Текст книги "Серебряная Инна"
Автор книги: Элисабет Рюнель
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
В моей взрослой жизни основной музыкальной темой стали попытки убежать от стыда, обойти его стороной. Но любое наслаждение сопряжено со стыдом. Он преграждает вход к удовольствиям, и, чтобы пройти в желанную комнату, сначала нужно протиснуться мимо охранника, ощутив на себе его дыхание. Есть те, для кого это не составляет труда. Они с легкостью показывают охраннику пропуск, перекидываются с ним парой слов и проходят мимо с таким видом, словно весь этот контроль не больше, чем простая формальность. Другие останавливаются перед контролем и дальше пройти не смеют, так и не решаясь получить удовольствие. Я же отчаянно роюсь во всех карманах в поисках пропуска, в страхе, что меня не пустят, в страхе, что что-то не в порядке: штампа нужного не хватает или подписи. Или что стыд наморщит брови, строго так посмотрит на меня и спросит: «Ты действительно думаешь, что заслуживаешь удовольствие?»
Что я могла бы на это ответить? Нашлись бы у меня силы четким и громким голосом произнести: «Да, заслуживаю»? Нет, я бы только покраснела, и опустила глаза, и, завернувшись в дерюгу наготы, попятилась прочь. Прочь от стыда, прочь от наслаждения.
Не потому, что я сделала что-то постыдное, а потому, что стыд видел меня, он меня отметил, выбрал…
Родители, хотевшие как лучше, часто запирали меня в чулане в качестве наказания. Там я должна была подумать о том, что сделала, и раскаяться в этом. Чулан был маленькой каморкой без окон с одной вешалкой и корзиной для грязного белья. Они запирали дверь, чтобы ее нельзя было открыть изнутри. Голоса за дверью напоминали, что мне должно быть стыдно, очень стыдно. Этот гардероб они в шутку называли позорным углом по аналогии с позорным столбом. Но просить меня стыдиться было излишним. Стыд и так жил внутри меня, как хищное животное с острыми зубами и когтями. Животное такое сильное и такое жестокое, что оно разрывало меня изнутри. Мне было совсем мало лет – года три или четыре. Внутри я вся была как натянутая струна с тремя узлами – стыда, позора и бешенства. И эти узлы росли, увеличивались и каменели. Их невозможно было распутать.
Меня никогда не наказывали за злость. Меня наказывали за те проблемы, которые я устраивала родителям. Так они говорили. Я мешала, путалась под ногами, доставляла неприятности. Однажды мой сапог затянуло в жидкую грязь. Она просто засосала его со свистящим звуком, и он исчез. Мне самой это происшествие показалось очень необычным и даже загадочным. Но когда я прихромала домой в одном сапоге, родители сочли все произошедшее постыдным.
В другой раз я не пришла, когда мама звала меня. Я думала, это такая игра, как в прятки. Я придумала песенку: «Нет, не приду. Нет, не приду. Нет, не приду». Я сидела на заборе, болтая ногами, и напевала эту песенку, покачиваясь в такт. Я пела и пела.
Невозможно описать, что случилось потом. Это просто не поддается никакой логике. Принцессу отдали на съедение дракону, и не пришел принц, чтобы сразиться с ним и защитить ее. Она была одна-одинешенька. А дракон извергал пламя и зеленую желчь и хлестал ее хвостом с неслыханной жестокостью, присущей мифическим созданиям из сказочных миров. Он ревел, что ей должно быть стыдно, и ощущение наготы было абсолютным: ей казалось, что с нее сорвали даже кожу.
Спустя много времени появился ты и хотел, чтобы я тебе доверяла. Ты хотел завоевать мое наслаждение, открыть мою наготу, как открывают калитку в тенистый сад, сорвать с меня страх. Ты хотел, чтобы мои глаза оставались открытыми, когда ты будешь меня пить. Не хотел, чтобы я пряталась и отворачивалась.
