Текст книги "Железный Тюльпан"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Приключения: прочее, Приключения
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Она не понимала, куда едет, зачем.
Она поняла все только тогда, когда остановилась у старого дома в Рязанском переулке, перед тускло освещенными, давно немытыми подвальными окнами.
… … …
Я бы хотел рассказать тебе о ножах.
Не о тех ножах, которыми убивают.
О тех ножах, которыми целуют,
которыми благословляют.
Федерико Гарсиа Лорка
– Здравствуй. Я к тебе.
Она покачнулась на его пороге, как качнулся бы железный цветок на тонком серебристом стебле. Рука скользила по притолоке – так слепые ощупывают то, что не видят. Рука в черной ажурной перчатке. Она не снимала этой весной перчатки. У нее все время мерзли руки.
Эмигрант угрюмо взглянул на нее. Кожа на его лбу собралась во множество складок.
– Почему ты голая в мороз? Проходи. Ты отвлекла меня от работы.
Она переступила порог его каморы, вошла, оглядываясь по сторонам. Он улыбнулся.
– Ты уже не боишься виселицы? В тот раз ты боялась. Я видел.
Она покосилась на него. Захватила зубами указательный палец, пытаясь стянуть зубами перчатку. Не получилось. Сырая ажурная ткань плотно облегла руку.
– Я потеряла шубу.
Он улыбнулся, как через силу.
– Или подарила?.. Берегись, не делай богатые подарки. Люди не любят богатых. Люди не любят тех, кто счастливее их. Удачливее. Когда я был удачлив, меня не любили.
– Тебя и сейчас не особенно любят.
Она стояла перед ним – много ниже его ростом, – глядела на него снизу вверх, а старалсь глядеть надменно и царственно, сверху вниз, – и он был сегодня трезв, он сегодня не пил водку в «Парадизе», он стоял и смотрел на нее, и его глаза сверлили ее, как два бурава, из-под морщинистого лба, и на висках блестела седина, он был уже стар, она это видела, стар и нищ, странно, такой знаменитый еще недавно, о нет, это было века назад, – и его губы странно дрогнули, и его глаза будто приблизились к ней, и у нее стало все горячо внутри, будто ей живот обварили кипятком, и грозные военные барабаны забили в голове, в затылке, во лбу, будто стада монгольских коней промчались, и под копытами звонко и плачевно запела сухая земля, – и она, проститутка со стажем, актерка, притворявшаяся другой женщиной, прожженная тварь, чуть не разлепила губы и не вышептала ему в это его сухое, смуглое, раскосое, морщинистое лицо: «Зато я тебя люблю».
Ее губы дрогнули. Ее лицо подалось к его лицу. Она вздрогнула всем потным, всем надрожавшимся, напуганным телом, как загнанная лошадь, и отвернулась.
Он был трезв и серьезен. Она, смущенно отвернув лицо, смотрела в сторону, на грязный пол, на новую инсталляцию – таз, в тазу лежит мясорубка, вокруг таза плавают утки. Не живые утки, конечно, а охотничьи муляжи. Манки.
– Где ты нашел уток?
– На помойке. Один охотник умер поблизости, мальчишки разграбили его мастерскую. Он был и оружейник тоже. Куда делось оружие, не знаю.
– Оружейные мастера неплохо зарабатывают. Стань оружейным мастером.
– Спасибо. Я художник. Ничто не заставит меня перестать им быть.
Она вынула из сумки, болтающейся на плече, револьвер и положила его на мясорубку. Он не удивился.
– Зачем мясорубка?.. Ах да, уток же все равно застрелят и съедят. Пушка тут ко двору пришлась, правда?
– Нас всех застрелят и съедят. Проходи, что ты стоишь как вкопанная. Ты замерзла. Жалко шубу?
Она услышала, что он старается быть равнодушным. Ровный, трезвый голос, угрюмый взгляд. И внутри, внутри горячие тимпаны, бубны, бешеный огонь. «Я отвлекла тебя от работы, прости, я сама не знаю, почему я к тебе приехала. Мне надо домой. Мне надо отдыхать. У меня завтра репетиция. У меня послезавтра концерт. А я вот приехала к тебе. Потому что, понимаешь, мне совсем не к кому, ну совершенно не к кому податься». Как бы это молча сказать ему, не разжимая губ. Она вспомнила про Толстую Аньку и Серебро. Разве им все расскажешь. Они славные, добрые девки. Она обхватила себя руками за плечи, и тут ее мелко-мелко затрясло, будто она стояла под пронизывающим до костей ветром.
