Текст книги "Всё так (сборник)"
Автор книги: Елена Стяжкина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
И не отдала! Так и сидела с мешком. Мише-поэту потом сказала: «Была подследственной. Никого не выдала!»
Не выдала ни мамку, ни бабку, ни сгинувшее село.
Из пионерского лагеря Касю никто не забрал. Забрал Детдом. Двоюродный брат Мойдодыра.
* * *
Весна покажет, кто где срал. Это Надина грубость для личного пользования. В грубости много свободы, если она от ума. Если дозами, внутри и по разрешению. И глупости в ней нет. И вообще…
Внутренний голос – его ж никто не воспитывает. Ну не слышала Надя в своей голове ничего вежливого для личного пользования. Ну никогда чтобы «Вы, Надежда Михайловна, в этом случае непростительно ошиблись. Вам стоило бы пересмотреть свой поступок с точки зрения общечеловеческих ценностей».
«Дура, дура, дура ты, дура ты проклятая…» – и это в лучшем случае. Наверх, в звуки, все выпаривалось до стерильности. Будьте любезны, логика дискуссии в теории цивилизации… И чем больше выпаривалось, тем плотнее, тверже оставался осадок.
Угу. И так у всех.
У всех?
Весна показала. Показала, кто, где и зачем срал.
Нейрохирург (борода, усы, очки в тонкой прямоугольной оправе, перегар, табак, халат, лопнувший под давлением круглого, как мяч, живота) сказал:
– Кровь сдайте. Сколько сможете, столько и сдайте. Пригодится. Хотя операции не надо. Ничего нашего тут нет. Череп раскололся как горшок. Есть перелом в височной области. Есть в основании черепа. Сейчас в коме… Вы не родители?
– Нет, – сказал муж Саша.
– Мы – родственники, – объяснила Надя.
– Ага. Глубокая. Глубокая инвалидность. Это в случае, если он придет в себя. Вам это надо? А шансы, что придет… В общем, мало шансов. Может, и к лучшему? – Он улыбнулся. Этот нейрохирург. Как будто заговорщик. «Вы понимаете. Мы понимаем. Так не будем длить наши мучения».
– Ясно, – сказал муж Саша. По лицу его было видно: хочет убить. Хочет убить, но даст денег. Как член совета директоров муж Саша лучше всех понимал систему заложничества. Когда над тобой издеваются, надо платить. Когда издеваются сильно, надо платить больше. Надо платить столько, сколько стоит твое дело. Но ни копейкой больше. Муж Саша потом сказал Надежде Михайловне: «Я думал, садисты идут только в проверяльщики. А вот…» А Надя ему в ответ легко ударилась в крамолу: «Все бюджетники – садисты. И нас можно понять…»
– Идите домой, – ласково сказал бородатый врач.
– Не… – покачал головой муж Саша. – Вы мне кроватку, кушетку найдите тут… В ординаторской не надо. Лучше прямо в палате, но я все понимаю, поэтому в коридорчике. Или я свою привезу. Вдруг Витасик усрется? В говне ж лежать будет? Во… А у него жопа, знаете ли, склонна к покраснению. Нежная очень жопа.
– А вы точно не мать? – спросил доктор.
– А вы что, и анатомию тоже по блату сдали? – спросил муж Саша. Дернул за ремень. Себя, не доктора.
Надежда Михайловна ахнула и замерла.
Он вообще спокойный был, муж Саша. Нудный. Ладно, пусть настойчивый. Предсказуемый, как его любимый генеральный план реконструкции северных пригородных районов. Ничего такого и никогда. Даже болел по расписанию: осенью – радикулит, весной – острая вирусная инфекция. Как часы и вне эпидемий…
Замерла, но зашептала быстро-быстро:
– Ты что, бить его собираешься? Ты что? Саш? А?..
Тишина. Йод. Хлорка. Зеленые стены. (Цвет надежды? Хороший же знак?) Сквозняк. Плохое освещение. Желтые лампы. Высоко, у самого потолка. С уборкой – не достать.
– Иди домой, Надь, – сказал Саша. – Иди…
Надя закивала быстро-быстро. Потом кровь сдала. Тоже быстро. Даже в обморок не упала, хотя очень хотелось. Обморок во спасение. Но – нет.
Сдала и ушла.
* * *
Ной Краковский был анархистом. Его папа, Ламех, не дожил. Такое счастье. Ни до трех арестов сына, ни до революции, ни до чего такого страшного. Умер по время погрома. Вздохнул и умер. Ной даже не успел ему сказать, что уже анархист, что уже не мальчик, но муж, муж Доры, и что впереди – светлое будущее.
«Государство – машина насилия, – говорил Ной маленькой Касе. – Это только принято думать, что без государства никак. Оно лишает нас права на вдох, потому что старается поднести спичку на выдохе. Оно кормит некоторых, но грабит всех. Ясно?»
Кася кивала. Отчаянно соглашалась. И все запоминала: до капельки, до веревочки, до ниточки, до пушинки, севшей ему на «спинжак». «Пиджак, дура!» – говорил он ласково. Она снова соглашалась. Да.
Она и теперь соглашается. Государство – враг. Обманщик и насильник. Надо быть начеку. В партизанах. В подпольщиках. Кася всегда была в подпольщиках, и государство ни разу ее не обмануло. Ни одной денежной реформой! А потому что никаких денег на книжках. Никаких облигаций, демонстраций и проституций. Золото. Антиквариат. В маленьких формах. В очень маленьких и очень дорогих. Крупа. Мука. Сахар. Соль. Спички. Это в больших. В промышленных. И мыло. Хозяйственное и дустовое.
Банкам Кася не доверяла тоже. Но несколько сейфов-ячеек абонировала. Мыло. Вот там как раз она держала мыло.
Очень хотела увидеть лица погромщиков. Каких-нибудь новых большевиков, которые придут, вскроют, а там – дуст…
Ной сказал, что Кася – не выблядок, а очень может быть, что дочь самого́. И даже скорее всего дочь. И что погиб он здесь, неподалеку, заделывая Касю – единственную свою и неповторимую наследницу.
«Кого? Кого? Кого – самого́?» – подпрыгивала Кася и закрывала глаза, чтобы сразу, быстро, увидеть. Увидеть с той стороны глаз, где никому не видно. Только ей.
«Котовского, конечно! Мы с ним – ого! Воевали! Ого! Мы с ним – анархисты!» – брехал Ной.
Брехал, точно. Бабка так и сказала ему в глаза: «Тьху, пес. Брехун. А еще председатель…»
Но Кася верила.
Ною многие верили. В то лето, когда бабки не стало, Ной разогнал все село. Кого уговорами, кого прямо маузером в нос. Всем выписал справки от сельсовета – и айда в город. И чтобы вы сдохли, но в город. С доку́ментами. Но без коров-кормилиц. Голыми выгнал. А в самый главный сельсовет, в Кремль, написал, что, мол, так и так, села, извините, нет: все ушли на стройки пятилетки, в колхоз очень бы желали, но не сможем.
А ему что? А ему ничего. Он же анархист. Два раза за это отсидел. Первый еще при царе: грабили богатых, отдавали бедным. С батей Касиным, с Котовским. Во второй – за Сакко и Ванцетти, за международную анархическую солидарность. Ной листовки про них написал. Восемь экземпляров от руки. Мол, свободу американским гражданам Сакко и Ванцетти! Три года дали. А когда отпустили, в Одессу он уже не вернулся. В Одессе было государство. Вокзалы там, милиция, почта. Приехал в село. К теткам – Аде и Циле. И сразу в председатели! Авторитетный был. Плюс еврей. Сельчанам его было, в случае чего, не жалко. А предыдущих председателей, которые сильно проворовались и в суде во всем признались, было жалко. Свои.
Это потом… Потом… После Мойдодыра все прояснилось. Что колхоз распустил нарочно, за задумкой, что с голоду у них в селе никто – никто! – не умер. Не было голода. Некому же было голодать! Смерть пришла, а нас нет…
Сам Ной сбежал последним. Ему не до Каси было совсем.
Но Дору свою – нашел. Потому что – любовь. Потому что в Доре все дело было. В Доре, а не в Касе.
Кася спешит. Хочет захлебнуться, но цедит. Внутри – плотина. Если прорвется, то кто что поймет? «А надо, чтобы поняли?» – думает Надя.
Надо.
Ной как зеркало, разбитое на кусочки. В каждом кусочке – Кася. И ртуть. Его не собрать, это зеркало. Оно убьет раньше, чем сложится. Как убило Касю.
Да. Ною-председателю было тридцать два. Хлопчик. Вьюноша. Товарищ, конечно. Плюс гражданин. А Касе – она с двадцать шестого – четыре. В тридцатом году – четыре. Почти пять. Она все помнит. Как глянула на него в первый раз. Как обмерла. Как зарок дала – расти над своими показателями в два раза быстрее нормы. Как загадала: «Пусть не умрет от старости. Пусть дождется».
В Касины четыре Ной был старый. В Касины шесть – помолодел. Прям жених стал. «Я тебя заберу. В память про батю твоего, ага?» – подмигивал. Выпихивал. На подводу подсаживал. Сам! Сам! На вокзал вез. И Кася сделала вид, что укачалась, закашлялась, зачихалась, а он рубахой своей всё сопли вытирал, вытирал. Посмеивался: «Ты, главное дело, про зарядку не забудь! Тренируйся и закаляйся!»
«Как батя?» – шептала Кася. Или не шептала? Кричала прямо в ухо ему. А в ухе – волосы. Черные черви. Лес. Огромное ухо. Кася могла бы поместиться в нем вся.
А он – брехун! Брехун! Брехун проклятый. Колбаса!
Нет, колбаса – это уже потом. Это уже когда детдом под Москвой. Когда изобилие и большие магазины. «Колбаса краковская». Кася специально ходила это читать. Краковская! Из колбасы ей улыбался Ной. Свинина! Говядина! И свиная грудинка! Ной…
Ой, не надо… Они вообще могут улыбаться из любого говна! Это безобразие, конечно, надо себе запрещать «как отраву для человеческого желудка». Но Кася не есть ходила! А на свидание. Ну?! Скажи что-нибудь…
Дети, ответьте Касе!
Дети…
Потом выяснилось, что у него были дети. Да! Он родил себе детей с этой проклятой Дорой, не признававшей зарегистрированных браков. Он выпихнул Касю и родил себе детей: мальчика и девочку. Не мог подождать!
И он никогда не искал ее. И не собирался.
А Миша – нашел. Приезжал. На поезде! Из самого Ленинграда! С билетом! Назывался старшим братом. Касю не жалел. Ни в коем случае. Ездил для турника. Чтобы быть готовым к труду и обороне. Встать в строй, влиться в ряды. Если честно, переподтянуть Касю хотел. Но куда ему было до Каси. Поэт…
Краковский! Кася всплескивает руками. Сердится. Вдруг приседает: десять, одиннадцать, двенадцать… сорок пять. Дыхание не сбивается. Кася – тренированная старуха.
Краковский! Нет, ну кому нужна такая фамилия, чтобы даже Миша (глист же, глист и заморыш!) через запрос от комсомольской организации – де, хотим собрать воспоминания о солдатах революции, воевавших в отряде Котовского… (Кася молчит, но плакать не будет! Ей некогда сейчас. Ей надо быстрее – до сути. Но ведьмак-леший, дух домовой водит… Прячет. Запугивает временем, которого Кася никогда не боялась. Нет…)
…Зачем такая фамилия, чтобы даже Миша мог его найти?
Нет. Анархист в этой стране должен быть Ивановым.
* * *
Все подружки – по парам. Это из песни. Уборщица тетьМаша с Надиной работы пела. Все институты мыла и пела. В каждом кабинете был институт. Раньше в целом здании – один. Экономики социализма. А теперь в каждом кабинете – разные. Стол, стул и институт. Одно время соревновались в названиях. Вы нам – «мирового рынка и проблем анализа», мы вам – «технологий, стратегий и бизнеса», вы нам – «ценностей переходного периода», мы вам – «механизмов и регуляторной политики». А песня была одна: «Все подружки по парам в тишине разбрелися, только я в этот вечер засиделась одна…»
ТетьМаша – одна. А Надя – нет. Надя как раз по парам.
И Мариша. И Наталья Борисовна. Все.
Вернулись из больницы (какое домой? Какое? Надин дом – тут. Здесь. Как правильно?), Мариша сразу стала посуду мыть.
Это так бывает с людьми. Ритуальные действия. Пока чистим зубы – живем. Посуду моем – живем. Трава – главный признак смерти. Если прорастает повсюду трава, то всё… Конец. Нас нет.
А Мариша была. Мыла посуду. Сказала:
– Не хочу после себя грязь оставлять!
Севик сказал:
– Давай я.
Она улыбнулась, мягкая такая, пахучая, как банная губка:
– Давай… Мне еще собираться.
Надя схватила себя за горло. Горлом шел крик: «Ах ты, сука подзаборная, сука, на́волочь!.. Ах ты проклятая, говном напхатая!.. Сука!..»
Крику не хватало слов. И пространства. Он шел внутрь. Спазмами останавливался в животе. В коленях задерживался дрожью.
«Ну давайте же… Ну кто-нибудь, – просила Надя молча. – Там же мальчик – сопли сладкие, попа, склонная к покраснению… Ну же! Вы же!..»
– Мы его заберем, – сказал Севик. – Вернемся из Польши и заберем. Врач сказал, что нам там делать сейчас нечего. Мариша за три дня одумается. Мы вернемся…
Наталья Борисовна подошла к Севику, чашку подала, две вилки, крышку от сковороды. И хрясь его по морде.
А он – ничего. Мышка в банке. В скафандре прозрачном. Внутри вроде Севик, снаружи – идиот. Посудомоечная машина. Без совести, зато с хорошими техническими характеристиками. Сказал:
– Займете мне на самолет? Я раньше прилечу и на вокзале Маришу встречу, а?
Что? Спрятать его паспорт? И разорвать на куски? Сжечь в раковине? Ночью? Вместе с открытой шенгенской визой для научных командировок? Работника – тоже сжечь? Что? Вернуть железный занавес? Выкопать Брежнева из-под Кремлевской стены? Выстрелить ему в живот, чтобы мучился долго? Севику выстрелить, не Брежневу же, конечно…
Что-о-о-о-о?
– Деньги в серванте, – сказала Наталья Борисовна. И вызвала «скорую».
– Вам тоже плохо? – участливо спросила Мариша.
Гвозди. Гвозди бы делать из этих людей. Вот с кем надо было идти в революцию! Вот кого надо на передовую. И главное дело, под танки не жалко. Им под танками самое место.
…Кася потом скажет Наде: «Не суди. Любовь – это жестокость. Весь мир в одном человеке. Не суди, если не знаешь. Тебе повезло, если не знаешь…»
А плохо было Михаилу Васильевичу. Позвонить ректору и «сказать такое» он не мог. Разговаривать не мог тоже. Он слабый был в семейных разговорах. Сразу искал тень и валидол. Линял в цвет кушетки. «Скорую» – обязательно. Тоже ритуал. Ритуальный приезд: проходите сюда, вот чистое полотенце, аппарат Рива-Роччи у нас свой, шприцы есть, сознание не терял, гипертоническая болезнь – да, на пенсии, но работает…
Вся бригада мыла руки. Да. Это не потому, что Михаил Васильевич – профессор, заслуженный весь человек. Кого сейчас профессором испугаешь? Мыли руки, потому что Наталья Борисовна платила всегда. И кормила даже… Салфетки… Накрахмаленные.
– Я с Мишей, – сказала Наталья Борисовна. – Мне сейчас с Мишей надо… С Мишей…
– А я с Маришей! – с вызовом так, грубо, очень по-детски отозвался Севик.
А Надя все держалась за горло. Хотя крик стих… Улегся, как ветер.
Все подружки – по парам, в тишине разбрелися…
– А где Кася? – спросила Надя. – Где Кася?!!
* * *
Дора была удивительной красоты женщина. И везучести необыкновенной. Это и на фотографиях даже видно. Красоту ее видно. Крупность. Гладкость.
Знаете, дети, по-украински «гладкий» – это то, что по-русски «толстый». То, да не то… Гладкий – это восторг и упоение. Мясо, сало, здоровье, свет. Кожа… Ну с чем сравнить? Вот эти программы о ремонтах вы все смотрите… Вот кожа – как натяжной потолок. А цвет – бежевый рассвет в Сахаре.
Там под ней сила сильная. Молочные реки и кисельные берега. Дора спиной могла дом закрыть. Мазанку. А если руки расставит, то и все человечество.
Кася улыбается. Шутит. Но и злится тоже.
Человечество. Конечно. Дора была старше Ноя на семь лет. Бабка же… С Касиным возрастом ни в какое сравнение. Но разве ж он, подлец, этим мерил?
В Вене училась. Потом в Женеве еще. На врача. А в Одессе было много богатых евреев. Богатых и прогрессивных.
Дора роды могла на одной ноге принять. И баррикады тоже любила прямо из ничего строить. Уже и революция кончилась, а она все листовки строчила. Письма товарищам в Париж, в Прагу… У нее много товарищей было в эмиграции. И с Сакко и Ванцетти – это она! Она Ноя под статью подвела. Приехала: здрасьте вам, любовь всей жизни, долой узурпаторов, все жертвою пали, а ты, Ной, только о постельных делах. Он ей в доказательство от руки переписал. И сел, как идиот. На Привоз потому что понес, «своим людям» показывать.
