Текст книги "Железный Тюльпан"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Приключения: прочее, Приключения
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
Серебро искурила косячок до конца и, заслюнив, положила окурок в ладонь, как дохлую муху. Она уже не слушала бегло-гладкую английскую речь. Эта мулатка будет петь с Алкой. Вот так негры делают белых, этот лоснящийся черный блин прав, за ними будущее.
… … …
„Ночь светла… Ночь светла…“
Такая старая песня. Ему ее пела мать. Песня матери кое-что значит у человека в жизни.
Его мать была монголкой, ее звали Цэцэг. Отец – помесь казаха и татарина. Восточные крови смешались в нем, играли и буйствовали. Отец подхватил мать там, на Байкале, около слюдянских писаниц – она работала судомойкой в слюдянском прибайкальском кафе, а в свободное время, ради удовольствия, срисовывала писаницы, рисунки первобытных людей на скалах, себе в самодельный альбом. Отец Каната Ахметова был дорожный рабочий. Он не понимал в живописи. Он никогда не думал, что его сына потянет к краскам, к бумагам, к холстам; однако, когда Канату стукнуло девять лет, он стал рисовать мать, сделал десятки ее портретов, все ему не нравилось, мальчик изорвал всю бумагу, сжег на костре во дворе все портреты, плакал, сжимал кулачки, и глаза его опухли от слез так, что превратились в две щелочки; и все же он достиг того, чего хотел. Он нарисовал мать так, как хотел.
„Ночь светла… над рекой тихо светит луна…“
Луна. Синяя бурятская Луна. Однажды над Байкалом он видел Луну красно-рыжую, как апельсин. Как страшное красное яблоко. Он изобразил ее масляными красками на холсте. Мать повезла его поступать в художественное училище в большой город Красноярск, и он поступил, хотя его не хотели брать – он очень плохо говорил и писал по-русски. Отец говорил с ним по-казахски; мать – по-монгольски. Ночами ему снился синий яркий камень, торчавший во лбу медного, зеленого от старости Будды в Иволгинском буддийском дацане, куда возила его мать помолиться.
Жизнь текла мимо него, когда он жил в детстве, проживал детство. Он прошел детство насквозь, прошил его серебряной нитью. В Красноярске он понял, что такое взрослая жизнь. Он пил со студентами, курил, дрался, бедствовал; директор училища давал ему частенько деньги, чтобы он пообедал. Он ел один раз в день и шептал себе: ничего, Дега ел один раз в день. И Пикассо ел. И Ван Гог ел. А Будда, сколько раз в день ел Будда? Да нисколько. Он сидел под деревом на перекрестье дорог и учил людей, как надо жить.
Ахметов никогда не знал, как надо жить. Он писал странные картины, и за ним стали следить власти. Он становился опасен, потому что был не такой, как все. Всех стригли под гребенку; Ахметов носил косичку, длинную, черную; она лежала у него между лопатками, как черная змея. Он курил трубку, пил водку, работал как проклятый, не вылезал из мастерской. Из Красноярска он переехал в Москву, сразу близко сошелся с московским авангардом – такими же подпольщиками от живописи, как и он сам. При разгроме знаменитой „бульдозерной“ выставки одну из его картин раздавил бульдозер. Ему показалось – проехались по нему, впечатали колючий металл гусениц в его живую плоть.
Когда человек делает то, что хочет, его преследуют. Его уничтожают. Человек должен делать то, что угодно власть имущим. Художник должен делать то, что продается и покупается. Работать на пошлый рынок. Если художник пишет свое, неповторимое, уходящее за сто миль от приказного штампа и назначенного клише, его гонят. Потому что он не просто неугоден: он опасен.
Чем опасен художник? Чем могут быть опасны для государства бессловесные картины?
Они опасны неповторимостью. Все должно повторяться, узнаваться. Тогда легче удержать власть. В азиатском государстве должны маршировать восточные солдаты, бритоголовые, с каменными послушными мордами, одинаковые, как яйца из инкубатора.
Канат Ахметов не был яйцом из инкубатора. Он был опасным и дерзким художником. Он оживлял предметы. Он говорил с людьми на зверином, птичьем и Божьем языке. Он обрушивал на зрителей краски, как водопад. Перед его картинами негодовали и плакали. О его картинах ударенные жесткой плетью власти, подъяремные журналисты писали в газетах: „Возмутительно! Ляпня и мазня! Корова лучше пишет на колхозной лужайке коровьей лепешкой!“ Канат невозмутимо курил трубку. В его черноволосой голове появлялись седые волосы – белые письмена. У него в мастерской на Сретенке всегда толпился народ, и друзья и недруги. Он был любопытен всем. Иностранцы покупали его картины дорого, вывозили на кордон, и это бесило. Особо смелые коллекционеры, и Саша Глезер в их числе, устраивали ему подпольные выставки, и о вернисаже назавтра узнавал весь мир. Властям это надоело. Власти устали от Ахметова. Ему приказали покинуть страну в двадцать четыре часа. Или – лагеря. На выбор: мордовские, печорские, родные сибирские, где от морозов и вечной мерзлоты почки и кости гниют заживо, а туберкулез выедает легкие, как моль – старую шерсть. Он выбрал изгнание.
„И блестит серебром голубая волна…“
Он вылетел в Париж. Когда он оказался в Париже, он набрал телефон матери, еще живой – она жила в Иркутске, – и прохрипел в трубку: „Мать, я в Париже. Я больше никогда не вернусь“. Она заплакала в голос, и он отвел трубку от лица, тоже залитого слезами. Там, в Париже, он был нищий. Нищий, каким стал и сейчас. Он начинал с нуля. Ни знакомых. Ни друзей. Ни работы. Его не знали галеристы. Он занял денег, снял мансарду на Монмартре, купил красок, подрамников и холста, написал быстро, сжав зубы, несколько картин, принес в галерею „Амбассадор“. Его встретили восторженно: „О, Канат Ахметов?.. Тре бьен!.. Манифик!..“ Он понял, что его работы здесь знают. Слухом земля полнилась. Все работы, что он приволок в „Амбассадор“, продались триумфально, задорого. Ему посыпались заказы. Он быстро встал на ноги.
Через год он уже был знаменитым художником в Париже. Он снимал квартиру на Елисейских Полях. Его приглашали на обеды к Президенту. Семья Рено купила у него триптих „Меч Гэсэра“ и большой, на двух огромных, как небо, холстах, красивый диптих Кони Долины Царей». Восток стал в Париже в моде. Парижаночки стали носить островерхие монгольские шапочки. Мсье Жане, галерист «Амбассадора», разбогател – он брал с продажи холста Ахметова шестьдесят процентов. Франки, доллары, фунты стерлингов текли рекой.
Там, в Париже, он познакомился с режиссером Рене Милле. Милле часто приходил к нему в мастерскую на Монмартр и домой, на Елисейские Поля, беседовал о России, земле своих эмигрировавших предков. «Канат, ты такой азиат, ты – квинтэссенция Азии, ее жизнеспособности и силы, ее дикой и страшной красоты. Как тебе удается все это передавать красками на холсте?.. У тебя большое будущее, Канат…» – «У меня уже большое настоящее», – отшучивался он, раскуривая трубку.
Милле потом, позже, разыскал его и в Нью-Йорке. Когда он уже покатился по крутосклону вниз. Когда он, заливавший глотку водкой, припадавший, то и дело, к бамбуковой трубке старика Цырендоржи из ресторанишка в Чайна-тауне, от тоски по ушедшей жене малевал ее на холсте без лица – фигура как живая, тело в подушках и простынях дышит и дразнит, а вместо лица – железный шар, стальной цветок. «Все бабы – бездушные железки, Рене. Все. Это я тебе говорю». Милле купил у него ту страшную работу, увез в Париж. Продал – не мог на нее глядеть, не мог жить рядом с ней, она его пугала. Ах, Милле, Милле… славный ты был парень, Милле…
И все же он задыхался в Париже. Париж, драгоценный розовый аметист на сморщенном пальце старухи Европы, утомившейся от тысяч людей, обсасывающих ее косточки… Он тосковал по Азии. Ему нужна была новая земля, дикая, необъезженная, как степной конь. Друзья, возвращавшиеся в Париж из Америки, рассказывали про Америку соблазнительные байки.
И он решился.