Мне кажется, ты так никогда и не узнал, насколько мы были близки. Ты исчез, пока я лежала еще дрожащая и нераспустившаяся. Мы оба играли в пьесе, внезапно прерванной посредине акта…
Все это было так давно. Прошлое погребено под снегом. Детство, ты. Все течет, все меняется. Все становится частью прошлого. И иногда мне кажется, что я тоже погребена там, под снегом, и что мне нет другого места в этом мире.
* * *
Она приходила к нему по ночам, но не каждую ночь, потому что им нужно было и спать тоже, ведь когда они встречались, то всю ночь не смыкали глаз. Они лежали под навесом из соломы и смотрели, как ночь просачивается внутрь. Свой голод они утоляли еще большим голодом. Не в силах насытиться, они пили друг друга. Даже разговаривали они больше образами, чем словами. Рассказывали друг другу, что они видели, что чувствовали.
То обстоятельство, что Кновель этим летом не вставал с постели, и упрощало, и усложняло Инне жизнь одновременно. Случалось, что он просыпался по ночам и звал Инну. Бывало, что он вообще не мог заснуть, всю ночь пытаясь поймать капризный сон за хвост. Невозможно было скрыть от него ее отсутствие. Старик видел, как она украдкой выходит из дома. Но он по-прежнему не вставал с постели. Просто лежал и ждал ее возвращения.
Иногда его охватывал ужас: что, если она не вернется? Что, если она просто исчезнет, оставив его лежать здесь? А как же скотина? Скотину она не могла бросить, в этом Кновель был уверен. Самое страшное, что может случиться, это то, что она заберет скотину и уйдет с ней из Наттмюрберга, оставив его одного. Но разве Инна способна на такое? Кновелю вспомнилось, как младенцем она кричала без конца, как волосы отказывались расти у нее на голове, как резал ему уши ее истошный крик. Она не просто кричала, она требовала от жизни того, что ей причиталось. Таким был ее голос. Требовательным. И теперь Кновелю казалось, что дочь вернулась в прошлое, словно всех этих лет и не было. Она снова казалась ему такой же чужой и своевольной, как тогда, в младенчестве.
На самом деле Кновель не знал, на что способна его дочь. Может ли она забрать скотину и бросить его тут одного? Он вообще ее не знал. Да и нужды раньше в этом не было. Раньше она делала, что велено. Кновель даже воображал, что это он сотворил ее такой. Сначала в чреве Хильмы с помощью своего семени. Потом, когда она была ребенком, он лепил ее своими руками, голосом, волей. А теперь ему приходилось лежать без сна и слушать, как она бегает на тайные свидания, свидания, на которые его никто не звал.
Кновеля переполняли страх и жалость к себе. Он чувствовал себя беспомощным в руках незнакомца. Но Кновель боялся страха и презирал жалость. Эти два чувства были ему ненавистны. Вот почему он позволил им превратиться в ненависть и ожесточение – своих старых приятелей. Вместе с ними к нему вернулась сила воли, а это было главное. Все, что осталось от Кновеля, – это воля. И она говорила ему, что Инна предназначена для него. Ее оставила ему Хильма, когда умерла. Хильма была раной. Незаживающей раной на теле Кновеля. Беззащитным кусочком плоти. Боль от ее смерти могла ударить только туда, только в больное место. И чтобы защититься от этой боли, он вцепился в Инну мертвой хваткой, закрывшись ею, как щитом.
О том, что он творил со своей дочерью все эти годы, Кновель не задумывался. Просто он это делал, ни о чем не думая, не забывая, но и не запоминая тоже. В стенах домов много чего случается. Всегда найдется кто-то, чтобы побить собаку, всегда найдется собака, чтобы ее побили. Кновель хорошо знал жизнь. Жизнь была уродливой штукой. Каким бы прекрасным ни был восход солнца, преступника все равно повесят на рассвете. В его мире уродство давно уже победило, и Кновель больше не пытался с ним бороться. В том, чтобы достичь глубины колодца презрения, тоже есть своя победа. Своя извращенная справедливость. Да здравствует Дерьмо! Да здравствует Смерть!