– Без выпивки не обойтись.
– Не надо. Прошу, не надо. Вскипяти мне лучше чаю.
– Чаю? – Он вскинул голову, скосил не нее узкий звериный глаз. Гонги забили в ее висках, забили бубны медными тибетскими колокольцами: цзанг-донг, цзанг-донг. – Тебе сейчас не чаю надо. Тебе нужно хорошей водки. Дай мне денег. Я пойду куплю водки и овощей. Свежих овощей. И я знаю, что тебе сегодня еще надо. – Опять ожог этих пристальных, зверье настороженных, цепких глаз. – Тебе нужно еще кое-что. И я тебе это сделаю. Не рассказывай мне ничего. Язык – дурак. Молчи. Будешь говорить только тогда, когда не сможешь не говорить. Ясно?
Она наклонила голову: ясно. Вытащила из кошелька стодолларовую купюру, протянула ему. Он исчез. Она осталась одна.
Одна, без него, она долго глядела на виселицу, на петлю троллейбусного ремня. Задумалась. Чуть не уронила локтем странную композицию из пустых водочных бутылок. Не услышала, как он вернулся. Ей показалось – он ушел и тут же пришел.
О чем она думала без него? Яркий софит под потолком бил в глаза, как на допросе. Тусклая маленькая лампочка, наверное, в двадцать пять свечей, горела над подобием настенного коврика, связанного чьей-то бедняцкой рукой из старых поношенных чулок и колготок. Она думала о том, что и она вышла из этого мира, вылетела, как бабочка из куколки. О богатых и бедных. О превратностях судьбы, кидающей человека, как щепку, от берега к берегу людского моря.
Еще она думала об Эмигранте.
И когда она думала о нем, ее сердцу становилось горячо и страшно.
Такое чувство ей было в диковину. У нее не было такого чувства, даже когда там, в Сибири, впервые, сопливой девчонкой, она потеряла девственность в крепких и циничных объятиях опытного вокзального и рыночного воришки Михея.
– Ты не скучала тут без меня? Выпей. Согрейся.
Она снова, как и в тот раз, следила, как он расставлял на обшарпанном столе стаканы, чашки, ставил на электроплитку, найденную, должно быть, на свалке, как и утки-манки, закаленный до бронзовости, закопченный чайник, раскладывал купленную закуску. Она не видела, что он купил. Она смотрела на его руки. Как они двигаются над столом, ходят, нарезают хлеб и мясо; как сгибаются крепкие пальцы, привыкшие держать кисть, сколачивать подрамники, натягивать холсты. Ее волновали его руки до того, что у нее вдруг колени начали подкашиваться, будто она не ела сутки.
Он кивнул на стакан. Быстро выпил сам. Странно, ей он налил совсем немного – на донышке, будто пожадничал.
Она усмехнулась, молча выпила. Смотрела на его руки. Она боялась посмотреть ему в лицо.
Он поднялся, посмотрел на нее странно, будто она была диковинная райская птица. Протянул руку. Взял ее руку. Стал стаскивать перчатку.
– Я хочу снять. Я хочу видеть твои руки.
Забавно, он тоже рассматривал ее руки. Взгляд художника. Взгляд человека, способного запечатлеть все на свете – и умереть.
Он стащил с силой сначала одну перчатку. Сжал ее холодную руку в своей. На миг переплел ее пальцы со своими. Он был совершенно трезв – Алла видела это.
Оттолкнул ее руки, словно они были колючие ежи. Сердце ее билось так гулко, что ей казалось – он слышит этот грохот под ее ребрами. Револьвер Зубрика. Ведь он заряжен. Эмигрант ведет себя как сумасшедший. Они оба сошли с ума.
– Мы будем пить… и есть?..
Ее голос прозвучал намеренно ледяно.
– Сначала мы будем курить.
Она изумленно следила, как он, наклонившись и пошарив в пустом ящике из-под овощей, вытащил оттуда маленькую лампу-спиртовку – не больше того стакана, из которого она пила водку, – и круглый жестяной поднос. Поставил лампу на поднос, потряс в воздухе синим коробком спичек: да, спички еще есть.
– Погоди. Ты замерзла. Тебя надо отогреть. Спешить нельзя.