«В эту ночь при луне… на чужой стороне…»
Он решился – и он полетел. Так его предки скакали по бескрайней степи, пахнущей полынью и баданом, медуницей и «верблюжьим хвостом», на лошадях.
И он не пожалел. Он никогда не жалел ни о чем.
«Милый друг… нежный друг… вспомнишь ты… обо мне…»
А ночь-то действительно светла – от тающего снега, от журчания ручьев. Весна. Как хороша весна там, в Азии, на Байкале, в Саянах, на могучем Енисее, дыбящем чудовищную зеленую спину огромного древнего зверя. Зимой над Енисеем поднимается густой белый пар – он не замерзает. Он так быстро течет. Как жизнь.
«Милый друг… нежный друг…»
Рита. У него была Рита. Он хотел ее убить. У него не получилось.
У него так давно не было женщины.
А та, что была у него в каморке, приснилась ему, привиделась. Он просто обкурился опия. Водка с салатом в «Парадизе» и опий, эти хрупкие трубки, вывезенные из Чайна-тауна, – его единственная отрада. Он проснулся наутро и понял, что он опять один. Мать в могиле – там, в Долине Царей, близ Байкала. Отец – на Иркутском кладбище. Страна, принявшая его обратно, развалилась на куски сырого теста, из них даже монгольские поозы не сделаешь. Раскосая мать, что так любила петь ему старинные русские романсы, ее рано поседевшие гладкие волосы, ее узкие глаза – рыбьи мальки, плывущие в разные стороны на восковой смуглоте бесстрастного лица. Где ты, мама?
Ночь светла. Бутылка водки на столе. Разрезанный светлый кружок лука. Ломти ветчины. Грубо взрезанная консервная банка с черной икрой. Два стакана. Они не допили водку.
Значит, не привиделось. Значит, женщина все-таки была.
«Бахыт, я прошу прощенья. Я погорячилась. Я не поняла, что произошло. Может быть, вы мне объясните?»
Она кусала губы, телефонная трубка холодила ей ухо. Худайбердыев помолчал, для вежливости, мгновенье-другое. «Это все трудно объяснить, Люба. Григорий Андреевич надеется, что вы вернете ему оружие. Это именной револьвер, подарок. Потом, у вас наверняка нет лицензии. И вы же человек чести, Люба. Вы умная женщина. – Он снова помолчал. – Будем считать, что произошло недоразумение. Григорий Андреевич ждет вас и встретит с радостью. Когда сообщить ему о вашем приходе? Вы же постесняетесь ему звонить, я знаю». Он снова выждал паузу, как хороший актер. «Только предупреждаю, Люба. Если вы задумаете у него в доме снова побаловаться револьвером, знайте – за каждым шкафом, за каждой портьерой и гардиной будет спрятан охранник. Вы поняли меня?»
Она тоже помолчала. Слушала, как бьется ее сердце.
«Разумеется, поняла, Бахыт».
Я снова побываю в этом роскошном, как царский дворец, особняке во Вспольном переулке. Я отдам Зубрику револьвер. А что мне еще делать?
Я делала хорошую мину при плохой игре. Для спокойствия я решила не приносить на это неловкое рандеву Тюльпан. Пусть они, если им обоим вздумается, поохотятся на меня; а у меня Тюльпана-то с собой и нету. Пусть хоть обыскивают, раздевают догола.
Я судорожно думала, где спрятать железный цветок. Дома, в Любиной квартире, в Раменках?.. Беловолк найдет. Изабелла найдет. Любая горничная явится, будет копошиться в моих вещах, найдет. Нет, этого делать нельзя.
У девчонок?.. У Аньки, у Серебро?.. Попросту – у меня дома, в Столешниковом, где сейчас обитает Инка?.. Ненадежно. К девкам приходят гости. Кто знает, какому подвыпившему командировочному придет в голову перевернуть вещички Серебро, пока та дрыхнет без задних пяток после тяжкой постельной работы. Среди транзитных много воришек. Так, походя, слямзит оригинальную стальную вещичку, московский сувенир…
У Люция?.. Люций тебе никто, Алка. Люций тебе – незнакомец номер один. Это ему кажется, что он Любин старый друг, свой в доску. Ты-то его совсем не знаешь. Ты знаешь лишь, что крутыми побрякушками заплатила ему, чтоб он молчал всем тут, в Москве, в России, про твою американскую дочь.