Ворочаясь на колючем сене, Кновель начал возводить стену ненависти из камней, которых у него не было. Пока не было. Но в его мыслях бессердечная Инна уже ушла из Наттмюрберга вместе со скотиной, бросив отца одного умирать. И горечь от ее предательства подпитывала его ненависть. Он возводил ее как стену, сначала слабую и хрупкую, потом все выше и все толще. Он не сомневался в том, что Инна хочет его покинуть. Все эти ночные свидания были только началом, только попыткой порвать узы, связывающие ее с Кновелем. Даже то обстоятельство, что он неходячий горбун, прикованный к постели, что он ее отец и что он совсем один в этом мире, ее не остановит. Нет, она просто уйдет. Уйдет и заберет с собой скотину. Позволит им смешаться с другим скотом. Раствориться в нем и исчезнуть.
С рвением Кновель возводил свою стену, делая ее все выше и выше. Скоро, скоро он соберется с силами и встанет с постели, заставит себя пойти. Сила воли творит чудеса. Если есть сила воли, не нужны ноги, не нужны ни мышцы, ни плоть.
Днями, когда Инна оставалась дома, она сияла как солнце. Дочь ничего ему не рассказывала о своих ночных похождениях, но глаза у нее блестели, руки были горячими и уверенными, походка – плавной и упругой. Она была похожа на дикое животное в лесу с блестящим мехом, сильными мышцами, гибкое и опасное.
Теперь на Инну смотреть было одно удовольствие. Хлопоча по дому, она напевала. Волосы растекались из-под платка, как река в разлив. Уверенными движениями Инна вертела его на кровати словно кусок мяса, мыла, вытирала, одевала и поправляла. Кновель чувствовал в ней что-то дикое, неприрученное. Но он не подавал виду, что что-то не так. Он молчал и продолжал строить стену. Придет время, и он вернет то, что принадлежит ему по праву.
Инна ничего не замечала. Она не знала, что похорошела и что Кновель это заметил. Ей и не хотелось этого знать. Не хотелось, чтобы он ее видел, смотрел на нее, удивлялся тому, как она расцвела за последнее время.
Невозможно было даже подумать, что то, чем он был, с его настойчивыми руками и дырой вместо рта, с ужасным выростом на спине, невидимой нитью соединенным с ней самой, что это существо могло заставить ее бедра покачиваться, а груди – натягивать ткань блузки, подобно ягнятам, тычущимся тебе в ладонь теплыми носами. Невозможно было представить, что его глаза видят ее красоту. Но так оно и было.
Инна видела только Арона, как она теперь называла чужака. Все ее мысли были о нем. Его ласки ни на минуту не покидали ее. Они свили в ней гнездо. Она стала деревом, полным птичьих гнезд. С каждой ветки, с каждого сучка доносилось пение птиц. И ветер нежно шелестел листвой. Откуда ей было знать, что ее отец все видит и замечает, что весь ее облик кричит: «Посмотри на меня! Я как бутон, готовый вот-вот распуститься!»
III. Повторение
У Арона на душе было неспокойно. Нежность, которую он чувствовал к Инне, сделала его хрупким изнутри. Стены были тонкими как бумага и совсем не защищали его. Внезапно он начал вспоминать мать и братьев с незнакомой раньше тоской. Арон чувствовал острую потребность узнать, как они поживают. Если они еще живы. Мать могла уже умереть, а он об этом не знал. Эта мысль не давала ему спать или вызывала кошмары. В те ночи, когда он спал один, и долгими тихими днями Арон тешил себя мыслью, что обязательно напишет письмо своим родным, расскажет, как он живет, попросит у них прощения, пошлет весточку о себе. В своих мыслях он снова и снова писал письмо, подбирая слова, поправляя, формулируя по-другому. Он писал, как долго был человеком без роду, без племени, как плавал на корабле десять лет, как, наконец, очутился в этих глухих местах и поселился в доме у семьи, которая приняла его как родного человека. И об Инне, о том, что здесь, в лесах, он встретил Инну и полюбил ее.
И как благодаря Инне все, что он когда-то любил, пробудилось к жизни. Лицо и голос матери, братья и сестры, в детстве они были близки, словно новорожденные щенята. И как разлука с ними стала для него невыносима.
