда. И поэтому появилось то, что Алесь Адамович называл сверхлитературой, литература последней правды, литература, которую вымысел оскорбит. И действительно, во всем мире мы наблюдаем сейчас очевидное торжество нон-фикшена. Нон-фикшен начался не с 60-х годов, не с нового журнализма, не с Капоте и не с Вульфа, как любят думать в Америке. Он начался вообще-то с Короленко, с его расследования о деле мултанских вотяков, с «Дела Бейлиса», с «Подвала № 13» о кишинёвском погроме. Русская документальная проза началась раньше, потому что она раньше столкнулась с чудовищной реальностью, которую нельзя описать, которую нельзя выдумать, которую можно только зафиксировать дословно. И наша сверхпроза, как это назвал Адамович, представлена сегодня Светланой Алексиевич, лучшим мастером этого жанра, нобелевским лауреатом, человеком, который дал услышать не голос героя, а, как она сама говорит, хор. А ещё Бродский говорил: «В настоящей трагедии гибнет не герой – гибнет хор».

Ну, и если уж говорить о самой последней тенденции: в постсоветскую литературу хлынули непрофессионалы. Нигде нет столько графоманов, как в русском литературном Интернете. XXI век – это век графоманов, век фанфиков, век самодеятельной прозы, потому что профессионалы привыкли зависеть либо от цензуры, либо от рынка. А Интернет – это хор графоманов, но, может быть, из этого хора, из этого питательного гумуса когда-то зазвучат какие-то новые голоса. И с этой надеждой в начале XXI века мы остаёмся.

Литература в России всегда в нечётные века переживает великий прорыв. Мы стоим сейчас на пороге прорыва, сопоставимого с шестидесятыми годами XIX столетия, перед новой «Войной и миром», перед новой «Анной Карениной», перед новыми «Карамазовыми». Нам предстоит осмыслить недоосмысленный опыт XX века и пережить, как и в XIX-м, великое очищение, великое начало новой культуры.

На этой оптимистической ноте мы с вами прощаемся, и я уверен, что сто лет спустя будет аналогичный цикл на «Дожде» о литературе XXI века (что-то мне подсказывает, что вести его буду уже не я, однако чем чёрт не шутит), я уверен, что нашим будущим слушателям будет о чём поговорить.

Конечно, я должен поблагодарить всех, кто вместе со мной этот цикл делал. Редактора Сашу Яковлеву, которая героически всё это терпела и вместе со мной подбирала литературу, режиссёра Ирину Оренову, монтажёра Артёма Келлера, всех операторов, которые менялись, потому что выдержать такой марафон подряд могли только мы с Яковлевой, конечно, спасибо «Дождю». Особенно я хочу поблагодарить зрителей и читателей: и тех, которые приходили, и тех, которые это смотрели, и тех, которые дочитывают сейчас второй том. Уверяю вас, ребята, без вас вся литература на фиг никому не нужна. Спасибо! Пока!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации