Текст книги "Знай обо мне все"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Мама встретила меня без слез. Она умела сдержаться даже в самую горькую минуту. А сейчас, считай, ей привалила радость в моем «оморяченном» виде. Бескозырка у меня, конечно, была с лентами чуть ли не до пояса, брюками-клеш, неимоверной ширины, можно запросто было мести улицу. Но «гвоздем» одежды был «гюйс» – форменный воротничок, специально вытравленный в хлорке до безликой белесости и говорящий каждому, кто к морю имел хоть какое-то касательство, что обнимает плечи своего хозяина чуть ли не с той поры, как зародилось мореходство.
На ногах же у меня были хромовые полуботинки, надраенные припасенными в дорогу щетками до самой высокой степени ясности. Это тленно про них оказал Храмов, увидев, как я навожу им лоск: «В их же, глядючи, бриться можно!»
На поясе у меня был, конечно, ремень. Но от обыкновенного флотского он отличался тем, что имел бляху, утяжеленную свинцом раз этак в десять, видимо, на тот случай, если придется однажды ею «отмахнуться».
Вот какой я был в то время франт. Из того, что не зависело и от баталерки, имел я короткий – пальца на два – чубчик ершиком, довольно объемные в обхвате плечи и легкую в своей самоуверенности походку. Конечно, не считая довольно дерзкого взгляда голубых – с темными прожилинами – глаз.
Так вот, как я уже сказал, мама полуобняла меня точно так, как – на почти другом конце света – чужой, в общем-то человек, Храмов, и – не плакала. А я, как ни крепился, все же промочил ей слезами плечо.
«Не надо, сынок, – сухим голосом сказала она, держа мою бескозырку в руке, а другой гладя меня по волосам. – Что ж поделаешь, такая наша судьба».
Я осторожно притих. Что она имела в виду под этими словами? Наверно, она думает, что догадался я, или мне стало известно все, что произошло здесь в мое отсутствие. Но через кого? Гиве я писать опасался, не зная, освободили его тот раз из милиции или он загремел в тюрьму. Не к Чурке же адресоваться!
И вдруг, увидев на стене портрет отца, с уголочка прихваченный крепом, я все понял.
И тут же попытался «вызвать» слезы и по этому поводу. Но их не было. Может, я просто-напросто забыл отца. Отвык от него. А может, он не был в отношении ко мне авторитетом, что ли. Я помнил его строгую недоступность. Со мной он почти не разговаривал. Тем более не играл. Был всегда подтянут, гладко выбрит и молчалив. Если уж сильно я его допекал, он не давал мне увесистого шлепка, как я того заслуживал, а говорил: «Смотри, матери скажу!»
Мама же все в отношении меня решала просто: если не виноват сейчас, значит буду таковым через минуту, разве я упущу выкинуть какой-либо фортель! И потому выволочка лишний раз – никогда не помешает.
Родилась мама в небольшом казачьем хуторке со степным названием Будылки, хотя он к степи, прямо скажем, имел очень небольшое отношение, потому что находился – с одной стороны – в песках, с другой – близ рыбно-утиного озера Распопина, когда-то, наверно, бывшего старицей Дона.
Песчаные дюны звали тут «бруны», на них рос казачий можжевельник, тоже имеющий местное название «кулючник», и роскошествовал чебор – трава с самым волнующим запахом Обдонья. Не знаю как кому, а мне эти фиолетово-синие цветки кажутся самыми прекрасными в мире.
Дед мой, мамин отец, был стариком без причуд и предрассудков. Он, как-то вроде бы исподволь, пахал землю, растил детей, плел из хвороста самоловки и иногда, между делом, рассказывал разные казачьи байки и были, потому что на дне сундука лежало у него четыре «Георгия» и столько же медалей, которые не давали за «здорово живешь». Соседи говорили, что у него наград – «полный бант». Что это такое, я не знал. Да и дед не особенно объяснял, потому что все царской чеканки – от крестов до денег – вызывало в пору моего детства почти отчаянную злобу. Пока мы успешно разрушали «старый мир», и ничего нет удивительного, что однажды деду стало не на что смотреть с тайной гордостью, вспоминая себя молодым. Из его крестов понаделал я блесен для ловли окуней.