Арону нужно было знать, что они живы, что они существуют, что они не просто тени в его мире теней, размытые очертания на стене, мимолетные движения.
У Арона в лесу не было ни ручки, ни бумаги, так что писать он мог только в своих мыслях и снах. Письмо превратилось в навязчивую идею, в обещание возможности, не дававшее ему спать.
В последнюю ночь лета Арон рассказал о себе Инне. Он рассказал ей то, что никогда никому не рассказывал, о том, откуда он, почему сбежал из дома, он рассказал ей все, кроме своего имени, имени, которое просто не мог произнести вслух.
– Я вырос на Фарерских островах, – начал он, – но ты, наверно, не знаешь, где это.
Инна покачала головой.
– Это группа островов по дороге к Исландии, далеко отсюда. Я родился на маленьком островке под названием Мичинес. Это очень далеко, Инна, в другом мире.
Они вместе сидели перед костром. Арон закрыл глаза. Тяжело вздохнув, он нашел рукой руку Инны и сжал ее.
– У меня были отец и мать, сестра, почти мне ровесница, и двое младших братьев. У нас имелась рыбацкая лодка, как и у других семей, и мы добывали яйца и птицу. Все держали овец, которые паслись круглый год, примерно как у вас олени. Поскольку я был старшим сыном, я рано начал ходить вместе с отцом в море и в горы – всюду, куда бы он ни пошел, я следовал за ним. Я восхищался им, должен тебе сказать. Не было того, что мой отец не умел. Я все время смотрел на его руки, такие ловкие и умелые. Слушал его слова. Смотрел, как он управляет лодкой в шторм, закрывая лицо от воды и ветра. Отец мог найти дорогу домой в любую погоду. В моих глазах он был самым сильным и самым мужественным человеком на свете. Для него все было так просто и так понятно. Он без труда лазил в птичьи гнезда на скалах и легко переворачивал ягненка в матке. Я помню его руки, помню, как спокойно и уверенно они двигались. И он никогда не обижал нас. Мы не боялись его. Мать была другой. Она легко выходила из себя.
«Прочь! – кричала она. – Убирайтесь прочь!»
И мы вылетали из дома. Мать была верующей, истовой христианкой. Как и другие жители нашей деревни, она принадлежала к общине пиетистов[5]5
Пиетизм – движение внутри лютеранства, придающее особое значение личному благочестию и общению с Богом.
[Закрыть].
Воскресным утром мы должны были сидеть неподвижно в избе с руками, сложенными на коленях, а потом так же молча идти в молельный дом. Отец с нами не ходил. Я предпочитаю молиться дома, говорил он, и при этом веко его чуть подергивалось. Я боялся, что он своим поведением прогневает Господа, но в глубине души почему-то знал, что Бог к нему благоволит. Отец словно был осенен Божьей милостью. Когда рыба не шла и все в деревне вздыхали, стенали и говорили, что это наказание за грехи, то отец говорил, что мы должны простить море, простить его за то, что оно иногда отказывает нам в пропитании. В такие моменты мать готова была испепелить его взглядом, но она молчала.
Арон снова присел и начал ворошить угли прутиком. Инна сидела, обхватив ноги руками и уткнувшись подбородком в колени.
– Хочешь еще послушать? – спросил он. – Мне рассказывать дальше?
Инна кивнула.
– Мне было тринадцать лет, почти четырнадцать, почти мужчина. По крайней мере, таковым я себя считал. Дело было весной, и мы с отцом и соседями пошли к скалам за птичьими яйцами. К гнездам мы спускались на веревках, потому что скалы были слишком крутые, чтобы на них карабкаться. Мы обвязывали человека за пояс веревкой и спускали его вниз к гнезду, а потом подтягивали обратно. Так мы работали. Но в тот день пошел дождь. Противный моросящий дождик. Отец искал место на скале, чтобы закрепить веревку. От дождя камни стали скользкими. Я, как обычно, следил за каждым его движением, и вдруг он поскользнулся, пару секунд судорожно пытался схватиться за воздух и, сорвавшись, рухнул со скалы. Никогда не забуду это мгновение. Мне казалось, он падает целую вечность. С широко раскинутыми руками. Без единого крика. Он словно лежал на воздухе, и его медленно засасывало вниз.