А Доры и след простыл. Он ее не выдал, конечно. Но после разгона колхоза нашел, за волосы оттаскал. Таскал и плакал. Таскал и плакал. А ей сорок лет уже было.
Бабка Касина в сорок лет и глаз свой ехидный прятала, и юбку не задирала. Молилась, матюкалась и голову Касе всяким хламом – Олоферн, Дебора, филистимлянский храм, – забивала.
В сорок лет стыдно! Стыдно! А Дора – родила. Раз и два. Но кто тогда знал, что сорок – это только половина ее жизни? Кася, например, очень рассчитывала, что Дора, как бабка, по лестнице вверх. Или вниз. Ступенек на пять. Ну на шесть… И всё: скорбь всего прогрессивного человечества. Прощальные залпы и салюты.
Жить в расчете на чужую смерть – это как? Это как государство, дети! А Касе – позор. Утратила бдительность на личном фронте. А государство – в атаку. И получилось, что в общественном Кася всегда поперек. А в личном – в ногу! Ать-два. Маршем.
Только государство жило себе в расчете на «всехнюю», всеобщую смерть. А Кася – в личном расчете. Исключительно на Дорину.
И столько удачных моментов было. Не с Касиной подачи, спаси и сохрани! Кася и не знала тогда ничего. Потом уже считала все свои упущенные мгновения. И складывалось все так хорошо! Но без учета Дориной везучести. В пятьдесят лет ее вместе с детьми забрали. Считать умеете, дети? Кто забрал, куда… Фашисты забрали. В концлагерь. А в сорок шестом, уже без детей, – наши. Отфильтровали и перевоспитали. На всякий случай.
И никто тогда о ней ничего не знал. И Ной думал, что больше ее никогда не будет. И Кася думала, что никогда… С сорок второго года ни слуху ни духу. Ничего. В таких условиях легче поверить в смерть, чем в жизнь.
Такая большая государственная победа! Два монстра – нажрались своими и чужими гражданами. И на бочок. И по новой. Государства, дети, – это такие минотавры… И Кася – тоже. Была тогда минотавром…
…На «Флору» Тициана. Дора была похожа на «Флору».
Кася помнит, как искала подарок на юбилей подруги – инспектора роно. А ничего не было. Сувенирные чебурашки, и те шли с нагрузкой в виде копии гранитного монумента «Слава павшим героям». И тут прямо в глаза – подносы. Продавщица из-под полы достала. Из-под прилавка. По блату. Спекулянтка. Молодец. Подносы чашек на пять, металлические. Грузинские, наверное. На одном «Мадонна со щегленком», на другом – Дора собственной персоной. И смотрит прямо на Касю. С одной стороны – вроде с укором. С другой – как на пустое место.
Кася взяла два подноса. «Мадонну» – на юбилей. Флору-Дору – себе. Сейчас в кладовке. В старом чемодане. Под Севикиными ползунками.
Но если хотите…
– Я одна здесь, – говорит Надя.
– Это ты так думаешь. Одна! – фыркает Кася.
«Если хотите, можете достать. У меня теперь есть другой. Там и Дора, и Ной, и я. Все в галерее Уффици.
Может, и не понравится никому. Но я – Юдифь. Выкапанная. Через «а». Как две капли воды. Только Юдифь у Боттичелли рыжая, а я – черная. Раньше была – черная.
А Ной – Исаак. Орет, пугается, но смеется. Ужас у него на лице только для Отца. А если рот ему ладошкой прикрыть, только в глаза смотреть, то смеется… Издевается. «Жертвоприношение» картина называется. Микеланджело Меризи по прозвищу Караваджо.
Красивый. Он такой красивый… Никто не знает. И не знал…
Не в старости об этом говорить? А когда? Доре не было стыдно. А мне почему?
И не в старости дело!»
Кася смеется. Смотрит на себя в зеркало. Вдох-выдох. Медленно. Со вкусом.
– А фамилия Доры была Штурман. А сыночка их звали Йося. Девочку Берта. Но Берта сегодня ни при чем. Ясно?
* * *
По-английски «кома» – это запятая. Только по-английски с двумя «м». Да.
А по-украински – с одним. Кома – это запятая. Разделитель между позади и впереди.
После запятой обязательно еще должны быть буквы. Иначе это неграмотное использование знака.
Это Надя так сказала мужу Саше. А он сказал: «Значит, наш мальчик в троеточии. В эллипсисе…»
Надя потом в словаре посмотрела. Точно – ellipsis.
