Текст книги "Знай обо мне все"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Взрыва не было. И я уже стал подумывать, что переупрямил старика. Видимо, все же послушал он меня.
Но эту мысль мою оборвала вспышка, а следом – грохот, похожий на обвал, который долго витал над другими – тоже не слабыми – звуками войны, и укатился в Заволжье, чтобы и там пожить мгновенье-другое эхом – последним салютом памяти так и оставшегося непонятным мне русского человека.
Мы – далеко не тем же путем, – но все же вернулись к тетке Матрене. Только не хватило мне духу, сообщить ей, что ее брата, или «браташа», как она говаривала, больше нет в живых.
А на вторую ночь мы с Нормой переплыли Волгу.
Я не хочу описывать этого ужаса, тем более что затушевался он еще одной бедой, которая свалилась на мою голову. Пропал Мишка Купцов. На войне это называется пропал без вести. Пошел он в овраг за водой и не вернулся. Я и Норма трижды ходили по его следу. Но на запах она уже не могла брать: гарь притупила ее обоняние.
Мы плыли на доске. Вернее, за доску держался я, а Норма, то обгоняя меня, то возвращаясь, чтобы поравняться со мной глазами, делала круги. А по нас садили. Кажется, из всех видов оружия. Били пулеметы, лопались со звоном мины. Вздыбливали воду снаряды.
И все же мы, не меньше, чем через час, вышли на берег. Меня бил озноб, а Норма, отряхнув с себя воду, вдруг принялась, повизгивая, кататься на песке, словно радуясь тому, что мы выжили.
Потом мы до утра блукали в лесу, пока не вышли в степь и не двинулись вверх по Волге, ее левым отлогим берегом. Шли мы на Камышин.
В первую же ночь, когда спать пришлось прямо на голой земле, оценил я значение таких вещей, как пальто или «лоб-сердак» – любимую одежку Савелия Кузьмича – что-то среднее между фуфайкой и пиджаком, который он умудрялся носить зимой и летом. Зимой пододевал под шубейку, а летом, когда сидел в тени, накидывал себе на плечи. Не любил Савелий Кузьмич болезни по глупости и неосторожности. И тот раз, видно, не притворялся он, как мне казалось, когда бегал в щель на четвереньках.
И вообще, всякий раз вспоминая старика, я, с небольшим прислёзьем, убеждался, что в сущности он был хорошим человеком.
На следующее утро, с зарей, так и не выспавшись, всю ночь проворочавшись возле теплой, как печка. Нормы, я, троившись в путь, впервые ощутил сосущий душу голод. Видно, зря я пожевал полынок.
Думал, от него отвращение к еде наступит. Дулюшки! Наоборот, так засосало, что аж в глазах затемнение наступило.
А когда совсем развиднелось, заметил я вдали перед яром поле. Колоски на нем маячат. У меня аж дыханье перехватило. Побежал, стал вышелушивать между ладоней пшеничку. Первую горстку бросил в рот, зажевал торопливо, но вместе с тем и экономно, чтобы надольше хватило сладковатого пресного привкуса. Вторую горстку бросил в котелок, который нашел в лесу у переправы и привязал к тощему рюкзачку из наволочки, которым экипировала меня тетка Матрена.
Не заметил я, и когда в небе закружил самолет, лишь привздрогнул на мгновенье, накрытый летучей тенью, увидев, как рядом взвихрилась пыльца от пуль.
Бросив котелок, словно он притягивал к себе пули, побежал я к яру, в котором камыши султанились. Может, в них затеряюсь. А самолет, описав дугу, стал отсекать меня от яра. И тут я заметил Норму. Она, во время обстрела и бомбежек прятавшаяся в развалинах или щели, теперь метнулась навстречу приближающейся тени самолета. Глухо, как бухают пушки, залаяла.
Летчик дал очередь по ней. Она перевернулась через спину и снова вскочила на ноги. И опять бросилась на тень, которая ее накрыла.
Видно, немец увлекся игрой со мной и Нормой и совсем забыл, что небо дадено не ему одному. И он не сразу заметил, как из облака вынырнул наш «кукурузник». Он медленно шел на сближение с «мессером», потом тоже выстрелил. Наверно, из пулемета. Немец метнулся в сторону, стал входить в разворот. А «кукурузник» начал прижиматься к земле. Он явно трусил. И «мессер» кинулся ему вдогон. Тогда «кукурузник» нырнул в яр, до которого я так и не добежал.