И под конец глухой стук, с которым он ударился о землю далеко внизу, у самой кромки воды. Не помню, как я спустился вниз, помню только, как он лежал там на камнях, и помню кровь вокруг его головы, такую темно-красную.
Арон замолчал. Было странно слышать эту историю, даже из своих собственных уст. Он бросил взгляд на Инну, сидевшую все в той же позе.
– Он умер? – спросила она.
– Да, он умер. Мой отец умер. И я не мог понять, зачем Бог призвал его к Себе. Сделал ли Он это, потому что призывал к Себе самых лучших, как однажды сказал священник на похоронах ребенка? Или это было наказание за грехи? Я, как старший сын, стал хозяином в доме, и единственным моим утешением было пытаться во всем походить на отца. Я всячески старался подражать ему. Единственное, что я не смел делать, это молиться дома. Я по-прежнему ходил в молельный дом. Так прошел год. Траурный год. И внезапно в нашей избе появился чужак. Мужик из Эйстероя, которого прислали перестраивать молельный дом. Он поселился у нас, спал и ел с нами, и однажды мать объявила, что снова выходит замуж. Теперь у вас будет новый отец, сказала она.
Арон запустил пальцы в волосы.
Он снова взял руку Инны в свою и посмотрел девушке в глаза:
– Понимаешь, мне не нравился этот мужчина. И я не нуждался в новом отце. У меня был только один отец, и его я потерял. Я считал, что моя мать предала его память и хотела отнять у нас воспоминания о нашем настоящем отце. Мне больно было видеть, как чужак хозяйничает в нашем доме. Кроме того, я ему не доверял. Мне казалось, что он женится только из-за дома и лодки и хочет отнять у нас то, что наше по праву. Но стоило мне заговорить об этом с матерью, как она приходила в ярость. Нечего тут разыгрывать хозяина, говорила она. И они повенчались. Мое недоверие постепенно переросло в ненависть. По ночам я лежал и боролся с Богом, потому что хотел убить чужака. И мне хотелось, чтобы Бог помог мне. Господи, Инна, ты уверена, что хочешь услышать все до конца?
Девушка только сжала его руку и поднесла к губам.
– Со дня свадьбы прошло полгода. Мать уже носила ребенка от нового мужа. Мне было пятнадцать лет. Совсем взрослый. У меня было время все продумать. Я только ждал подходящего момента, чтобы убить его. Я четко помню, как он сидел у очага и распутывал бечеву. Мать с братьями и сестрой легли спать, а я вернулся с прогулки с собаками. Сам не помню, как оказался перед ним с ножом в руке. Отчим удивился. Попытался оттолкнуть меня. Выхватил из огня головешку, чтобы защититься, но не успел. Я воткнул ему нож в шею и выбежал из избы. Посмотри на мои руки, Инна. Они дрожат. На дворе была ночь. Я выбежал, так до конца и не поняв, что натворил. Я бежал и бежал. Спрятавшись за камнем, я разрыдался. От страха я сходил под себя, штаны прилипли к телу и воняли. Я чувствовал себя таким маленьким. Слишком маленьким для того безумства, которое совершил. Что было потом, я плохо помню, но, по-моему, я впал в забытье, а когда очнулся, то увидел, что наш хутор весь охвачен огнем и что мать с другими детьми с криками выбежали во двор. Я помню голос матери, выкрикивающий мое имя как проклятье. Она проклинала меня.
Арон замолчал, уставившись в огонь. Через какое-то время Инна осторожно коснулась его руки.
– Продолжай, – прошептала она.
Арон повернулся и посмотрел на ее лицо, ища что-нибудь, за что можно было зацепиться взглядом.