Помню я, но только самую малость, – и прадеда. Потому что огурцы резал ему мелочко-мелочко маленьким, должно быть, игрушечным, ножичком, ибо у прадеда совсем не было зубов, а страсть хотелось ощутить во рту огуречную свежесть.
Деда моего звали Егор Филиппыч, а прадеда – Филипп Андреич. Оба они остались у меня в памяти как люди мягкие, с незлобивой усмешинкой, а порой и кротостью. Тем ярче, на их фоне, выглядел сурово железный характер моей мамы.
Помню, «ломали» Буланого. Все мои дядья чуть ли не в лежку лежали, так уходил их конь. И сам вроде бы «сел», бока ввалились, селезенкой еле екает. А все равно не дается ни уздечку надеть, ни седло накинуть.
Вот тут-то и взяла в руки повод мама. Одним махом вскочила на Буланка да в бруны его направила. Пошел он песок толочить. Сперва вроде играючи: мол, седок-то – баба. Потом, глядим, резвость у него не та. Кидает зад, а дальше бабок не подымается. Подергался еще какое-то время, подергался и – сник. Привела она его в поводу, сперва заседлала, потом и в оглобли ввела. Хоть бы что. Даже ее желание уловить норовит, словно я, когда хочу скрыть какое-то заслуживающее порки шкодство.
Подвела она его к дядьям.
«Возьмите, братовья, своего неслушенника! – и добавила: – Если бы все люди такими норовистыми были – жить бы не тужить».
И еще – работала, то есть что-либо делала, мама так быстро, что мне все время в удивление было. Все, как говорят, горело у нее в руках. А вот ела медленно, опровергая поговорку: «Кто как ест, так и работает».
В свое время мама учительствовала у знаменитого помещика Жеребцова. Потом, уже после революции, занялась беспризорниками. Этот детдом у нее шестой. Только наладитнастроит дело – ее на новое место переводят.
Отношения у отца с мамой были какие-то скачкообразные. То он возле нее: «Асёк, Асёк!», а то месяцами никак не величает. Было ему с ней, как я понимаю сейчас, не очень легко. Из-за ее твердого характера. Именно твердого, но не упрямого. Стоит ей убедиться в своей неправоте, она тут же не только это признает, но и сделает, как советовали другие. Но для этого она должна убедиться в их правоте на сто процентов.
Теперь об имени мамы. Вообще-то – по метрикам – она Анастасия. Но родичи ее всяк по-своему величали. Тетка Марфа-Мария – Нюркой. Тетя Феня из Козлова – Анюткой, а остальные – кто Нюсей, кто Анной, а какой-то многоюродный брат, выбившийся в народные артисты, звал ее совсем по-иностранному – Антуанетта.
До революции дед мой был хуторским атаманом. Должность эта примерно такая, как сейчас руководство каким-нибудь «зеленым обществом», в его первичном значении. Идут туда неохотно, потому что прав – никаких, а обязанностей – хоть отбавляй.
Вот за это атаманство его в двадцать девятом чуть не раскулачили. Спасибо дядя Коля внезапно объявился. А он в ту пору уже каким-то большим начальником в Москве работал. Те доброхоты, что вроде за Советскую власть пеклись, сразу и отлипли, а на одном собрании деда в председатели Совета чуть не выбрали. Насилу он отговорил их от этого. И, как потом оказалось, не зря. В тридцать седьмом, когда и дядя Коля «загремел бубенцами по колодным путям», пришли те же, правдолюбцы, что в коллективизацию расстараться не успели.
«Где свои блестушки дел? – кричали они ему в лицо, намекая на кресты и медали. – Ждешь, когда власть мироедская возвернется?»
«Жди вызова!» – сказали напоследок и отбыли.
Сложил дед вещички, ждет, когда в «казенный дом» поведут. А тех «праведников» нет и нет. А потом слух пошел: по пьянке утопли они в Дону. Лодка перевернулась на быстрине, и они – даже не вскрикнув – пошли на дно, словно на них были понавешены все грехи тех, кого они еще не успели упечь.
В войну по Будылкам немцы из орудий жахали. Казалось им, скрываются там наши бойцы. Только они больше в лесу обретались. И по балочкам. А те по брунам палили. Уж больно издали они на замаскированные окопы похожи.