У кого спрятать?..
И тогда мне пришло это в голову. Как-то само собой пришло. Почему мне это не пришло в голову раньше.
У Эмигранта. Конечно же, у Эмигранта. Только у него.
Звонка тут не было. Надо было стучать.
Алла стучала, стучала, пока не отбила руку. Потом в сердцах толкнула дверь. И она подалась. Да, как это она не догадалась, он же не закрывал дверь. Красть было нечего. Разве только оригинальный ночной горшок с приклеенными к днищу и стенкам дохлыми черными тараканами.
– Эй!.. ты дома?..
Она боялась назвать его по имени. Ей казалось: назови она его по имени, и вся кровь вспыхнет, взбунтуется в ней.
Он вышел навстречу ей из тьмы каморы незаметно, будто древняя рыба выплыла из довременного мрака, позабытая рыба.
Она рассматривала, блестя глазами, лохматые седые волосы, прилипшие к его потному морщинистому лбу. Что-то в нем появилось неуловимо иное. Все лицо, широкое, раскосое, скуластое, было на виду. А, он заплел свои патлы в косичку. И вплел в косичку красную ленточку. Такие ленточки буряты привязывают к священному столбу – обо – в тех местах, где живет невидимый дух, бурхан.
Огонь ленточки, седина волос, неподвижное, как у Будды, лицо.
Она отшагнула назад.
– Здравствуй.
Он молчал. Не протянул руки. Не шелохнулся.
Она неловко рванула с плеча сумочку, закопошилась в ней.
– Вот… возьми… сохрани.
На ее ладони лежал Тюльпан.
Его раскосое лицо оставалось таким же бесстрастным. Он не поднял руки, не принял из ее руки цветок. Он все так же стоял и смотрел на нее.
– Ну что же ты… возьми…
Он разлепил губы. Произнес тихо:
– Значит, ты мне не приснилась. Значит, все правда.
Тюльпан выпал из ее ладони и с резким стуком ударился об пол. Они обнялись так крепко, что оба враз задохнулись.
Так стояли такое-то время. Алла почувствовала, как у нее подкашиваются ноги. Она вырвалась из его железных объятий так, как вырывается рыба из сети, запутавшись в ячее. Тяжело дыша, стояла, поправляла волосы под шляпку, смотрела на него.
Он поднес пальцы к губам.
– У меня рот горит от твоих губ. Ты меня обожгла. Ты придешь?
Тюльпан валялся у их ног, никому не нужный.
– Я приду. Я еду на важную встречу. Подбери цветок. Он нам с тобой еще пригодится. Сохрани его. Прошу тебя.
– Я хочу сохранить тебя. На черта мне мертвая железка.
Его голос был чеканным и жестко-царапающим, будто доносился из железных связок.
Разговор был не особо длинный, но и не особо лаконичный. Обе стороны выяснили, что хотели. Алла была предельно осторожна. Она взвешивала каждое слово. Она знала, что сейчас важно не прогадать. Высчитать все. Бахыт или Зубрик? Зубрик или Бахыт? Она близка к разгадке. Один из этих двух. Или из трех. Есть еще Рита. Рита Рейн.
Рита Рейн, которой Люба Башкирцева насолила одним лишь тем, что отбила у нее ее любовника и женила его на себе.
«Я прошу прощенья за то, что произошло. Я не хотела». – «Мы тоже не хотели. Забудем инцидент. Перейдем к делу. Вы продаете Тюльпан?» – «Продаю. Я согласна с вашей суммой. Вы помните мои условия. Новый счет, открытый по всем правилам, с помощью опытного юриста. Все должно быть по возможности инкогнито. Я не хочу, чтобы информация об этой сделке каким-то образом просочилась в печать. Мне это совсем не нужно». – «Хорошо, мы это устроим. Когда вы согласны прибыть для оформления документов и передачи товара?» Товар. Тюльпан – товар. Разве ты не знала, Алла, что все в мире продается и покупается? Разве тебя саму не покупали тысячу раз?