– Я побежал к морю, к лодке, пригибаясь, чтобы никто меня не видел. Отвязал лодку и поплыл на запад, прочь от островов, прочь от людских глаз, прочь от криков матери и от пожара. Сперва я греб, не останавливаясь, пока не выплыл в открытое море и Мичинес в дыму и огне не исчез из видимости. Потом я убрал парус, оставив лодку дрейфовать. Я решил умереть. Чувство вины было настолько сильным, что я думал, оно одно убьет меня. Наверно, лодка дрейфовала целые сутки, а наутро меня разбудили крики. Открыв глаза, я увидел рядом корабль, и с палубы люди что-то кричали мне. Лежа на дне лодки, я думал: нет, я не хочу, чтобы меня спасали, не хочу жить. Мне не хотелось, чтобы люди меня видели, не хотелось, чтобы они меня узнавали, трогали меня. Мне хотелось пройти с мешком на голове всю дорогу до виселицы и чтобы никто не сказал мне ни слова, не удостоил меня взглядом, не коснулся меня рукой. Но они притянули лодку к борту, и матросы подняли меня на палубу. Я не понял, что мне говорили, потому что они разговаривали по-английски. Корабль шел из Шотландии. Понял только, что они везут уголь в Исландию. Я был болен и все плавание пролежал в забытьи. Когда мы вошли в порт Рейкьявика, от меня остались только кожа да кости. Я был похож на тень. Прибыв на место, шотландцы оставили меня вместе с лодкой, которую весь путь тащили на буксире, в гавани. Я выжил. Жизнь стала моим наказанием за то, что я совершил. Так мне тогда казалось.
– Значит, Арон не твое настоящее имя?
– Нет. И я не знаю, настоящая ли моя нынешняя жизнь. Я мог бы пойти в полицию, назвать свое имя и сказать, что я убийца, что я зарезал своего отчима ножом. Но я струсил, Инна. Я не мог оставаться тем, кем я был. Я боялся.
– Но ты рассказал все мне.
– Да. Теперь рассказал.
* * *
Самое сложное – это быть любимой. Не любить. Дети принимают любовь как воздух, как молоко. Но взрослые, взрослые научились бояться ясности, бояться наготы. Взрослый вдруг болезненно ощущает себя самого и задается вопросом: кто это осмеливается утверждать, что он меня любит? Кто это уверяет, что он знает меня настолько хорошо, чтобы любить?
Гораздо легче любить человека, изливать на него свою любовь, как воду из кувшина, кружка за кружкой, чем принимать любовь, наполняться любовью другого человека, чужого человека.
Я вижу себя спиной к плите. На часах два или три часа ночи. Шумит вытяжка. Из моих губ вырывается крик:
– Ты меня совсем не любишь!
Слова срываются с языка прежде, чем я успеваю подумать. Мысли зарываются глубже в темноту.
– Ты меня не понимаешь!
Это была одна из тех ночей, когда мы оказывались за пределами всех границ, когда мы превращались в насекомых, готовых убить друг друга. Я помню, как я, услышав свои слова, застыла перед ними. Я чувствовала, что схожу с ума, потому что ты меня не понимаешь, не видишь, какая я на самом деле, у тебя в голове был только образ, отдаленно напоминающий меня. В те ночи я стремилась доказать тебе, что ты лишился не какой-то ненужной вещи, нет, ты лишился самого прекрасного из миров, рухнувшего во мне, потому что ты его не знал, и, несмотря на это, сказал мне: «Я люблю тебя».
Под конец ты решил меня бросить. И я тебя за это не виню. Но мне не хотелось тебя отпускать. Во мне проснулась решимость, о которой я не подозревала все эти годы, проведенные рядом с тобой. Мы оба были повержены, разбиты, изранены. Ты планировал мою жизнь с детьми без тебя, говорил о переезде, о подходящем жилье. Мы даже съездили посмотреть дом, в котором ты не собирался жить, а только приходить в гости.
Однажды мы провели ночь в пустой комнате на матрасе. Ночью началась гроза. Молнии освещали рельсы на железной дороге поблизости. Ты был холоден со мной. Ты отталкивал меня. Не грубо – мягко. Строчными буквами, как сказали бы учителя в начальной школе. Мы обсуждали практические вопросы, пока стены дома сотрясал гром. Я делала вид, что меня устраивает перспектива жить одной с детьми в этом доме, – не хотела дразнить волков, голодных волков отчаяния, учуявших мой запах по твоим словам об ином будущем для нас. О том, что в этом доме я должна буду жить одна.