В Будылках мама жила все детство и часть девичества. А потом переехала – на хлеба – как раньше говорили, тоже к нашему родичу станичному атаману Василию Василичу Попову и стала учиться в гимназии. Там на каком-то вечере с Шолоховым танцевала, не подозревая, что это будущая знаменитость.
Детдомовские ребята маму любили. Конечно же за строгость. Как-то уж так повелось, что только она у нас в памяти остается. Вроде бы куда лучше разные потешки и потакания. Ан нет, все это не оставляет следа, проходит как само собой разумеющееся, а твердость помнится на всю жизнь.
В том детдоме, с которым мама уехала из Сталинграда в Барнаул, так и хочется назвать «в сам», как говаривала Марфа-Мария. Так вот в этом детдоме был такой Кондрат Зозуля – парень «непроветренной судьбы», как пошутил кто-то, и неопределенного возраста, потому что в каждом классе он сидел по два-три года. Мама еще мне порой говорила: «Вы с Кондратом – близнецы-братья». Это она намекала на то, что плохо оба учимся. А мы в ту пору с ним в одном классе были. Правда, он уже ни за одной партой не помещался. Иногда, для хохмы, встанет и вместе с ней по классу ходит. Особенно длинными у него были ноги. И большущими в лапе.
Мы с Кондратом ладили. Он любил слушать, когда я говорил. О чем бы ни было: уронит нижнюю губу на подбородок и – слушает. Уши квадратные. Нос кукурузным початком. А глаза мелкие, словно в тыкве огуречные семечки.
Помню, читали мы в классе после уроков одну книжку. Про пушкарей. Там еще прицел с орудия сбило, и его наводили через ствол. И здорово это у артиллеристов выходило, когда они из него палили.
После того, как кончили читать, Кондрат долго вертел книжку, поклацывал языком, пощелкивал пальцами и вдруг сказал: «Во написано, как в книжке!»
И вот, в сорок втором, приспела пора Кондрату уходить на фронт. Пришел он в класс и, не знаю по чьему наущению, поклонился в пояс, сначала матери моей, потом, вставшим, и всем нам. Но руки никому не подал. Угнувшись вышел быстро, что на него не было похоже.
И – сгинул. Ни слуху, ни духу. Уже о нем и забывать стали, как явился Зозуля с перебинтованной головой, вернее, с повязкой на глазу. А вокруг него два офицера увиваются, словно он не меньше, как генералом стал. Скидает Кондрат шинель, и у меня так лично дух заняло: на его груди звезда Героя.
И вот что произошло с Зозулей на войне. Попал он, как и того хотел, в артиллерию. Подносчиком снарядов. Работа, можно сказать, привычная: бери больше, неси дальше. Ну и, конечно, вокруг стреляют. И даже бомбят.
И вот отлучился один раз Кондрат за снарядами. Приходит обратно, а мина весь расчет осколками выстригла. И наводчик висит головой на щитке.
А пушка их в балочке стояла. Начал Кондрат соображать, что же делать. И видит – впереди танки. Прут. Дымом едучим в небо попыхивают.
Открыл он замок, через ствол навел на головной танк и – пальнул.
И тот дымом пополам с пламенем, окутался. Заорал от восторга Кондрат. Он танк подбил! Сам. Без сопливых. Во второй метился уже с присловьем:
«Погоди, я твою кабаржину на нашем советском огоньке выдублю!»
Может, тоже Кондрат где эту присказку перенял, но, как он считает, именно она помогла. Правда, на этот раз танк не загорелся, как тот – первый, – а башня с него пасхальным яйцом скатилась.
Так подбил он шесть танков.
А обстановка на тот час была таковой. Пехота, что стояла попереди артиллеристов, отступила. А потом, оказывается, был приказ отойти и пушкарям. Но этого ничего Зозуля не знал. А когда начал он один танки колошматить, пехота – стихийно – поднялась и – «ура!» И снова заняла ту высотку, на которой не смогла устоять спервоначалу.
Увидал Кондрат, что пехтура вперед рвется, схватил свой карабин и вместе с нею на высотку понесся. Вот там-то ему глаз и высекло.
Тут генерал случился.