«Мессер» повторил его маневр, но, видимо, не заметил, что яр делал резкую излуку. Наш самолет успел сманеврировать, хотя тоже чуть не задел за выступ красной глины крылом. А немец с маху врезался чуть пониже его, выметнув клуб пыли и столб огня.
Я орал что-то несусветное. Лаяла Норма.
Мы подбежали к тому месту, где упал самолет, и я увидел у своих ног блестящую вещицу. Повертел ее в пальцах. Нажал на какой-то рычажок, и из-под рубчатого колесика снопик искр вылетел, и столбиком встало крохотное пламя. Я еще не знал, что это – зажигалка.
Мы грелись у горящего самолета, когда наш «кукурузник» снова возник в небе и помахал нам крыльями.
Тогда я впервые поверил в свою звезду.
«Господи, прости мя, так твою мать!» – сказал я точно так, как говаривал покойный Савелий Кузьмич.
АтамановскийДо Атамановского мы шли, ехали и плыли целый месяц. Плыли – через Волгу из Николаевки до Камышина. Ехали – на поезде, вернее, на многочисленных поездах, с тормозных площадок которых нас постоянно сгоняли стрелки. Но все же добрались до станции Матышево. А дальше – ударились в пёх. По степным дорогам. Под надзором уже не очень щедрого солнца.
Тетка бросилась мне навстречу и стала передо мной на колени, словно я был если не Богом, но, наверняка, одним из его апостолов, и запричитала:
«Генушка ты мой ненаглядный, кровиночка ястребиная», – и так далее в том же роде. Из ее слов и слез я понял, что мама жива, прислала ей письмо из самого «Арнаула». Война притупила мои познания в географии, и я так и не вспомнил, где этот «сам» находится.
Потом тетка спросила: «Зачем волчину-то с собой привел?»
Никто из хуторских не хотел признать в Норме собаку, а про меня сразу заговорили: «С бирюками знается».
Тетку мою звали Марфа. Но она почему-то не любила своего имени, и потому все величали ее Мария. Была она худой, мослатой, с большими печальными глазами. Детей у нее сроду не было, и она, всякий раз бывая у нас, просила маму: «Пришли на каникулы Генку-то. Нехай пошалыганит вволю. У вас тут и ступить боязно».
Не знала, наверно, тетка, что для шалыганства особых условий не надо. Не фигурное катание. И я такое вытворял в городе, что хуторским и не снилось.
По случаю моего «пришествия» у тетки собралась родня, которая – по родству и крови – стояла еще дальше от меня, чем Марфа-Мария. А потом повалили просто ее знакомые и соседи. Разглядывали нас поочередно: сперва меня, потом – Норму. Я не мог понять, что это за смотрины, пока не явился одноногий мужик на костылях, при медали. Вот он-то все и прояснил. Оказывается, я был единственным, кто пришел «оттуда». Все остальные шли «туда», то есть в Сталинград, а обратно не возвращались. Поэтому он сразу же спросил:
«Ну как там?»
«Жарко», – просто ответил я.
Все притихли, наверно, ждали подробностей.
«Прет?» – снова спросил он.
«Сейчас завяз в улицах», – сказал я фразу, которую услышал от бойцов на переправе.
Где-то далеко погромыхивало. Наверно, это шел бой на Дону, а может, где ближе. Пойми-разбери. Тут, в хуторе, об этом ни в жизнь не узнаешь. И мне вдруг сделалось впервые по-настоящему страшно. Не бездумно, как при первой бомбежке, а как-то осознанно, трезво.
Оказалось, самое страшное во время войны – неведение. Именно в нем жил Атамановский. Радио в хуторе не было, газеты, кто их выписывал, сюда не доходили – их раскуривали по дороге: не было бумаги на самокрутки и цигарки. А в письме что напишет солдат? Жив-здоров, воюет. Все другое – военная тайна.
Вот почему в ту пору рвали душу слухи. Чуть чего и – новость. То, говорят, немцы через час будут в хуторе. То утверждают, что их разбили и гонят без оглядки.