– Но ты же будешь иногда у нас ночевать?
– Да, по мере возможности.
Я старалась не вникать в твои планы на жизнь без меня. Я крепко держалась за свою решимость, не выпуская ее из рук.
И ты меня не бросил. И это произошло не просто так. Это было решением. Ты сказал мне «да». Я лежала обнаженная на диване. Твой взгляд был полон нежности, без острых углов. «Закрой глаза и лежи спокойно», – сказал ты.
И ты начал меня ласкать. Воздух в комнате был хрупким, как тонкий расписной фарфор, как легкие снежинки на черных ветках берез в морозный день. Мое наслаждение было красным и плотским, ты держал его в своих руках, пил его своим ртом, я растворилась в тебе, позволила себе, позволила тебе…
Я не собиралась этого рассказывать, но это связано с тем, что я говорила в те ночи. Связано с одиночеством. Я не знаю, что происходит, когда детство кусок за куском отваливается и исчезает. Когда целостный резиновый шар детства со временем лопается и другой воздух проникает внутрь, другое видение.
Словно человек перестает быть. И вместо этого начинает владеть тем человеком, которого он называет «Я» и которого он постоянно достраивает и расширяет. Такая другая личность бывает в ребенке, твердый решительный голос, который кричит: «Нет!», который бросается на пол и вопит: «Дура! Дура!»
Нет, я не это имею в виду. У ребенка тоже есть свое «Я», но не такое большое, не такое переполненное, не такое отягощенное памятью и прочей грязью. Оно еще не сочинило мир, полный ребусов и лабиринтов, не начало закрываться им как щитом. Иисус сказал: «Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им, ибо таковых есть Царство Божие». Я думаю, способность детей быть любимыми и есть пропуск в Царство Божие.
Способность принимать любовь, как принимают дождь, падающий с неба, позволять ему промочить тебя с головы до ног, хотя и не ты повернул кран.
Все наши годы вместе я боролась с любовью. Я билась и оборонялась. Ты должна доверять мне, говорил ты. Я же тебя люблю. Но для меня это было невыносимо. Я не верила, что смогу это вынести. Это было все равно что позволить моим огромным, красивым, хорошо устроенным городам затонуть, уйти под воду. После я спрашивала, где была рана, та смертельная рана, которую я так старалась защитить. И одновременно эта жажда, жажда иного сорта, жажда любви. Такая же простая, как день и ночь. Жажда любви.
Вначале, в пору первой влюбленности, все было просто. Я чувствовала себя любимой, наполненной до краев любовью и все равно желавшей еще больше любви. Мне кажется, что влюбленность похожа на эхо. Звук, отражающийся от скал, звонкий, ясный. Даже не верится, что ты слышишь свой собственный голос.
Дети целостны, потому что их мир им не с чем сравнивать. Они не могут укрыться ни от любви, ни от жестокости. Все есть, как оно есть, и не может стать другим. Рай тоже был и добрым, и жестоким, просто его не с чем было сравнивать.
Чтобы быть любимой, нужно смирение. Не подчинение, а смирение, мягкость, чтобы соприкоснуться с чужим, что не ты сам, и позволить ему наполнить себя до краев. Склониться, отвести взгляд, уступить другому человеку.
Я не знаю, что привело меня сюда. Был ли это ты или Инна, что лежит там на улице. Или меня позвали сюда горы, как русалки заманивают своих жертв в болото. Меня заколдовали? Приворожили? Я попалась в их сети? Странно, но я не чувствую страха, не чувствую тревоги. Мне кажется, я должна остаться здесь еще на какое-то время, переходное время, подкладывая дров в Иннин очаг и питаясь картошкой. Во мне есть какая-то осторожность, на границе между тревогой и паникой. Она присутствует и в Инне, она часть нашей встречи. И ты. Ты тоже. Это я отступила в сторону, вышла из картины. На время.