«Кто стрелял из пушки?» – спрашивает.
И у Зозули уши привядать стали. Наверно, он опять что-то некстати сделал. Молчит. А пехотинцы на него указали. Ему как раз выбитый глаз к голове прибинтовывали, думали, приживется.
Подходит к нему генерал и говорит совсем некомандирским голосом:
«Спасибо, сынок!» – и фамилию его в блокнот – чирк.
А потом был госпиталь. «Бронетанковые» там крупными силами наступали, вши, значит. Ели зверски не только всех смертных, но и его, не подозревая, что грызут нашу гордость – первого Героя школы.
К концу войны их будет целых пять. Но Зозуля был первым.
Указ застал Зозулю в кино. Для выздоравливающих крутили на передвижке какую-то не то хронику, не то просто художественную малоформатку. Словом, между солдатами там спор произошел. Один – длинношеий, с подвязанной рукой, кричал:
«Вот как надо воевать!»
А Зозуля ему в ответ, хотя, как мне помнится, он сроду не участвовал в спорах:
«Фигня все это! Надумка».
«Ты бы в этом понимал?» – поддержал длинношеего его сосед по койке, кажется, разведчик.
Словом, идет у них там «перепалка местного значения», как зашел в зал начальник госпиталя и попросил, чтобы на минуту вырубили кино и включили свет.
«Кто Зозуля?» – спросил он.
Кондрат поднялся, подумав: «Ну вот, кто-то уже донес, что я тут разговорился».
«Поздравляю вас, – торжественно произнес начальник госпиталя, – с присвоением вам звания Героя Советского Союза!»
Сперва в зале установилась такая тишина, словно начальник сообщил о нападении на нас, вкупе с фашистами, и марсиан, потом раздались дружные хлопки.
«Кончай эту фигню!» – крикнул длинношеий и полез к Кондрату обниматься.
Поздравил, но более сдержанно, его и разведчик.
А потом кто-то предложил:
«Качать его, братцы!»
На второй же день всю одежду Зозули, где вши заняли долговременную оборону, кинули в огонь, надели на него байковое нижнее белье и даже в отдельную – небольшую, правда, – палату перевели.
Лежит Кондрат один, сестры к нему час и минуту на цыпочках заглядывают, одни – из любопытства, другие – более вертучие – из корысти. Не цимус ли выйти за Героя! От одного почета с ума сойти можно.
И вот после, кажется, того, когда человек начинает вкус славы на зуб пробовать, приходит он к начальнику госпиталя и говорит:
«Переведите меня к ребятам, тоской я там изошел».
Пришел Кондрат к нам в класс и снова, как в ту пору, как уходил на войну, поклонился отдельно маме, а потом и всей нашей братии, в улыбке никак не соберущей вместе губы.
И вдруг спрашивает:
«Ребя, возьмете вы меня к себе? Ведь я малость недоучился!»
Ну тут мы чуть на головах от восторга не пошли. А директор, при этом присутствующий, прослезился. Он, правда, у нас был «слабосисий», как назвал бы его Савелий Кузьмич.
Офицеры, когда все это говорил Зозуля, стояли навытяжку и ободряли нас не садиться до тех пор, пока не кончится этот торжественный миг.
Но учиться Кондрату не дали. А просто выписали свидетельство об окончании школы. Решили, своим подвигом заслужил он того, чтобы и закон нарушить. А потом его директором кинотеатра сделали. Там еще рябая тетя Маша работала. Вреднющая самой лютой вредностью. Теперь бы сказали, со знаком качества. Нас, пацанов, она в упор не видела. Выставит свою цистернообразную грудь – и с места ее не сдвинешь. Даже при пустом зале ни одного пацана бесплатно не пустит. Законница. В народных заседателях, сказывали, ходила.
И вот Кондратий Иванович пришел в тот кинотеатр директором. Она, конечно, помнила, как вытуривала его первым, потому что он не умел незаметно прошмыгнуть мимо нее и ловко спрятаться между кресел.
Сноровки у него на это не было. Если же он все же и проходил без билета, уши его так горели, что по ним тетя Маша, чаще после сеанса, когда вспыхивал свет, безошибочно находила безбилетного Зозулю и – торжественно и гордо – вела его к директору, как государственного преступника.