Он отшагнул во тьму. Наплыл снова. Держал в руках маленькие ящички, латунно, оловянно блестевшие, и две бамбуковых удочки. При чем тут удочки, расширила глаза она, что это за подледный лов, – а он уже поставил латунные ящички на стол, на старую пожелтевшую газету, заляпанную вином, и приблизил к лицу бамбук, придирчиво рассматривая его.
– Что… это?..
– Это трубка. Бамбуковая трубка. А ты думала, флейта?
Она протянула руку, осторожно взяла трубку у него из рук. Торопливо, испуганно протянула обратно. Ей показалось – трубка запаяна с обеих сторон. Нет, есть маленькая дырочка на одном конце, узкое отверстие, как от спички.
– Ты сейчас будешь делать то, что я тебе скажу. Тебе будет хорошо.
Эмигрант зажег фитиль спиртовки, и длинный белый язык пламени поднялся, вырос перед глазами Аллы, как бутон цветка. Глаза ее приковались к огню. Тени ходили по ее лицу. Эмигрант искоса взглядывал на нее, любуясь игрой света на лице, оценивая, запоминая.
Он открыл сначала один латунный ящичек, потом другой. Алла увидела: там, внутри, мед. Темный мед, и, верно, сладкий. Эмигрант усмехнулся. Вытащил из-за отворота штопанной на локтях рубахи иглу, подцепил иглой вязкий темный мед, подержал два, три мгновения над белым огнем. Алла раздула ноздри, пытаясь учуять запах, чуть не крикнула: сейчас капнет!.. – а капля стала расти, набухать, то темнеть, то светлеть, играть и переливаться всеми огнями, и Эмигрант быстро поднес ее к узкому отверстию трубки и тут же – стремительно – подал Алле.
– Затягивайся. Вдыхай. Медленно, осторожно. Не выдыхай дым через нос. Не кашляй. Вдохни медленно и глубоко. Ясно?
Она взяла трубку обеими руками и поднесла ко рту. Склонила голову, и так, наклонясь, исподлобья, словно говоря ему молча: обманываешь меня!.. отравишь!.. – прижала к трубке губы, глубоко затянулась, как любимой мятной сигаретой. «Что же это?» – спросили ее глаза, в то время как лицо, после вдоха, заволакивалось, подергивалось пеленой удивления, просветления, тайно дрожащей, скрытой радости.
– Это опий. Обычный опий. Я всегда курил его в Нью-Йорке. Там, в Чайна-тауне, у Цырендоржи. Ли Цзян поставлял ему опий. Много опия. Опиекурения в Америке, конечно, запрещено, но посмотреть на улице на женщину с вожделением – тоже запрещено. Карается тюрьмой. По закону.
– Откуда это все… у тебя?..
– Оттуда. Подарок Цырена. Его-то я довез на корабле. Засунул трубки под подкладку пиджака, распорол полы по шву и зашил. И привез. Я редко его курю. Видишь, опия еще много. На наш век хватит. – Он поиграл желваками под желтой кожей скул. – Как тебе? Прекрасно? Ты чувствуешь, как ты очищаешься?
– Превосходно, – ее радостный шепот обнял его лицо, как дым. – Отлично, Канат. Я… никогда еще…
У нее было такое чувство, будто она сейчас, только теперь теряет девственность. Она сидела с бамбуковой трубкой в руках, а ей показалось, она лежит на полу замызганной мастерской, и ноги ее раскинуты, как белый цветок, светятся в полутьме. И его рука. Его рука на ее животе. И ее живот – цветок. И его рука скользит в ту невозвратный мрак, откуда вышли все мы и куда вернемся.
Мы вернемся в лоно.
– Ты вернешься в лоно. – Он сказал это – или ей послышалось? – Ты войдешь в состояние бардо. Это переходное состояние. Твои руки станут горячими. Твои внутренности станут горячими. Ты будешь пылать и таять, как капля опия. Ты сама будешь – опий. И я опьянюсь. Самое прекрасное, что есть на земле, – опьяниться. Забудь все. Есть только мы.
Он приблизил трубку к губам и вдохнул. Ей почудилось, он приблизил к губам ее губы и вдохнул в себя, выпил из них воздух, и она задохнулась; ей захотелось закинуть руки ему за шею, и она с ужасом, с трудом удержалась от этого сумасшедшего порыва. «Мы оба помешанные, да, – пронеслось у нее в голове, – ведь там, у Зубрика, мне сегодня уже привиделось виденье. Разве мог раскрыться Тюльпан?! Я его ковыряла как могла. Он из цельного металла. Он запаян намертво. Зачем я так хочу поцеловать этого нищего, седого, грязного человека, который курит изысканный опий?»