Худайбердыев смотрел на нее и Зубрика, как бестрепетный судья. На миг Алле показалось, что он сейчас возгласит: встать, суд идет. «Спокойно, Алка, ты должна обмануть их. Ты должна выудить из них сведения и оттянуть время с Тюльпаном и документами, насколько возможно». Она чарующе улыбнулась, выставив напоказ весь жемчуг ухоженных зубов. «Я бы хотела прибыть с товаром, скажем, на следующей неделе. В понедельник. Раньше я не могу. У меня подготовка к „Любиному Карнавалу“. Студия уже снята. Репетиции назначены. Я связана с массой народу, не могу улучить и часа, чтобы вырваться к вам, а сделка серьезная, операции достаточно трудоемкие, все требует времени». Зубрик, колыхаясь всем животом, перегнулся через широкий стол орехового дерева к Алле. «Идет, Люба. В понедельник. До этого времени я постараюсь все оформить с юристом, вот, кстати, его телефончик и e-mail, он поможет вам открыть счет, обойдясь без налогов, сумма-то ведь немаленькая, вы не находите?» Он положил на стол жирную, в перстнях, руку. «Пожалте револьверчик, сударыня! Где учились стрелять, на пляжах Ривьеры?.. Неплохо держали оружие, я заметил». Издевался или делал ей комплимент? Она, продолжая улыбаться, вынула из сумочки револьвер, аккуратно положила на стол. Штора за ее плечом шевельнулась, как от сквозняка.
Когда гостья ушла, Бахыт и Зубрик стали говорить.
Они были немногословны. Они говорили о вещах, им обоим слишком хорошо известных. Эти вещи не требовали обсуждения. Они оставались за кадром. Они подразумевались. И все же кое-что необходимо было проговорить. Попробовать на зуб. Раскусить, продегустировать. Взвесить все «за» и «против».
– Ты думаешь это не она?
– Фифти-фифти. Я не уверен. Иногда мне кажется, что – ну она, сто процентов. Особенно в профиль. И повадки, такие же хулиганские повадки. И смотрит часто так же, как она – нагловато, исподлобья. И в то же время я незаметно прощупал ее, задал пару-тройку вопросов. Она – или не хочет отвечать, или не знает, о чем ее спрашивают. Молчит, отшучивается. Она осторожна. До сих пор не ляпнула ничего такого, что бы могло ее крупно скомпрометировать.
– И перед камерой тоже?
– И перед камерой. Она очень следит за собой. Если это не она, то у нее хорошая школа. Если это она, то тогда она закрылась на замок. И больше никого внутрь не пускает. Чао, бамбино, сорри. Ты обратил внимание, Гриша, как она держала револьвер? Как заправский стрелок. А рожа у нее была такая бледная, будто она маленькая девочка и увидела пушку в первый раз, тем более, взрослый дядя бандит дал ей ее подержать.
– Да, неувязок много. Много чего не стыкуется. И все-таки…
– Все-таки, Гриша, мы не должны ее упускать. Мы должны за ней следить. Она вызывает нас с этой железной штучкой. Вызывает огонь на себя, ха!..
– А ты точно уверен, что внутри этой штучки – камешки?.. Как бы это все не оказалось легендой…
– Легендой пусть лучше окажется твой миллион баксов, Гриша. Миллион – приманка, как для рыбы. Для крупной рыбы, тунца. Люба Башкирцева – тунец. И мы изловим ее. То, что в Тюльпане камни, я знаю точно. Я могу подтвердить.
– Как?
– Очень просто. Я сам его делал. В Нью-Йорке. В мастерской монгола-чеканщика в Чайна-тауне. Вместе со стариком Цырендоржи.
– Кто такой Цырендоржи?
– Он помешал бы нам в игре. Я убрал его.
Бахыт забарабанил пальцами по столу. Он не отрывал глаз от обрюзгшего лица Зубрика. Зубрик, друган, компаньон, подельник. Зубрик, с которым он, Бахыт, вот уже сколько лет идет в одной связке. До чего Зубрик надоел ему. С каким бы удовольствием он бы убрал Зубрика. Так же, как Цырендоржи. Так же, как…
– Чаю? Позвать горничную?.. Кира, Кира! – Банкир щелкнул пальцами, даже присвистнул, как свистят собаке. – Притащи нам, Кирочка, чаю… и графинчик коньячку!.. и лимончик нарежь, и чего-нибудь сообрази сама… икорки, буженинки…
– Не ешь много, Гриша, растолстеешь, – Худайбердыев поджал губы под тонкими кошачьими усами. – Давай лучше обсудим ход действий.