Детей у тети Маши сроду не было, мужа – тоже. Поэтому сердцем, не привыкшим к нежности, она крушила все наши надежды на ее милосердие. И, когда добивалась нашей выволочки или других спешных мер воспитания, смеялась беззвучно и долго, мелко-мелко тряся подбородком и тяжело колыхая громадным животом.
Зозулю тетя Маша, я даже думаю, что вполне искренне, встретила как родного. Обняла и даже прослезилась.
«Половину белого света ты теперь, почитай, никогда не увидишь», – намекнула она на потерянный Кондратом на войне глаз.
А вот отчество его постоянно путала. То Василичем его величала, то Палычем. А один раз назвала даже Ипполитовичем.
Зозуля, видимо помня свое не очень далекое детство, с нежностью во взоре глядел на безбилетников, и как только начинался сеанс, спиной отгораживал от двери тетю Машу и командовал пацанам:
«А ну – шамором!»
Ребятишки закатывались в зал биллиардными шарами, ложились впереди первого ряда или рассаживались на галерке. И сразу кинотеатр начинал жить чем-то довоенным. События на экране бурно переживались теми, кто попал сюда задарма, и недовольная излишней шумностью степенная публика, знающая, где надо улыбнуться, а где – не очень искренне – всплакнуть – начинала роптать.
А сам директор в это время стоял у входа и, не смотря на экран, потому что ему запретили перенапрягать зрение, слушал не то, что говорили герои кинокартины, а как гудит, бурлит, а то и неистовствует зал, благодаря тому, что фильм смотрят ребятишки, безбилетники, самые искренние и, может, немного жестокие ценители искусства.
Потом Кондрат был слесарем. Не заладилось у него в кинотеатре. Из месяца в месяц план стали «заваливать». Начали допытываться, в чем дело, тут сам Зозуля и сознался:
«Уберите меня отсюда. Не будет толков из моей работы».
Он не стал объяснять, почему именно.
И погиб Зозуля – опять же – как герой. Кинулся в полынью за тонущими ребятишками. Их на лед выбросил, а сам, почему-то крикнув: «Прощайте, голуби!», ушел под воду и больше не вынырнул.
Его нашли через неделю далеко от того места, где случилась беда, вырубили изо льда, куда он почему-то вмерз, и – с почестями, которых у нас никто не удостаивался – похоронили.
Смерть настолько изменила Кондрата, что я до сих пор думаю, что проводил в последний путь другого человека. А он, так и никогда не имевший в жизни своих голубей и потому, видимо, вспомнивший о них в свой смертный час, стоит где-нибудь в сторонке и глядит в небо, или, уронив нижнюю губу на подбородок, смотрит на того, кто складно говорит о прочитанном или пережитом.
В начале войны, когда беженцы стали приезжать, а потом и приходить в Сталинград, мама шла на вокзал, где буквально отлавливала беспризорных ребятишек и определяла их в детдом.
И мне, часто бывавшему в те дни в детдоме, было заметно, как менялась в нем сама жизнь и понятие первенства и «паханства». Появились новые оценки человеческой смелости и дерзости. «Духари», которые сроду держали верхушку благодаря надорванному от частого хрипения горлу, примолкли. Правда, иногда «рыднут» по старой памяти, но им тут же прижмут хвост: каждым столько страха пережито, что бояться стало как-то скучно.
Но борьба за власть среди беспризорников велась. Не за «паханство», как раньше, а за тонкое влияние на других, без громких окриков и угроз. И первыми тут были обычно те, кто уже имел шрамы на теле и отметины на лице, только полученные не в уличных драках, а во время бомбежек или даже боя.
Раньше к нам детдомовцы сроду не ходили. Мама руководила ими там, в неведомом для многих далеке. Только я мог являться к ним когда вздумаю, потому что был сыном директора.
А в основном с «вольными», как звали в ту пору небеспризорных детей, ребята из детдома встречались в школе. И там, где мама, помимо директорства, имела еще уроки, меня – из-за нее, конечно, – особенно уважали и – без пижонства и подхалимажа говорили: «Анастасия Егоровна – человек!»