Умник. Пирожки Надины ел как вату. Ел и даже не знал, с чем.
Мариша уехала поездом. Севик – самолетом. В аэропорту сказал Наде:
– Я хороший. Ты не думай… Я его не брошу. Я знаю, какими вырастают брошенные дети-инвалиды… Я по телевизору видел…
Надя сказала:
– Я не думаю…
Еще хотела сказать, что они разными вырастают, и что Севик мог видеть не только по телевизору, и что она, Надя, не такая…
Но кому говорить? Она в этой драме – лицо второго плана. С претензией, конечно, на «Оскара», потому что это не каждый может: не мешать звездам своим эпизодом.
Все-таки есть разница между «самоустраниться» и «самонесущестовать».
Вот и муж Саша… тоже…
Ошибся адресом. Шел в институт экономики за генпланом, а попал прямо на Надежду Михайловну, которая стояла на стуле и поливала цветок. Цветок на шкафу. По прозвищу чахлык невмырущий. У него и света там не было, и воздуха… Ничего. Зато фамилия – тещин язык. И это многое в его живучести объясняло.
«Я помогу вам упасть со стула», – предложил муж Саша. Еще не муж, конечно.
«Это не имеет смысла», – сказала Надя.
«Зато будет весело».
«Мне и здесь весело».
Он не был хулиганом. И вульгарным не был. И пьяным. Это очень редко просто бывает, когда хочется так обнять человека сразу, чтобы забрать его себе. Нет, у детей это часто. Но ненадолго. А у взрослых – редкость, потому что перед объятиями есть всякие обстоятельства. Потом выясняется, что они не имели никакого значения и что надо было обнимать, бросать, бросаться…
У мужа Саши просто не было обстоятельств. Он сказал Наде, стоящей на стуле: «Я чистый как банный лист».
«А я – нет», – сказала Надя. Надежда Михайловна. Бывший старший научный сотрудник. Теперь немножко доцент и руководитель проектов. Всяких никому не нужных проектов.
Он так удивился, муж Саша, что обнял Надю за ноги. Лицо к коленям, щека к колготкам. Ну и снял со стула. Аккуратно.
Воспитание настаивало на том, что до́лжно крикнуть: «Как вы можете?! Что вы себе позволяете?!» Но организм временно попал под дождь. Организму залило водой все органы, системы, схемы и соединения. Неповрежденным остался, как ни странно, ум. Ну или что-то похожее на ум, что-то внутриговорящее.
Внутришепчущее. Внутрипоющее.
Чужой мужик. А нос, собственный, свой, уже в его пиджаке. Свернулся немножко набок. Носу неудобно. Но все остальное – дома.
Не страсть. Не любовь. Просто – дома. Это у всех так бывает?
Надя спросила у Натальи Борисовны:
– Это у всех так бывает?
Теперь только спросила. А она (усы! Усы! Можно их хотя бы красить, что ли? В блондинку?), она прямо лицом просветлела, глазами. Не карие вишни не мигали и слезились, а почти по-Касиному – рассвет в Сахаре. Только не в блеклость рассвет, а в яркость, в наглость его оттенок был.
– Дома? – Она усмехнулась. – Я с Мишей каждый день как в бою. Как в строю. Я как на параде Победы. И ненакрашенной меня никто не видел! И под ноги ему я сама бросилась…
– А перелом? А перелом до броска уже был? Специально? Это ж больно как…
– С ногой повезло просто! Сказочно повезло! Случайно вышло, но как повезло… До сих пор на погоду крутит. Я прихрамывать начинаю, а Миша умиляется. Я к старости с палкой буду ходить. Уже запланировала себе одну. Приглядела даже. Но тут – туфли. И туфли мне захотелось больше… А Витасик? Он… Витасик?..
Между. Между жизнью и нежизнью. Между палочкой и туфлями. Между всеми. А всех – нет…
– Глубоким инвалидом, Надя. Глубоким! Мы не справимся. Мне шестьдесят…
– Больше пятидесяти не даешь, – автоматически, не умом, телом ответила Надя.
– Да. В пенсионном фонде не верят. Просят удостоверение. – Тоже автоматически. Наталья Борисовна запрограммирована на комплимент не хуже, чем компьютеры Билла Гейтса. – И Мише… Ему…
– Я знаю, сколько Мише.
– Ему лучше умереть. Врач сказал, что ему лучше умереть.
– Михаилу Васильевичу? Зачем?