Кто распускал эти слухи, никто не знал. Только были они стремительны, как пожар, и живучи, как трава после него. Но на душе было ой как неспокойно!
Заосенело. С яблони-дички за два дня вместе с дождем сошли и листья. А кислицы еще держались. Цепко они прилепились к веткам своими шершавыми черенками. Принес я их домой целую шапку. На взвар. Тетка смеется: «Их же в рот не возьмешь».
Я хрумкнул сразу тремя или четырьмя. Говорю:
«Москву видно, но есть можно».
«Вот бы садовых разжиться».
Чего захотела! Садов-то тут не густо. Не в жилу степнякам это занятие. Подсолнушками двор засевают. Все же какая-никакая, а тень. Потом и лезть в сад ни к кому не охота. У всех то отец, то сын на фронте. А то и тот и другой сразу. Вот эти «тормоза» и останавливали от зловредства.
Заглянул я к тетке в закром – пшенички на донышке. Если к одной стороне примести, может, ведра полтора будет. А впереди зима-зимская.
Слазил в погреб – картошки тоже не густо. Чем жить будем?
Еще тетка переживала радость нашей встречи, а я уже в правление колхоза явился.
Председатель тоже смотрел на меня так же, как другие хуторяне. Вздыхал.
«Пудик я тебе выпишу», – сказал.
«За это спасибо, – вежливо произнес я, резонно рассудив, что лишний пуд в доме не помешает. – Но мне работать надо».
«Чтобы приварок был?» – поймал мою увертливую мысль председатель.
«Конечно».
«Тогда иди на сортоиспытательный, к Укустову».
Сейчас, по-моему, уже никто не помнит, что такое ручной культиватор. А я это «орудие» не забуду до самой смерти. Состояло оно из двух ручников, колесика и – по плоскости – необыкновенно тупых ножей.
Пшеница, рожь, ячмень и еще черт-те что было посеяно длинными ремнями. И вот вдоль этих ремней мы, культурники, как нас звали, шли с настойчивостью обреченных, шли неровным строем. Ни одно определение потливости не подходило: он не катился, не градом тек в три ручья, а, видно, обвалом сходил с нас. Кожанела от соли рубаха, и к концу дня ее можно было ломать, как проржавевшую жесть.
Зато к вечеру мы получали – кто по миске, а я – котелок кутьи из куколя и других разных трав и диких злаков. Пшеницу не давали. Она была элитной.
Я съедал половину, а остальное заворачивал в тряпицу и ждал, когда в ладонь стечет клейкая жидкость, с прихлебом втягивал ее в рот губами, а узелок клал в карман. Он долго грел мне ногу, пока я не добирался до дому, и там, всякий раз с плачем, тетка ела эту кашу, приговаривая:
«Ну в кого ты у нас такой жаланнный?»
Тут она, пожалуй, права – в кого? В соседнем хуторе Сухом Долу жил ее дядя, а мой какой-то многоюродный дед. Пчел водил. Пошли мы с ней к нему. Она – радостью, что я приехал, поделиться, а я – медку отведать. Давно во рту, кроме горечи, ничего не было. Всю дорогу от предвкушения губы слипались. Пришли. Домина у дяди-деда – в пять окон только на улицу. Две собаки во дворе. Такие шустрые, что даже Нормы моей не убоялись – кидались, закровенев глазами. Потом и сам Филипп Андреевич на крыльцо вышел. Бородища лопатой-грабаркой, брови, как загривок у поросенка-летошника. А глазки маленькие, с прижелкнувшими белками.
«Чего собак дражните?» – спрашивает, потом в Норму палец кинул: – «Бирюк?»
«Овчарка, – говорю, – немецкая».
«А откель ты знаешь, что немецкая? У нее же на лбу креста нет».
Не нравился мне этот разговор Филиппа Андреевича, с верхотуры высокого резного крыльца, и жалко стало нас, стоящих почти у самых его сапог. Сделаешь лишних два шага и ткнешься мордой в его хромовые головки. Тетка повыше меня, так она, наверно, в голенища врезалась бы. Чувствую, солонеют у меня губы, видно, поняли: не едать им медку.