Теперь детдомовцы буквально дневали и ночевали у нас. Возникло своего рода обратное шефство. Особенно укрепилось оно в тот момент, когда к моему, как все считали, бесследному исчезновению, прибавилось горе, пришедшее к маме с похоронкой на отца. Ведь он погиб уже после Победы. Под Прагой.
Потужив, после приезда, с мамой часик или два об отце, об тетке, об Савелии Кузымиче и – отдельно – об Иване Иннокентьевиче, которого она не знала, я пошел в милицию выправлять документы.
Теперь милиция находилась в другом месте. Не в подвале, как раньше, а в доме, где – к тому же – занимала целых два этажа. На ремонте одного из них и сейчас еще работали какие-то поднадзорные личности.
Я сел в очередь, кстати, отметив, что теперь очередь не стояла, а сидела, и стал рассматривать газету, которую кто-то забыл на том месте, на которое опустился я.
Милиционеры ходили по коридору шустрячком, спокойно и с достоинством отвечали, когда их – вопросом – задевал кто-то из очереди, и были чем-то непохожи на тех, которых – в свое время – пришлось видеть и знать мне.
И только я об этом подумал, как из приоткрывшейся двери высокий – со шрамом возле уха – капитан крикнул:
«Пахомов, зайди ко мне!»
Во мне остановилось дыхание. И еще один у них Пахомов есть. И вообще, зачем меня преследует эта фамилия? Неужели мстит за того Пахомова, которого… я…
Я поднял глаза и остолбенело поднялся. Вдоль по коридору, косолапя, шел тот самый Пахомов, какого, считал все эти годы, я подорвал.
На нем были такие же, стоптанные вовнутрь, сапожищи, которыми он здесь – в милиции – умудрялся не оставлять следов, хотя, как и прошлый раз, на улице шел дождь и он только что явился со двора.
Я забыл, зачем пришел в это двухэтажное здание с недоделанным верхом, и потому задумчиво вышел на крыльцо, потом, спустившись с порожков, и на улицу. Рядом шепелявила вода. Дождинки путались в моем чубчике и не доставали до головы. Потом я вспомнил, что надо надеть бескозырку.
Незаметно добрел я до того яра, где жил Пахомов. Большая часть двора, который я видел раньше, оползла. Но, видимо, не от моего взрыва. А домик стоял. Сиял окошками, обновленно голубел краской, которой, видно, совсем недавно, были выкрашены наличники.
Я поехал на Тракторный, где теперь жили все мои друзья. И – только слез с трамвая, кто-то оглашенно засигналил за моей спиной. Посторонился, мол, проезжай, не такой уж я широкий, чтобы занять собой всю мостовую.
Но машина, слышу, еле едет и опять клаксонит.
Обернулся я и глазам своим не поверил: Гива! Сидит за рулем и зубами двухрядку показывает. А рука – замечаю – явно другая к «гуделке» тянется. Повел я взором на то место, где обычно пассажиры восседают, а там – прямо обалдеть! – Нюська-шоферщица.
«Он у меня стажером!» – быстро проговорила она, чтобы я не подумал, видимо, наоборот.
Она соскочила на землю, оглядела меня со всех сторон и заключила:
«А ты – ничего! Только теперь, наверно, задатности еще больше будет – моряк!»
«Ну ты чего, в отпуск?» – спросил меня Гива, тиснув потяжелевшими, что ли, руками.
«Нет, насовсем! – почему-то грустновато ответил я, первый раз поняв, что решительно не знаю, чем буду заниматься на «гражданке». – Вишь, повоевать не пришлось. Грудь так и осталась пустой для наград».
Мне казалось, я юморил. Но ни Гива, ни Нюська не улыбались. Видно, радость, а может, неожиданность, прошли, и я заметил на их лицах заботу и голодные тени под глазами. Да, именно, голодные. Я очень хорошо знал, как они выглядели… И вспомнились слова мичмана Храмова…
Гива, наверно, понял, зачем я его разыскал, потому, отведя меня в сторонку, за что получил от Нюськи презрительное: «Какие секретные стали!», рассказал то, чего я не знал.
Оказалось, услышав скрип двери, как я подумал, в уборную и, не глянув на сигнал Гивы, смыканув я тогда леску, и… никого не подорвал. Ибо Пахомов в ту пору спустился в погреб. И это, конечно, его спасло.