– Тьфу, дура какая! Мише лучше жить, потому что я без него – никак. Мне без Миши, знаешь… Палку я присмотрела, чтобы ему… – Наталья Борисовна заплакала.
Учись, Надя. Лицо сразу детское, нос шмыгает соплями, кожа натягивается солью, ни одной морщины. И реки, реки теплой домашней воды. Пригреть! Спасти! Обезвредить!
– Значит, умереть лучше Витасику? – уточнила Надя.
– Дом инвалидов. Или вы готовы? Ты и муж твой… Саша?
Не готовы. Не готовы. Не готовы.
Еще стоя рядом со стулом, еще не оторвав нос от пиджака, Надя сказала ему: «Детей не будет. Я их брошу. У меня – гены. Мне нельзя. Ладно?»
Он сказал: «Ладно. Да. Пусть…» Еще сказал: «Посмотрим».
И вот теперь гены – да. Надя, добрая, хорошая, подельчивая, послушная, взрывная, но отходчивая, еще красивая, еще почти честная (мало, мало приходилось врать; диссертации как бизнес – не в счет). Надя – вся прекрасная такая, как для внутреннего, так и для внешнего употребления, в собственной душе видела собственное омерзительное, подлое, жуткое, глухое, упрямое согласие. «Лучше умереть. Ему лучше… Не возьмем. Лучше… Витасику лучше умереть…»
А Севик прислал эсэмэс. Долетел, значит, приземлился. А в эсэмэске было: «Забудь. И удивись».
Да. Это из старого. Надя забирала Севика из детского сада.
«А кем я буду на утреннике, как ты думаешь?» – важно спросил он.
«Волком». У Нади в кармане пальто уже были слова, которые надо выучить «быстро и срочно».
«Ты знала?! – Севик остановился, отвернулся и засопел. – Ты знала?!!»
«Угу», – сказала Надя.
«Забудь! – приказал Севик. – Забудь и удивись. Ну, так кем я буду на утреннике?..»
Забудь и удивись.
– Я постараюсь, – сказала Надя. Надежда Михайловна, удочеренная Краснобаева.
* * *
И не Кася. Любка. Любовь.
Можно начинать смеяться.
Кася хихикает. Кашляет. Не плачет. Куда там?
Старики – всегда мебель. Они как велюровый диван: не выбрасывать же, пусть достоит, пока не сломается. Да? Немножко ветошь, немножко традиция. Плюс польза некоторая. Живая душа, цветы полить, чайник поставить…
Старики как почтальоны, официанты, таксисты. Люди, которых нет. Старикам надо наниматься в киллеры. Не модно? Тогда в шпионы.
Хотя на киллера определенная надежда есть. Сосед – ходит. Дышит. Стирает носки в биде. Ромео, ага…
Ромео, который убил (убьет! убьет!) Джульетту. А разве нет? Их бы на допрос в НКВД. «Как вы убили свою сожительницу? Что было орудием твоего преступления, говори мерзавец!» – «Что-то… – Это Ромео сопит, слышите? – Я убил ее своей дурью, я убил ее верой в смерть и собственной смертью!»
В дурдом Ромео, в дурдом для престарелых!!!
Ну вот… Миша узнал адрес. Город с таким смешным названием – Часов-Яр. Далеко. На паровозе надо было ехать. А чтобы ехать, сбежать из детдома. Ненадолго.
Сбежать – плевое дело. Были бы деньги. Миша денег дал и сам в хвост увязался. Сорок первый был год. Май.
Могла бы быть любовь. Миша – чудный, налитый уже… Или о мужчинах так нельзя? Жилистый, но налитый. И глаза – прощающие, не жадные. Что бы Кася ни делала – всё так, всё с пониманием. А Касе – пятнадцать. Как самовар Кася, накрытый сапогом. И чужая. Ноева Кася. Ноева Любовь.
Только смотрел. За руку даже не взял. Но и сестренкой – никогда. Не назвал.
А приехали – остался ждать на скамейке возле райсовета. Деликатный. Перед институтом работал чертежником на Харьковском тракторном. Интеллигент. Хотя и без шляпы.
Кася улыбается. И Миша улыбается ей.
С небес, откуда еще? Кому не видно, Кася не виновата.
Воскресенье было. Пыль. Там завод доломитный в городе сдали. Построили. И куры, конечно, с гусями посреди улицы.
Кася к фортке подошла. Калитка! Мы так калитку называли. И замерла. Что сказать? Как войти? Сердце прыгало, как собака. Собака с той стороны забора. Дурной пес. Не охранник. Играть с Касей лез.