И все же Филипп Андреевич собак унял. Сошел к нам и стал почти что вровень со мной. И, видно, это его разозлило. И он гаркнул на тетку: «Делов, что ли, у тебя в доме нет? Шастаешь!»
Заморгала она часто-часто, потом глазами остановилась, словно поверх головы деда чудо какое увидела.
«Генка Нюркин вот нашелся. Она из Арнаулы…
– Барнаула, – поправил я.
– …письмо прислала, – стала Марфа перечислять события, которыми жила последнее время.
«Ну и чего?» – вдруг спросил дед. И я про себя повторил: «В самом деле, какое ему дело до всего этого?» – вон они, выстроились как на параде – ульи. И в каждом движение-шевеление – пчелы шубой сидят. Нет им в поле корма, из сот сосут мед, который набрали за лето.
Только мед не весь в улье. Много его утекло. В бочки. А они на базар вывезены. А назад – мешок денег полнехонький домой был приволочен. За три недели насилу пересчитал.
Постоял Филипп Андреевич с нами одну минуту, словно ростом примерился поочередно ко мне и к тетке, потом опять на крыльцо взлез.
«Идите, а то стемнеет скоро», – сказал.
Вышли мы за ворота. И я молчу, и тетка молчит. Потом она как заголосит: «Супостат, все лето ему картошку окучивала! Хучь бы на ладонь плюнул».
Норма бежала впереди и, кажется, радовалась, что ушли мы от этого куркульского подворья.
«Вот и посластились», – сказала тетка, и мне ее стало жалко, и я подумал, что зря не сходил в поле, не поискал солодик. Хотя дело не летнее и листва, пожелкнув, почти на каждом растении одинаковая. Как найти, какая принадлежит сладкому корню? Однако попробовать не вред. И на второй день пошел я в одну балочку. Стал рыть наугад.
И сразу напал на солодик. Принес домой пять корней. Чуть поболе четверти каждый. Живем! Порезал я их на кружочки. Тетка в печке высушила. С горчинкой, но сладость.
В дальнейшем я понял, что в жизни ничего нет, чтобы полностью чаянья человека оправдывало. Поэтому, если говорят вкусно или красиво, повторяй и не прогневайся.
Хуторские пацаны, жившие по своим дремучим законам, восприняли мое появление, как вторжение в их сад или огород. Один особенно, – он у них, видимо, атаманил, – глядел на меня так же, как – только с крыльца – Филипп Андреич, но не нарывался. Правда, тогда со мной везде неотступно ходила Норма, четко, на виду у всех, выполняла команды и, что особенно нагоняло страху, не подавала голоса. А нет ничего опаснее молчаливого пса. Кто лает, тот больше думает: «Авось, испугаю!» А этот тяпнет, потом разбирайся, «кто хозяин, чья телега», как любил говаривать Савелий Кузьмич.
Хуторского «атамана» звали Валетом, Валентином, значит. На груди у него было что-то вытатуировано неуверенной рукой начинающего накольщика. Но уже сам факт «наколки» не позволял ему иметь на рубахе пуговицы, и грудь его всегда была открыта не только ветру, но и взору каждого, кому он шел навстречу.
И один раз, чтобы сделать шаг то ли к дружбе, то ли к открытой вражде, закрыл я Норму в катухе и пошел «на улицу», то есть на гулянку, один. И тут же мне навстречу Валет. С ватагой. Ну все это уже знакомо. Во мне сразу бойцовский живчик стал поигрывать и то удивительное спокойствие, которое я всегда испытываю в драке, чуть ли не на зевоту потянуло. А закон мой один: не лезть, вылупив глаза, с извечными словами «нарывучести»: «Ты чё? Ты чё!», а сразу, если замечу, что без драки не обойтись, бить между глаз. Тут, как в шахматах, важно преимущество первого хода. Пусть противник думает «е-два» он схлопотал или «е-четыре». И хотя не всякий раз выигрывает тот, кто нападает, все же приятнее, что ты не ждал, когда тебя звездорезнут, а опередил хоть на одно мгновенье. Приходилось мне как-то видеть, как в городе, ужо теперь до войны, метелили возле парка одного верзилу. Высокий такой, кулачищи чуть ли не с цибарку каждый. А хлипкий оказался. А может, перепугался, что его били кодлой.