* * *
Наконец Кновелю представился шанс увидеть Арона. Инне нужно было помочь управиться с сеном, и Арон пообещал прийти. Старик сказал, что хочет на него посмотреть. Так Арон оказался в спальне перед кроватью, застеленной сеном. Глаза пытались привыкнуть к темноте после яркого солнца на улице. И Арон был рад этой передышке, потому что взгляд старика был полон откровенной ненависти.
– Так это ты. – Вот и все, что он сказал.
Арон еще потоптался на месте, пробормотав несколько вежливых фраз, а потом появилась Инна и увела его из спальни. Нужно было приниматься за работу. Это Кновель настоял на том, чтобы увидеть Арона, Инне этого не хотелось. Она оставила его наедине с отцом, ей было не под силу видеть, как соприкасаются миры, которым не следовало соприкасаться.
Когда лето закончилось и Арон уехал вместе с лошадьми, у Кновеля было о чем подумать. Инна видела, что он что-то замышляет, но продолжала обращаться с ним как с мебелью или, скорее, как с пустым местом. Без страха, без волнения…
– Ешь кашу!
Она старалась говорить почти равнодушно. Как будто Кновеля нет. Ничего не знать, ничего не чувствовать. Но у Кновеля было много времени подумать, пока он лежал в постели без движения. От его внимания ничего не ускользало. Цепкими пальцами он хватался за все, что мог. У него было время потренироваться. Много времени. Сначала он тренировался лежа: вытягивал ноги, выгибал спину, проверял мускулы. Поднимал одну ногу, потом другую. Приподнимал ягодицы. Медленно, осторожно. Все лето, осень и зиму – долгими бессонными ночами – он незаметно для Инны, беззвучно делал упражнения.
Кновель хотел подняться. Подняться и отомстить жизни и всем тем силам, которые пытались его сломать. Упавшее дерево, смерть Хильмы, вся та дьявольщина, которая творилась с ним все эти годы. Но он выжил и теперь не собирался позволить жизни добить его: это право было только у смерти. И, лежа на сене, Кновель понял, что это не смерть, а жизнь зовет его. И тогда он начал сопротивляться, начал упражняться и готовиться.
Кновель кое-что придумал. Несмотря на то что с самого начала ему выпал плохой жребий, он все равно хотел построить свой мир. Построить его здесь в Наттмюрберге. Это было нелегко. Когда все другие сдались и отступили, Кновель остался. И Хильма его понимала. В глубине души она была такой же, как и он. Они решили вдвоем остаться в Наттмюрберге и выстоять. Однако на то у них были разные причины. Хильма верила, что силы добра на ее стороне. Кновель был готов бороться со всем, что против него. Но они все равно были одной командой, выступали единым фронтом. Он и Хильма в Наттмюрберге. И Инна, которая появилась позже. Инна, которая осталась, когда Хильма ушла.
И снова пришла зима. В Крокмюр и Наттмюрберг. Во весь молчаливый Хохай. Белая снежная зима, которая здесь, на севере, была не временем года, а целым миром, целым континентом.
Арон с Инной договорились, что не будут встречаться зимой. Это стало бы пыткой для них обоих. Но они будут писать друг другу письма и прятать их в пеньке у большой дороги – на повороте на тропу, ведущую к Наттмюрбергу.
Следы на снегу они договорились заметать.
У Арона этой зимой было тяжело на сердце. Он совсем запутался в своих мыслях. Много раз он порывался довериться Хельге и рассказать ей все об Инне. Может, мысли прояснятся, если отпустить их в воздух вместо того, чтобы позволять им трепыхаться, как рыбам в банке. Им с Инной стоило бы пожениться – так он думал. Жить как муж с женой. Открыто и честно. Нехорошо встречаться тайком без благословения священника.
Да даже будь у них такое благословение, все равно брак – это нехорошо, потому что Арон не считал, что у него есть право жениться. Он убедил себя в том, что не может жить, как все, поверил, что обречен на одиночество, на жизнь вдали от других людей. Он сам своим безумным поступком лишил себя права на семью, на продолжение рода.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.