Думал, надолго обиделась на нас Нюська. А она ко мне прискипаться стала:
«Ну, Генка, и фрайер фортовый из тебя вышел!»
«Откуда это ты блатных словечек нахваталась?» – спрашиваю.
«Сейчас все так говорят», – отвечает.
И только тут я глянул на машину, которой Гива с Нюськой, или наоборот, управляли. И вижу – отродясь не видел такой. Нос тупой, кабина прямо над передними колесами. Каракатица да и только!
«Как ее кличут?» – спрашиваю Нюську.
«Ренауль!»
«Чья же?» – интересуюсь.
«Была итальянская, сейчас наша!» – это уже острит Гива.
У него, кстати, здорово затемнело над верхней губой. Вот-вот бриться начнет.
Смотрю, Нюська Гиву – по боку.
«Иди пехом в гараж, – говорит, – а я этого морячка по старой памяти прокачу! – и добавляет: – С ветерком!»
И, стерва, прокатила! Я аж позавидовал, как она ездит. Словно в машине родилась с ключами зажигания во рту.
«Иди к нам в колонну? – говорит, когда все междометия, мне адресованные, иссякли.
«Слесарем?» – спрашиваю.
«Да такого красавца можно и начальником устроить! – она так же мечтательно, как я помнил, сощурилась. – Ни одного мужика в шоферах не останется».
«Почему же?» – не понимаю еще ее подначку.
«Девки их всех повытеснят!»
«Потешон работает?» – интересуюсь, чтобы сбить ее с не очень мне приятного разговора. Я еще не привык, чтобы меня, как дурака, в глаза хвалили.
«А куда ему деваться, воюет. Он нам – слово, мы ему – десять. Вот такая у нас арифметика».
«Останови», – прошу.
«Ха! – не сбавляя скорости, говорит Нюська. – Быстро тебе наша земная езда приелась. – И вдруг спросила: – А порулить хошь?»
У меня зачесались ладони. Она уступила мне место, показала, как включаются, кстати, страшно неудобно, скорости, и посоветовала:
«Только газульку прижимай посильнее, пружина на акселераторе жестковата».
Сел я за руль и – не поехал. Не могу с места сдвинуться, хоть плачь. Вот вроде нащупал первую скорость, медленно отпускаю сцепление и – одновременно – жму на газ. А машина, урлыкнув, глохнет.
«Ничего, – успокаивает меня Нюська. – Так все на этих «ренаулях» начинали. А Потешон до сих пор на этой, как он говорит, «Ведьмаке», где садится, там и слезает.
Употев, наверно, до шестого из семи потов, я, наконец, поехал. Сперва робковато, потом, освоясь на ходу, быстрее.
Нюська искоса на меня глядит, за ленты трогает, потом, сняв с моей головы бескозырку, себе напялила. Спрашивает:
«А девок на флот берут?»
«Ага! – развязновато отвечаю я. – Если хорошо попросят».
«Кого!» – не поняла она.
«Не они, а у них», – уточняю я и вдруг понимаю, что моя первая сухопутная шутка, прямо скажем, довольно плоская. Добро хоть Нюська так ничего и не «усекла».
Только сказала:
«А ты, Генка, все такой же. И вроде доступный всем, а руку протянешь – колешься. Как ежик».
«Чего-то незаметно, чтобы ты что-либо протягивала», – слукавил я.
Я, на миг отвлекаясь от дороги, как бы по частям сравнивал Нюську с прежней шоферицей, какую когда-то водил в кино и которая верила в россказни цыганок.
Глаза у нее все те же. Чуть с косинкой. А вот подбородок почему-то, как мне кажется, стал выдаваться дальше, чем раньше. И губы немного уморщились. Тут она становится похожей на тетю Дашу. И я невольно понимаю: возраст. Сколько ей сейчас может быть?
Но эту мысль перебивает мое новое наблюдение. Груди обвяло опустились, хотя заметно покрупнели. А вот коленки округлились. Раньше, помнится, они у нее были острыми.
А вот морщин на лице, кажется, не прибавилось. И еще – румянец какой-то новый появился.
Тогда я еще не знал о чудесах, которые делает косметика.