Словом, упал он плашмя с первого же удара и – как умер. Те по нем пешком ходили, считай, все ботинки об ребра пооббили. Только они ушли, он поднялся, как ни в чем не бывало. А я думал, ему на том свете деревянный костюм по мерке шьют. Спрашиваю его:
«Чего же ты лежал, ведь могли убить?»
«Могли, – соглашается он. – Но вишь, выдюжил».
Нет, я бы, случись что со мной, не улежал бы. Я бы до конца дрался, бил, зубами рвал. И упал бы или уже настоящим мертвяком, или когда мне паморки напрочь отсобачили.
Валет, как девка, вихляя бедрами, приближался ко мне.
«Ну что, кореш, – спросил, – поборемся?»
Вот это здорово! Я думал, он драться предложит, а он – «поборемся». Да я отродясь ни с кем не боролся. Как-то не приходилось. С детства по части кулаков себя натаскивал. На всех городских улицах того уважают, у кого они крепче. Я, конечно, про пацанов говорю.
«Не умею я бороться», – сознался я.
Валет повернулся ко мне грудью. Наверно, хотел, чтобы я прочел, что же на ней «выколоно». Но буквы были такие квелые – ничего не поймешь. По-моему: «Не забуду мать родную». Больше такие надписи читал я у блатышей.
«Ну давай попробуем!» – согласился я, понимая, что надо или сближаться, или расходиться еще дальше.
Пацаны хихикнули.
«А я об землянскую знаешь как бью!» – предупредил Валет.
«Валяй, – говорю, – проверю».
Схилил он голову набок, словно собирался боднуть меня ею под дых, как у нас мог делать Мишка Купа. Но я-то уже ученый, потому подобрал брюхо к позвоночнику, чтобы удар смягчить. А Валет вдруг со всего маху как кинется мне в ноги. И вроде неожиданно, а, вместе с тем, и не совсем уж, потому что при драке человек ко всему готов. Ну и я, вместо с того чтобы упасть с копыток, грохнулся перед ним на колени, захватил его голову под мышку и, вертанув на себя, оказался на нем верхом.
«Вале-ет! – вопят в один голос пацаны. – Бери его под силу!»
Какой там «под силу», когда я его под жабры держу. Поелозил тот задницей по земле, потом говорит: «Кончай!»
Отпустил я его.
«Ну и темнила ты, – начал Валет. – Говоришь: «Не умею!», а вертушку гляди как чисто сработал».
Всех этих, да и других слов, как я потом узнал, нахватался Валет от бойцов. Встречались среди них, видно, и борцы. Что-то они ему, наверно, показали. Но с одного раза вряд ли что запомнишь. А я до всего, что имел, дошел сам.
«А пра говорят, что ты смелый?» – спросил меня белявый пацан, как я потом узнаю, Петька Пугач.
«Не замечал за собой этого», – попробовал пошутить я.
Но тот не отставал:
«Говорят, ты мертвяков вовсе не боишься».
«Не боюсь, – подтвердил я, – че они мне сделают?»
Петька ехидненько хохотнул в свой кулачок, уморщенный, видимо, недавним ожогом.
«А ночью гвоздь забьешь в крест Веденея?» – спросил он.
О Веденее я уже слышал. Старик такой был. Незадолго до моего приезда помер. Говорят, не только сам колдуном состоял и еще с разными ведьмаками знался. Когда душа Веденея отлетела, то угол дома порушила, в котором он жил. А понесли его хоронить – поперек дороги журавец ни с того ни с сего грохнулся.
Аккурат между крестом и гробом. Словно отъединил их друг от друга. А когда уже стали опускать гроб в могилу и вроде никто не послаблял веревки, как он сорвись одной стороной, и стал на попа в могиле. Гвозди – брызгом повыскочили, а крышка не открывается, словно кто ее изнутри держит.
Закопали его наспех, а крест так в похилести и оставили. Потому что сколь его ни выправляли, так он вбок куда-то все время кочерился.
А ночью – это видело полхутора – что-то огненное залетело в трубу опустелого Веденеева дома.
С тех пор только и разговоров было в хуторе, как о Веденее.
Даже, должно быть, брехали, а может, и правду говорили пацаны, бойцы и те близко к кладбищу не останавливались: то ли боялись, то ли не с руки им было на пустоши торчать.