– Я богат, – он затянулся еще раз, глубоко, оторвал трубку от губ. Она неотрывно смотрела на него. Теперь, после затяжки, она могла смотреть ему в лицо. – Я баснословно богат, Люба. Я богаче тебя. Ты ведь не знаешь ничего обо мне. Это я, я должен тебе сегодня все рассказывать. Молчи. Ты немая. Ты никогда больше не будешь ни петь, ни говорить. – Он усмехнулся одним углом рта. – Ты чувствуешь, как твои руки… твои ноги… наливаются светом? Силой и светом. Почувствуй. Дыши глубже. Я разрешаю сделать тебе еще затяжку.
– У меня… будут видения?..
– У тебя сегодня ничего не будет, кроме счастья. Ничего.
Бамбуковая трубка обжигала ладони. Алла начала дрожать. Она дрожала все сильнее и сильнее.
– Женщина, – прохрипел Эмигрант. – В моем подвале – женщина. Это так дивно. А ведь когда-то я имел жену. Я спал с женой. Теперь я сплю один. Моя жена была красотка. Ну так и поделом мне. – Он снова поднес трубку ко рту, глотнул шматок сладкого, терпкого дыма. – Я сделал Тюльпан, чтобы убить ее. Только ведь, крошка, этот цветок не простой. Я сейчас так богат, богаче всех, мне не нужны никакие сокровища мира, но тогда я запрятал в цветок то, что в этом поганом Нью-Йорке удалось не мне сохранить: свое я все растранжирил, прокутил, пропил, проел, прожил, про… – Он ухмыльнулся. Она дрожала все сильней. – Это были сокровища Востока. Моего Востока. Это были сокровища Цырена, алмазы Великих Моголов, а может, черт их знает, Чингисидов, а может быть, и гуннов… они катились черным валом на Запад, исповедовали веру Тенгри. Веру моих предков. А может, камни выковыряли английским ножом из глазниц и изо лба меднотелого Будды. Я не знаю. Цырен сказал: ты все потерял, мужик, брат, это сокровища не мои, их привезли в Америку мои предки, а значит, и твои тоже, Азия у нас одна, ты гол как сокол, бери, вези их туда, на родину. Я вживлю их тебе в Тюльпан. Убей неверную жену, но в проклятой Москве не живи. Возвращайся в Азию. Езжай в Монголию, ко мне в степи, в красную пустыню Гоби, где кости драконов торчат из выжженной земли. Живи там. Храни алмазы внутри железного цветка. А потом стань монахом в одном из буддийских монастырей. Обрейся долыса, ходи в ало-желтом плаще. Положи Тюльпан, которым ты убьешь плохую женщину, к ногам великого Будды, сидящего в позе лотоса.
По вискам Аллы стали медленно сползать капли пота. Ей уже было жарко. Черные перчатки валялись на полу. Она смертельно хотела сорвать, сбросить с себя платье. Рванула пятерней воротник. Значит, все правда. Ей не приснилось!
Кровь билась в висках. Ей слышался странный звук, будто точили на камне большое, широкое лезвие меча: вжик-вжик, вжик-вжик. Может быть, это на улице, за окном, жесть карниза шуршала о жесть.
– Хоть я и потерял Тюльпан… о, я сволочь, со всеми пестиками и тычинками… я все-таки пришел к своей жене, когда вернулся. Я нашел ее. Ты думаешь, я ее не нашел? Я отыскал ее. Она заметная. Видная. А я тогда уже опустился. Я уже жил на дне. Хорошо хоть, я добрался до Питера чудом. Я заплатил за дорогу матросу… ее побрякушкой… и доплыл. Я доплыл… и я нашел ее. Я дополз до Москвы. И пришел к ней. Я пришел к ней без Тюльпана, но я пришел убить ее. Я ненавидел ее. Я хотел убить ее голыми руками. Мне не нужен был Тюльпан. Я был богаче и счастливее, чем она, потому что я мог сделать красоту из ничего. Из старого шкафа. Из старого стула. Из часов с маятником. Из разбитого стекла. Из корыта. Из засаленной колоды карт. Из унитазного стульчака. Слышишь ты! Из всего! – Он задохнулся, сжал трубку в кулаке. – А она – не могла. Я хотел убить ее, потому что она легла под другого человека.