Мои наблюдения прерывает милицейский свисток.
Торможу.
Сержант неторопливо пересекает проезжую часть, машины почтительно уступают ему дорогу.
«Ваши права», – говорит скучным голосом и смотрит куда-то поверх кабины, словно определяет, будет еще дождь или нет.
Я – мнусь.
«Ты чего же меня не узнаешь? – начинает заговаривать с сержантом Нюська и сует свое удостоверение. – А это, – кивает она на меня, – мой стажор».
Сержант долго рассматривает стажорку Гивы, которая была в «бардачке» машины и потому оказалась под рукой.
«Брат у меня с флота приехал, – продолжаю я врать с вдохновением, которое давно меня не посещало. – Вот дал поносить».
Милиционер несколько раз сличает мою морду с фотографией на стажорке, потом возвращает и – опять нехотя – произносит:
«Можете ехать!»
Но ехать расхотелось, и я, зарулив за угол какого-то, незнакомого мне переулка, остановился.
«Давай я тебя поцелую?» – внезапно предложила мне Нюська.
«Валяй!» – равнодушно, наверно, точь-в-точь, как тот сержант-милиционер, разрешил я.
Губы у нее оказались неожиданно нежными. Она целовала меня и смеялась:
«Сейчас нацелуюсь на целый месяц!»
И мне вдруг стало обидно, что Нюська вновь все на зубоскальство переводит, и резко отстранился.
«Хватит! – говорю. – Оставь для других!»
Она посмурнела, смеяться перестала, потом выдавила меня своим погрузневшим телом из кабины и сказала:
«Дурак и не лечишься!»
Домой я добирался пешком. Мне было очень легко. Я – какое-то время – бежал рысцой, а – другое – пел. На меня оглядывались прохожие и понимающе улыбались, наверно, знающие расхожую армейскую шутку, что пьяница служит на флоте.
А легко мне было потому, что за столько времени я впервые почувствовал, что не убийца. Ведь что ни говори, а какой-то груз подспудно изнурял мою душу, тяготил сердце. И вот он с моих плеч сошел и подарил мне эту радость.
А вечером к нам пришел Иван Палыч, который только что приехал из командировки.
«Ну что, Гена, – начал он без вступления, – давай поговорим?»
Я не знал, о чем будет речь, но, увидев, что мама собирается оставить нас одних, понял – разговор будет нешутейный.
Я не буду пересказывать всего, что было сказано в тот, честно говоря, очень памятный мне вечер. Но общий смысл беседы был таков: пора мне становиться мужчиной, не по годам, конечно, и похождениям всяческим, а по уму, что ли, по мудрости. Надо помогать матери, а то она вон в нитку вытянулась.
«Учиться тебе пора!» – резко ответил Иван Палыч на мой вопрос: «Что я должен делать?»
Я напомнил, что в школе юнг – между делом – проштудировал тот учебник шофера третьего класса, который когда-то – теперь уже так давно – дал он нам с Мишкой Купой, и могу хоть завтра сдать экзамен.
«Это все – «семечки»! – отмахнулся Чередняк. – А сейчас валяй в педучилище!»
Говоря откровенно, я опешил. Все что угодно мог я ожидать от Ивана Палыча, но не этого. Неужели по моей морде не видно, что я не способен быть учителем. Это было бы так же смешно, если бы из него самого пытаться сделать оперного певца. Ведь он совершенно не имел голоса и все песни пел на один мотив.
И все же он повторил:
«Валяй, а то время зря потеряешь!»
Теперь я понял, почему при нашем разговоре не присутствовала мама. Она, видимо, не хотела подтвердить мои слова, что я вовсе не гожусь в учителя, и этим – ненароком – не обидеть Ивана Палыча.
«Ну а как же быть с автошколой?» – осторожно спросил я, вложив в этот вопрос намек: как же, мол, жить дальше?
«Поедешь со мной, – сказал он, вставая. – Думаю, что все будет в порядке».
Я не спросил, куда надо ехать и когда. Но все само собой выяснилось на второй день. Оказалось, в Михайловке, где, кстати, в ту пору числился в командировке Чередняк, у него знакомый в автомотоклубе. Или даже родич. И не простой там инструктор или преподаватель, а сам директор.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?