Но я, уже насмотревшийся на столько смертей, конечно же, был уверен, что не боюсь покойников. Поэтому, усмехнувшись, произнес: «Забью я, ребята, гвоздик в крест деда. Даже в лоб бы ему заколотил, да отрывать лень».
Наверно, шлепнул я лишнее. Потому что какую-то неловкость испытал. Хоть и дед был, говорят, зловредный, но все же покойник. За себя теперь не ответчик.
До вечера, а гвоздь я должен был забить в полночь, мы блукали по хутору и вокруг него все вместе. Валет то и дело посылал своих шкетов: то в погреб кому залезть, то махотку на колу, где она сушилась, разбить, то морду кому «отштукатурить», как он говорил. Пацаны его слушали, с собачьей преданностью кидались выполнять приказы, и страсть как гордились, что сумели себя чем-то проявить.
Смеркалось в тот вечер, как мне показалось, страсть как медленно, а меня почему-то нетерпячка подзуживала.
Но вот уже прогнали коров, что паслись еще по черноторопу, угомонились во дворах хозяйки, гремя подойниками и цибарками с водой, девки, в окружении военных ребят, на точок к правлению протопали, погоцивая новой обуткой. В окнах – за светомаскировкой – стали угадываться огни. А ночи настоящей еще не было. Так, во всяком случае, считал Валет, поскольку у него одного были часы-штамповка. А тут еще тетка меня несколько раз от ватаги отколупывала: «Чего ты с этими аголтушами вожжаешься?» – спрашивала.
И все же полночь наступила. А тут, как на грех, кто-то из хуторских баб вечером похоронку получил. Как пошел причитать одинокий голос в ночи. С захлебом. Словно рашпилем кто между лопаток водит.
Путь к кладбищу мне определил тоже Валет. Он пролегал через яр, на дне которого – и днем – тускло поблескивала, даже на вид, холодная вода. Потом я должен был продраться сквозь терны, в которых – двумя годами раньше – повесился гармонист и песельник Гараська, загнанный в петлю, как считали хуторяне, строптивой девкой Клавкой Уськиной, которую я раза два видел в летнем платье с высоко взбитыми волосами. Потом я должен пройти старое кладбище и – через небольшую пустошь, – где как раз похоронен самоубивец Гараська, ступить на новые могилки, правда ничем не отличающиеся от старых, потому что ни там, ни здесь ничего не росло и кресты были почему-то равно похиленными в разные стороны.
Пацаны залегли перед яром. Пытаются, вроде, овеселить себя шутками, но умолкают на полуслове и все слушают, как причитает баба, и – по голосу – норовят угадать, в кого же на этот раз не промахнулась война. И, как заметил я, поеживаются. Словно это из твани, куда предстояло спуститься мне, пахнуло на них первородным подземным холодом.
Я не стал ждать, когда Валет скажет какие-то слова, а встал и этак лениво, а скорее, непринужденно, как могло показаться со стороны, пошел.
О том, что мне боязно, я просто не думал, убедив себя, что в меня никто не стреляет, жизни моей ничто не угрожает. А всякие эти бабушкины сказки, пусть пацаны оставят для своих внуков, если они у них будут.
От такой мысли даже весело стало.
Молоток у меня в кармане рукояткой вверх, гвоздь во рту – шляпкой к языку. Поблукал я малость по яру, но все же нашел, где люди через жердину на ту сторону переходят, а в терны только сунулся, как заплачет впереди ребенок.
Не знаю, то ли выхватился я резко в сторону, то ли еще что произошло, только отскочил я от тернов метров на десять, и вдруг легкость в кармане, где лежал молоток, ощутил. Хвать за него рукой. Так и есть – пустоту прихлопнул. «Посеял» молоток. А сам – зубами – держу гвоздь, чтобы и он куда-либо не плюхнулся. Его-то уж точно не найдешь.
Ну, наконец, нашел я этот чертов молоток и – рванулся вперед, закрыв глаза. Перескочил какой-то ров, который не приходилось мне видеть раньше. Гляжу по горизонту – бабы с коромыслами под гору идут. Повнимательней присмотрелся: так это же кресты. А вон – на самом взлобке – белеет и Веденеев.