– Наших действий, – подчеркнул Зубрик. – Действия этой женщины мы не можем знать.
– Мы можем их угадать.
– Мы же не боги!.. Спасибо, Кира. Поди приберись в спальне. Сегодня у меня будут девочки из варьете. Мы не боги, Бахыт, как мы с тобой можем угадать, что эта девица отмочит в следующий момент?
– Ты был дурак, что дал ей уйти в тот раз с Тюльпаном. В этот раз она пришла без него. А угадать, что она будет делать, очень просто. А’хип’осто, Наденька, как говорил наш любимый вождь. Ты думаешь, она прямо так и даст нам Тюльпан в руки, тепленький?.. Так и поставит свои подписи под твоей липовой сделкой, под твоим договором о купле-продаже?.. О, ошибаешься, друг. Эта бестия не лыком шита. Она тебе его не продаст и за миллион, и за миллиард. Она тянет какую-то нить. Какую?.. До сих пор не пойму. Но тянет. И до понедельника она постарается что-то важное предпринять. Например… – Бахыт взял в руки фарфоровую китайскую чашечку и шумно отхлебнул горячего чаю, почти кипятка. – Например, свалить с Тюльпаном куда подальше. Перепрятать его. Сделать так, что у нее его украдут.
– Так давай это сделаем мы! – Зубрик радостно осклабился. Положил на ломоть хлеба толстый ломоть буженины, удовлетворенно, как зверь, заурчал. – Почему бы это сделать не нам! Зачем ты придумал всю эту игру с продажей! Вошкаемся только зря… Все можно сделать проще. Киллер… похищение… заклеить ротик скотчем… глазки завязать… пулю в лоб – или куда хочешь…
Бахыт тихо поставил расписную китайскую чашку на перламутровое блюдце.
– Она с кем-то связалась. Она тянет, тянет нить. И мы должны перехватить эту нить, – тяжело сказал он. – Если мы с тобой ее убьем, Зубрик, мы никогда не схватим эту нить. Мы ее тогда перережем. А если мы ухватим ее конец, мы можем выйти и на начало. Ты понял, что она сболтнула в тот раз? Ахметов в Москве. А я-то думал, он где-нибудь окочурился под забором. Ахметов в Москве. Он жив. Это меняет дело.
– Тебе кажется, Ахметов может быть связан с алмазными делами Лисовского?.. Художник, весь погруженный в свои картины… дурак во всем, что касается большого бизнеса… теневых сфер… Он может только изображать царство теней на своих гениальных полотнах… Да нет, слушай, не придумывай. Ахметов – и Лисовский… при чем тут Ахметов?.. Он всегда жил свой жизнью…
– Да, жил. – Бахыт посмотрел в окно, на серебряные тяжелые капли, вызванивавшие по карнизу музыку весны. – Не совсем своей, Гриша. Моя жена, Рита Рейн…
– Твоя жена – прелесть! – Зубрик поцеловал себе кончики выпачканных жиром буженины пальцев. – Огонь, испанка!.. фламенко, бьютифул…
– Моя жена, Рита Рейн, была женой Каната Ахметова. А после – любовницей Жени Лисовского. А потом… – Бахыт намазал маслом и икрой ломоть, отправил в рот. – Ты сам прекрасно знаешь, что было потом. Потом было наше дохлое дело, Гриша. И если бы не Рита, я бы запорол его. Я бы не сделал того, что сделала она. Она мне здорово помогла. Я этого век не забуду. Даже если она мне изменит тридцать раз. Даже если она вся покроется морщинами и седыми волосами. За то, что она сделала для меня, я никогда не кину ее. Напомнить? Или ты забыл?
Зубрик опустил голову. Поправил толстыми дрожащими пальцами белую салфетку, заткнутую за воротник рубахи. Алмазная запонка резко сверкнула в свете массивной люстры, на полпотолка размахнувшейся над обеденным столом.
– Ты забыл про Лисовского?
Все подбородки Зубрика затряслись.
– Не забыл, не забыл, не забыл.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.