Перед Аллой замелькали лица людей, под которых она когда-либо ложилась. Ей стало страшно. Женщина. Как это страшно – быть женщиной. Как это тяжело. А мужики еще хотят нас убить. За то, что мы вдруг перестаем им принадлежать.
Белое пламя спиртовки горело длинно и ровно. Водка в стаканах ртутно поблескивала. Пока она вдыхала опий, он успел разлить по стаканам еще.
– Я узнал, где она живет. И я пришел к ней. Прямо домой. Она увидела меня в прихожей – и побелела. Только не здесь, забормотала, только не здесь, давай увидимся где хочешь, Канатик, тра-ля-ля. Я сказал: собирайся, пойдем. Ко мне пойдем. Там поговорим. Я так это сказал, что она собралась в одно мгновенье, оделась, как в армии. И мы пришли ко мне. Это было… – он поморщился, держа бамбук, как флейтист – флейту, – не здесь. Я тогда жил не в подвале… а на чердаке. Как птица. Мне все видно было сверху. Я дышал. Там было много воздуха и голубей. Это были мои братья. Я приручал тогда голубей. Голуби прилетали ко мне, я кормил их хлебными корками, пшеном, рисом. Голуби садились на меня, когда я лежал на кровати, на мои плечи, живот, руки, на голову. Жена моя вошла ко мне на чердак, голуби вспорхнули из-под ног у нее, и она… она все сразу поняла, для чего я ее сюда привел. – Он поднес флейту к губам. Алла вздрогнула. – Я крикнул ей: раздевайся! Я хочу видеть тебя голую, как тогда! Как тогда, когда мы жили вместе!
Она смотрела ему прямо в лицо. Узкие глаза, как две рыбы-уклейки. Широкие, остро торчащие – из-за худобы – под кожей скулы. Впалые щеки. Седые лохматые волосы чуть вьются. Морщины на лбу. Морщины на щеках. Клинопись морщин, говорящая о бурной жизни. Мальчик вволю покурил опия, попил водки, поимел девок и бабенок. Вволю помалевал разномастных картинок. Купаля в долларах. Странно представить, чтобы такой бедняк купался в долларах. Всякое бывает в жизни. Седой мальчик, для того чтобы укокошить свою женушку, выковал на заказ страшный Тюльпан, да еще всадил туда, внутрь цветка, какие-то алмазы. Бред! Но что же так засверкало там, в темной комнате в особняке Зубрика, что она чуть не ослепла, а двое взрослых мужчин так опешили, что не справились с ней одной, жалкой девицей?!
– Говори, – сказала она одними губами. – Говори.
И положила свою руку ему на руку.
И снова его пальцы раскрылись навстречу ее пальцам. Сплелись с ними.
Теперь он уже не отпускал, не отталкивал ее пылающую руку.
– Я запер дверь. Я сказал ей: ты сучка, и я привел тебя сюда, для того, чтобы убить тебя. Тебя надо было бы зашить в мешок и побить камнями, но я буду милосерден. Я просто задушу тебя, сказал я ей.
– Ты бы не сделал этого. Ты бы этого не сделал.
– Я бы сделал тогда все что угодно. Но она… хитрюга… о, моя жена всегда была умна… она очень, очень была умна всегда, а я это недооценивал… Она закинула руку за голову, вынула на затылке шпильки из прически и распустила волосы. И они полились у нее по плечам. И я опьянел. Я всегда пьянел от ее глаз, волос и рук. В женщине самое красивое – это не ноги, не грудь, не живот, не все, что считается сексуальным. Самое красивое, возбуждающее, самая ее тайна – это глаза, волосы и руки. Руками можно сказать все. Одним движеньем пальца. И блеском глаз. Она стрельнула в меня глазами. Это были два лучших алмаза, это были алмаз «Орлов» и алмаз «Шах». Это были сокровища Голконды. И эти волосы. Они струились, как черное руно. И она… и она, слышишь… – Он поднес трубку ко рту, зацепил зубами, желто блеснувшими в тусклом свете, вдохнул жадно, судорожно. – Она спустила платье с плеч. Она сняла платье, как чешую или шкуру. Она стала раздеваться. Она раздевалась передо мной медленно, так медленно и мучительно, это было так страшно, ведь она уже спала с другим, а я все так же сильно, так же исступленно любил ее. Она дразнила меня. Она наступила ногами на свое сорванное платье. Она стояла передо мной голая и тяжело дышала. Я смотрел на ее грудь, на ее черные, как черника, соски. И она сказала: «Ну, убей меня. Что же ты меня не убиваешь?»