Только я к нему направился, могила как зашевелится. У меня волосы на голове тоже, наверно, пришли в движение. И я чуть не кинулся назад, в яр. И только ухмылка Валета, которую я на мгновенье представил себе, удержала.
Шагнул я вперед почти в беспамятстве: будь что будет! Птица с могилы слетела и закричала ребенком. Только теперь я понял – сыч это. Как я мог забыть его голос?
Спотыкаясь о бескрестовые могилы, которые, кажется, все бросились мне под ноги, я подбежал к кресту Веденея и, чуть приладившись, стал вбивать в него гвоздь.
Не говорю уже, что у меня дрожали руки и я то и дело попадал себе по пальцам. Но – главное – не шел в крест гвоздь, словно я собирался его забить в железо.
Однако я терпел боль, потому что у меня была только одна сколько-то трезвая мысль – не уронить гвоздь. Ведь он – не молоток. Я и за всю ночь не найду его, коль тот окажется на земле.
Я до конца не успел удержать в сознании эту мысль, как, в очередной раз ударив себя по пальцам, услышал – именно услышал! – как, чуть прозвенев, – отлетел куда-то в сторону гвоздь.
А за яром, понимал я, ждали. На этот раз мне явственно привиделся сухонький кулачок Кольки, в который он имеет обыкновение ехидненько смеяться. Конечно, теперь у него будет для этого больше чем повод.
А в хуторе – слышал я – все голосила баба. Только теперь ее голос не кидал между лопаток мурашки, а казался живым, даже родным, подтверждающим, что где-то есть жизнь, не спят – сбулгаченные ее плачем – люди и, может, даже ходит говор. О, как он мне был нужен в ту минуту.
Я, сглотнув, как показалось, солоноватую слюну, снова стал шарить у ног. А может, слюна и в самом деле была солоноватой от крови, – так, наверно, я сильно сжимал зубами гвоздь, что поцарапал им десна и язык.
Не знаю, что мне ударило в голову, но я внезапно вспомнил про зажигалку. Пламя вскочило стоймя, как солдат, вскинувшийся при виде генерала. И огонь как-то сразу успокоил. Я не торопясь нашел гвоздь, который, кстати, отлетел совсем не в ту сторону, где я намеревался его искать спервоначалу.
Разглядел я и то, что все время пытался вбить гвоздь в сучок, потоку он у меня и не лез в крест.
Переставшими дрожать руками я как-то даже деловито вогнал гвоздь в крест по самую шляпку и – для пижонства – воткнул молоток рукояткой в надмогильный холмик и – неторопливо, – обойдя колючие терны и ров, спустился в яр, где – по дрючку – перешел как раз в том месте, где меня ждали пацаны.
Я – ленивым шагом, которым уходил, – поднялся наверх и вдруг увидел, что пацанов нет. Я чуть подсвистнул им. Но никто не откликнулся.
А утром конфуз мой был обнаружен. Обнаружен, но не обнародован. Оказалось, вколотил я гвоздь вовсе не в Веденеевский крест. И тут пацаны единодушно заключили: и на этот раз нечистая сила не позволила совершить злодейство по поводу своего – хотя и уже усопшего – колдуна.
Но с той поры меня зауважали.
А в хутор прибывали, дневали или ночевали, и тут же вновь убывали воинские части. Наверно, бойцы рвались скорее на передовую, потому что почти у всех у них было какое-то суетливое нетерпение, прыгал живчик, как шарик, уроненный на асфальт.
Но все же за всем этим, может и напускным, иногда проскальзывала длинная задумчивость, словно кто-то пытался вспомнить не только свою, а и жизнь тех, кто был с ним сегодня рядом, как будто когда-то его заставят рассказать о них всю правду с первого до последнего дня.
И хотя бойцы вокруг шутили, общего веселья не получалось. Потренькает порой кто-то на расстроенной балалайке или попробует пробубенеть на гитаре и – все. Остальное время – глухоманная тишина. Ни песен, ни игрищ. Только – как уже слышал я в тот раз, когда ходил среди ночи на кладбище, – закричат женщины по мертвому, получив похоронку на своих близких. Я видел эти листки бумаги. Они были аккуратно, без помарок написаны и оттого казались такими правильными и неотвратимыми, словно ошибки тут быть ни за что не могло.