Долго ли коротко ли… Два часа стояла. Дора. Рыжая старая прекрасная Дора кричала: «Йосик, Берта!» Подходила к забору. Кася – за куст. «Йосик, Берта! И шоб вы пропали, идите кушать, кому сказала!»
Дора по-французски могла, по-немецки могла. А тут притворялась. Простилась. Шутила, может. Местечковая жидовка с кожей поросенка. Знаешь, какая у поросят кожа? А ум? О-о-о!
Ной вышел из хаты. Потянулся. Пузо почесал. Был похож на жердину. Но кто сейчас знает жердину? На трость. Это понимаете? И пупок у него всегда был немножко наружу. Копейку в него не спрячешь. Плохо вязали. Не себе же. А вокруг пупка – пуговка. Как на драповом пальто: крупная, дутая, обшитая тканью и «наетая» жизнью.
Он подошел к Доре и стал ее нюхать. Дышать ею. Это не всем понятно. И не у всех было. У Ноя с Дорой было всегда. Она была его воздух.
Это больше, чем дети, чем всё. Поверьте Касе.
Ной, кстати, увидел ее. «Тебе кого, девочка?» – спросил.
«Никого», – сказала Кася. Любка тогда еще. Любовь.
…«Не реви! – сказал Миша. – Не смей реветь! Сядь и вот… Ешь пирожок!»
«Пусть он меня никогда не найдет, пусть никогда! – всхлипывала Кася. – Даже если захочет, то никогда!»
«А я?» – спросил Миша.
Уши в отношениях между мужчиной и женщиной – орган лишний. И что бы ни говорили… Уши – ни при чем! Они эгоистичные очень. И дырчатые. Ненужным людям не надо сотрясать воздух. Это бесполезно. Хотя и жалко. И еще… Глухота – не старческая болезнь. Ничего подобного! Просто в какой-то момент становится слишком много ненужных людей. А их зачем слышать? А?
«Ты? – Кася вытерла слезы. – Торжественно клянусь, что ты всегда будешь знать, где я, что я и как со мной».
Когда Любка стала Касей, Миша уже был на фронте. Батя его погиб сразу. А мама – нет, ничего, слава богу. Ей Кася и написала. Так мол и так. Эвакуировались с детским домом. Попали под бомбежку. Документы мои были утеряны. Зато найдены другие. Теперь я Кася. Так Мише и передайте.
Все было почти так. Почти.
Настоящая Кася была такая комсомолка, что хоть святых выноси. Вся ее жизнь была светлой, прекрасной и соответствовала духу всех резолюций ВКП(б). Настоящая Кася была пламенной. Голос – звонкий, глаза – лучистые, сердце – открытое. Если бы она была мальчиком, с нее Ленина, например, можно было бы лепить. Маму ее забрали в тридцать девятом. Ее саму как не очень социально опасного члена семьи изменника родины отправили в обычный детдом. В хороший очень. Настоящая Кася все время писала маме письма. «Дорогая мама, мне нужно от тебя отказаться. Но мне для этого нужно точно знать, изменила ли ты нашей советской Родине. Если да, дорогая мама, я смогу отказаться от тебя и чувствовать себя честной. А если нет, мамочка, любимая моя, то я не откажусь. Если это ошибка, советская власть ее исправит, а я не откажусь от тебя никогда. Напиши мне мама, враг ты нам или нет…»
Мама получила «без права переписки». Мамы не было уже. Но кто знал? Кто знал? Касю торопили, а она все писала, писала.
А тут – война.
Фронт и «смыть кровью». Это очень хорошее дело: смыть кровью, и всё! Настоящая Кася предложила ненастоящей, Любке то есть… Любови… «Айда», – сказала она.
До самой «войны» они, конечно, не добрались. А когда стало ясно, что кровью смыть не получится, настоящая Кася (вот оно – профессорское дитё!) решила «как Анна Каренина». Как Анна Каренина, а не как Павлик Морозов. Да.
А Любка сказала ей: «Махнемся! Я буду Касей. Ты – Любкой! И матери – врага народа у тебя не будет. Понимаешь, какая жизнь перед тобой открывается? Ты еще в партию вступишь. Ого!»
«А ты?» – спросила настоящая Кася.
«А я… я – пропажа. Мне не надо… Я еще на фронт попробую. Пусть меня там убьют. Пусть! Пусть потом поплачет…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.