– Ну, убей меня. Что же ты меня не убиваешь?
Она, тяжело и бурно дыша, смотрела на него, чуть откинув голову, умалишенными непроглядно-черными глазами. Ее зрачки пульсировали, и его лицо отражалось в них. Он ощупал глазами ее нагую грудь. Он всегда приходил в любовное неистовство от ее слишком гладкой кожи, слишком смуглых плеч, слишком черных, вызывающе торчащих сосков, слишком высокой, будто накачанной гелем, груди, слишком тонкой, осиной талии, слишком широких бедер. В ней все всегда было «слишком». И ему это так нравилось.
– Успеется. Сначала ты мне станцуешь.
Зачем он ей это сказал? Он не знал. Эти слова вылетели из него, как пуля вылетает из ствола. И она вздрогнула. Он не ожидал, что она разденется перед ним – она не ожидала, что он прикажет ей танцевать.
У него не было Тюльпана, он потерял его там, в Америке, в противной забегаловке-тошниловке, когда обедал, пил и плакал, и какой-то проходимец,должно быть, подобрал его. Но он не должен показывать ей виду, что у него с собой Тюльпана нет. Прежде чем он ее убьет, он расскажет ей про Тюльпан. В мире больше нет такого другого Тюльпана, и он его потерял. И она все равно должна узнать про него. Увидеть его. Закрыть глаза – и увидеть. Все самое ценное люди видят с закрытыми глазами.
Углы ее губ приподнялись в обидной усмешке. Он видел, как по ее запястьям, по плечам взбирается вверх, до шеи и ключиц, «гусиная кожа».
– Что тебе станцевать, придурок?
Она стояла совсем рядом с ним, и он слышал ее запах. Ее родной запах.
Он знал, что у нее сильные ноги. Если она будет танцевать рьяно, раскочегарится, она убьет его ногой, выбросит пятку вперед в резком па и убьет его, как каратист.
– Станцуй мне фламенко. Ты всегда хорошо танцевала фламенко. Тебе во фламенко нет равных. Испанки тебе в подметки не годятся. Ну!
Он свистнул. Он тряхнула головой, и волосы взвились черно-синим мелкокудрявым полотнищем, пахнущим мятой, и хлестнули его по лицу. И он чуть не вцепился ей в волосы.
Она выставила ногу вперед, голую ногу, – как часто он ее целовал, отводил ладонью в сторону, чтобы обнажить ее красную женскую раковину, – повернулась к нему в профиль, и он увидел цепким, как рачья клешня, глазом художника, как в свете зимней луны за окном торчмя встали, направившись вверх, к потолку, два ее темных ягодных соска. Она гортанно вскрикнула, хлопнула в ладоши над головой, и черный флаг волос взметнулся – и стал метаться туда-сюда, развеваясь, и гордая смуглая шея откинулась, и вверх вздернулся подбородок, и замелькали локти, разрезая кинжалами, живыми ножами темный, спертый воздух его чердака.
«Ты была моя. Я всегда хотел есть тебя. Питаться тобой. У тебя были в любви мягкие, нежные пальцы, каа щупальца осьминога. Я целовал тебя, как цветок; глотал, как жареную рыбу; поднимал на руки, как золотое сено поднимают на вилы, и носил по комнате. Я слишком сильно тебя любил, Рита. Так люди не любят людей. Потому, что я тебя так сильно любил, Бог отнял у меня земное счастье, богатство и славу. И черт с ними. Ты танцорка и змея, а я – азиатский хитрый человек, я художник, я слышу, как из земли растут травы и зреют жемчужины в раковине, я знаю будущее. Я испытал с тобой черное счастье – между болью и любовью. Ты ранила меня любовью, пронзила. А я убью тебя настоящим, стальным ножом».
Он пощупал нож, принесенный им, за пазухой. «Да, это не Тюльпан, выкованный для меня щедрым Цырендоржи. Это обычный, скучный нож. Яазиат, я знаю, как жечь костры и оживлять мертвых. Я убью тебя так, что ты не воскреснешь. Пока ты танцуешь, я расскажу тебе про ножи. Попробуй уберечься от них в толпе, если их бросают в тебя. Пляши! Нож со мной. Он ждет тебя».