Но такая ошибка случилась, и как раз в той бумаге, над которой, как узнал я наутро, кричала целую ночь Фёла Кузнецова, оплакивая своего мужа Максима. Через месяц, а может чуть побольше, прислал он, сначала записку с кем-то проходящим через Атамановский, а потом и целое письмо, в котором описал, что был тяжело ранен и теперь находится в госпитале, поправляет здоровье, чтобы снова идти бить фашистов.
И Фёла опять голосила. На этот раз, видимо, с радости. И еще – кидалась целовать всякого, кто встречался ей на пути. Обслюнявила она и мне щеку.
Угомонилась Фёла, и опять хутор словно вымер. Толкутся в тишине люди, идет построение, размещение, короткие сборы и, видимо, разные марши в неизвестность, к новой, кое для кого особой, жестокой, судьбе.
Какая-то придавленность была в душе и у меня. Причем по ночам я долго не мог заснуть. Чудилось что-то ползучее. Словно землю вокруг покрывает, не умещая летать, а оттого и шипящая по низу, саранча.
Я вскакивал на своей постели, прислушивался к звукам ночи. Там действительно все шуршало и чуть пригокивало. Это шли пешие и конные войска. Наши. А – по сну – хутор занимали немцы. Это они могли шипеть бескрылой саранчой.
Не знаю почему, но от бодрых слов, которые приходилось мне слышать от бойцов, что останавливались в ничейном саду напротив нас или в яру, в том самом, который я переходил, чтобы попасть той ночью на кладбище, мне не делалось спокойнее.
Я, уже сколько-то повидавший войну, был, видимо, очень жесток к этим бойцам. Жесток и, наверно, не всегда справедлив.
Найдя, к примеру, винтовку или обойму с патронами в том же саду или яру, я не мог понять, как же боец, которому оружие доверено, не хватился его, поднятый по тревоге? Почему не почувствовал свои руки пустыми?
Сперва винтовки и патроны я относил военным, которые вновь приходили в хутор. Потом, тайно даже от ребят, с которыми последнее время сдружился, начал оборудовать склад оружия. На тот случай, если в Атамановский придут немцы и мне придется создавать партизанский отряд. Конечно же, ниже, как командиром отряда, я себя в ту пору не мыслил.
И вот однажды вечером, когда в хутор медленно стал входить угомон и он приготовился к привычным ночным звукам, как вдруг я услышал бодрые, можно даже сказать, довоенные прибасания гармошки.
Выскочил я на улицу – прислушался: у клуба музыка. Побежал туда. Еще издали заметил – кружатся в вальсе принаряженные девки и военные парни их так крутят, словно на руках носят. А в середине круга – на табуретке – сидит, уронив голову к планкам, сержант и лениво, словно нехотя растягивая мехи, «Амурские волны» к клубным порожкам выплескивает.
«Что случилось?» – запаленно спрашиваю я у сержанта.
Он еще больше обвял пальцами, выпустил из рук мелодию и в свою очередь задал мне вопрос:
«Я хочу у вас спросить, что случилось? Живете в глубочайшем тылу и еще тоску на нас нагоняете».
Я, к примеру, тоски ни на кого не нагонял. Однако артачиться не стал. А сержант продолжил:
«Вот мы за семь тысяч верст притопали! Мы их…» – и он такое слово к этой пристойной фразе присмолил, что даже сам Савелий Кузьмин позавидовал бы.
Сибиряки принесли с собой какую-то хозяйскую уверенность. До них – вроде бы в чужом доме правили гости: и все было, кажется, до дела и чего-то не хватало. Придут, бывало, бойцы, отроют себе землянки-дневки. Переночуют и – дальше двинутся. А через день-два от этих жилищ их один добрый помин остается. Все остальное песком и мусором разным заносит. Потому что не убирали они его от своих землянок, а то и просто щелей.
Сибиряки тоже отрыли землянки. Только были они добротными, широкими, с подбойными потолками, с нарами из земли выдолбленными, с разными кладовками и прочими чуланчиками, а то и просто закоулками, которые можно приспособить для хозяйственных нужд. И неудивительно, что в тех землянках, после того как они ушли оборонять Сталинград, люди, у кого не было домов, всю войну жили.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?