– Рита, – возвысил он голос. – Рита. Ты дура. Ты знаешь только кухонный нож, ну, еще хлеборезку, ну, еще серп, ну, еще перочинный, ну, еще бандитских два-три вида вспомнишь – копьевидный финский, кривой турецкий, а лучше всех на свете азиатские ножи, Рита, что остановилась?!.. Танцуй!
Она взметнула руки. Выгнула корпус. Смуглый живот втянулся, как плоский щит. Кто у нее сейчас в любовниках?! Кто – в мужьях?! Он слишком сильно любит ее. Он убьет ее сегодня ночью.
– Лучше всех, Рита, чешуйчатый китайский. – Он внезапно задохнулся. – Его в тело всадишь, а вынуть уже нелшьзя, стальная чешуя отходит от стержня сразу после удара, и нож можно выдернуть из тела только вместе с внутернностями!.. – Она била в пол пятками. Обернула к нему вспотевшее, жарко-смуглое, ненавидящее лицо. Прищелкивала пальцами, будто кастаньетами. Два идиота, два спятивших, не иначе. На грязный небеленый потолокм, в разводах сырых трещин, ложились их тени, и тени от рук его жены метались, как черные крылья. – А у японцев, ты знаешь, семьдесят один вид ножей только для разделки рыбы. Ты же не рыба, ха!.. Ты – моя жена… Ты все равно моя!..
Она танцевала. Она прищелкивала пальцами и бешено, радостно, вызывающе, торжествующе танцевала, выхваляясь перед ним статью, искусством, наглостью, жизнью – всем, что он должен был у нее сейчас отнять. И он заскрежетал зубами. Он взбесился. Он подавлял в себе дикий гнев. Она все равно была сильнее его. Он видел – она не боялась смерти. Она презирала его. И смерть.
– А у монголов, слышишь, у монголов… – Он облизнул губы. Следил, как танцовщица, обойдя чердачную камору мелким возбуждающим шагом, сведя лопатки, положив ладони на отсвечивающие розовым перламутром бедра, остановилась – и стала отбивать мелкую-мелкую, еле видную, как тайная дрожь, как вздроги живота, чечетку на месте, и ему, как в бреду, послышалась живая, неслышная музыка и сухая, как скелетный перестук, дробь ореховых кастаньет. – У монголов – тридцать разновидностей для охоты… двадцать – для убийства в бою, еще сорок – для убийства вблизи и на расстоянии… а корейские!.. Я знал моряков из корейских портов, они мне, душечка моя, такие ножи показывали… не будем их трогать, они слишком опасны… есть такие ножи, что их лучше в себя всадить, а в драке или на войне ими никогда не воспользоваться!.. потому что есть не просто ножи, Рита, есть ножи-тайны… если в тебя бросят такой нож – нагнись… нагнись вот так… и защити голову… и грудь… закрой грудь руками, как ты это делаешь в танце!.. Да, да, вот так!.. Да!..
Она резко повернулась – и закрыла грудь рукой в тот самый момент, когда он, опьяненный, доведенный до исступления ее безумным танцем в ночи, в душной чердачной каморе, пропахшей голубиным пометом, выдернул из-за пазухи нож – и занес его над головой, и он сверкнул в лунном и фонарном, снежно-алмазном свете, лившемся из замороженного, льдистого окна.
– А! – крикнула она звонко. Стояла вполоборота,исподлобья глядя на него. Ее глаза были как две черных пропасти, белков не было видно. И крикнула еще: – Оле!
И, будто в насмешку или как под гипнозом, она взмахнула рукой над головой, будто заносила нож – и точно повторила его резкий жест. Теперь они оба стояли с поднятыми руками. Она отражалась в нем, как в зеркале. Он отражался в ней.
– Учись бороться со смертью, Рита. – прохрипел он, не опуская нож. – Мы же не знаем, когда мы все умрем.
– Ну же, – выхрипнула она тоже, обливаясь потом незавершенного, прерванного танца. – Что ж ты не бросаешь. Что ж не вонзаешь. Вонзи.
– Я люблю тебя. Я не могу.
– Значит, ты слабак, Канат.
Он смотрел на ее живот. На ее круглый, смуглый, отливающий голубой внутренностью вскрытой перловицы, родной живот, тысячу раз целованный им.
Живот. Живот. Жизнь. Вот сюда, выше пупка, он всадит нож.
Сюда, откуда рождаются дети.
Она бесплодная. У них никогда не было детей. А он ждал. Он так хотел.
Ему показалось – с трещиноватого грязного потолка бьют синие молнии. И ударяют в нее. Сполохи! Это копья света летят в окно. Это ножи света. Фосфорные ножи летят во мрак, разрезая надвое ее потное, горячее тело. Она коварная, верно сделала, что разделась и пляшет. В танце он ее не убьет. Никто не видал такой пляски вовек.
– Ну, что замер, хорек. Ударь меня в живот. Или в грудь. Куда хочешь.
Она пошла на него, пошла, пошла. Ее живот летел на него голой, безлюдной планетой. Стальной живот. Стальная баба. Железный живот. Железный Тюльпан. Он когда-то, ее живот, распускался перед ним, как хищная роза. А сейчас из ее пупка, отвесно, вверх, ударяют дикие лучи. Ее живот светится. Она – ведьма. Какие крови текут в ней?! Он ничего не знал о ней. Он женился на ней – и все. Он тогда был богат. Они были богаты, он наряжал ее в шелка и бархат, обматывал ее алмазными ожерельями. Лучи ударяли, брызгали и из кончиков ее грудей. Свет. Свет. Железный свет. Живой маяк. А он – нищий скиталец, уже ослепший, уже плывущий в никуда.
– Ты, мужик! – Она задвигалась, раскинула руки в стороны, стала похожа на живой крест. И колени ее тоже светились во тьме. – Ты же не мужик! Ты же уже дерьмо! Ты не можешь ничего! Ничего! Ничего!
Он стоял с воздетым над ней ножом и скрежетал зубами, а она танцевала, и ее живот вертелся, дразнил его третьим глазом пупка, вращался перед ним, притягивал его, хохотал над ним курчавыми черными завитками волос между мелко дрожащих, танцующих веселых ног, – и он обезумел. Он шагнул к ней и схватил ее за изгибающуюся талию рукой, приблизил нож к ее груди. Острие коснулось соска. Она, откинув голову, глядела на него, как пойманная волчица глядит на охотника, и теперь, близко, он видел бешеный опал ее белка. Ее мокрое, румяное лицо смеялось.
Да, она смеялась. И это потрясло его.
И когда он крепче обхватил ее рукой за влажную, покрытую испариной талию и ближе привлек к себе, он понял: он не убьет ее. Он понял, что он безумно хочет ее. Что он здесь и сейчас, прямо здесь, уронив ее, свалив с ног, возьмет ее – грубо, жестоко, разорвав ей руками ноги, как жрущий в ресторане разрывает цыпленка табака, безжалостно вонзаясь в этот ее проклятый, светящийся живот, так неистово крутившийся перед ним здесь, во тьме, миг назад.
Беззвучные молнии снега, фонарных лезвий, машинных фар, алмазов зимней московской безумной ночи били в окно, заливали их обоих вспышками пульсирующего сиянья. Ему казалось – они уже на том свете.
– Рита, – его губы потрескались от внезапного жара, – Рита… Рита, я твой… Рита, вернись…
И вместо того, чтобы всадить с размаху ей серебряно горящий, как рыба чехонь, занесенный над нею нож ей под ребра или в живот или полоснуть по выгнутому нежному горлу, он уронил нож на пол со звоном, и нож упал и откатился от их ног, – а он, сам не свой от ужаса жить и любить, упал перед ней, своей танцовщицей, на колени и припал губами к животу, так нагло, дерзко дразнившему его в пляске, к светящейся круглой плоти, к развилке между расставленных голых ног, и его губы нашли восставший нежный бутон плоти, маленькую жемчужину, вобрали, обласкали языком. Соленая влага Риты. Как давно он ее не пил, не вдыхал. Как давно не молился на нее.
Он положил ладони, растопырив пальцы, на ее ягодицы и сильнее привлек к себе. Она стояла над ним молча. Он почувствовал, как ее рукиприкоснулись к его волосам. Горячие ноги прижались, сдавили его щеки.
– Ты поседел, – шепнула она. – Ты постарел. Ты хотел убить меня. Теперь ты хочешь взять меня. Ты думаешь, я отдамся тебе?..
– Я пью тебя как вино, Рита…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.