Текст книги "Знай обо мне все"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
На второй день после того, как у клуба увидел я того самого сержанта с гармошкой, познакомиться мне привелось и с ним. Фамилия у него была нашенская – Федотов. Я даже вспомнил, что как-то, по прошлой осени, учился в школе с одним Федотовым. Только его не просто по-русски, как сержанта, Иваном звали, а величали Африканом. Зато у сибиряка, видать, отчество-то чисто тамошнее – было Инокентьевич. И еще – говор. Какой-то особенный, неторопливый, а иногда и непонятный. Помню, сказал он мне: «Лани это было». Убей, не мог я догадаться, что это за «лани». Смеялся он надо мной. И в какие-то – тоже сибирские – прибаски кидался, где тоже слова дремучие, словно тайга в самой ее середке. А «лани», сказал мне потом Иван Инокентьевич, нечто иное, как «на днях» обозначает.
Ивану Инокентьевичу шел двадцатый год. И несмотря на то, что среди его подчиненных ровесников ему не имелось, все равно Федотов не выглядел соплезвоном или тем зелепупком, что старается – обычно горлом – показать, что он чего-то значит. И обращались к Федотову как-то по-домашнему, сосем не по-уставному, называя его, как, скажем, бригадира или председателя колхоза, по имени-отчеству. И хотя была в этом какая-то штатская вольность и почти домашность, все же чувствовалось, бойцы взвода Федотова очень туго знают службу и в этом я не раз убеждался в те пять дней, которые они пробыли у нас.
Сибиряки – все как на подбор – прекрасно стреляли. Но тем не менее они каждый день выходили на стрельбища. Поражали там мишени и разные другие штуки, которые я едва успевал поймать взором. Потом устраивали штыковой, учебный, конечно, бой.
После этого штурмовали кладбищенский яр. И все это с серьезной озабоченностью, словно они вели настоящую атаку.
«Война, брат, – сказал мне как-то после такой вылазки Иван Инокентьевич, – работа самая трудная, тяжельше ее не бывает. Потому и побеждает в ней только сильный, выносливый, смелый».
На прощанье Федотов, правда не записав для памяти мой адрес, посулил писать письма. А я, помнится, расстроился. Подумал, не сможет он удержать в памяти наш Атамановский, потому как не казак. Это нам подобное слово кому просто понятно, а кому до сих пор и ненавистно. Исходит слюной местный приймак Артамонов. «Мы не за то воевали, – кричит, – чтобы про атаманов каждый день упомин был!» Ну и прочее. Длинно обычно говорит. Как на трибуне. Он уже не раз предлагал переименовать хутор или в Бедняцк, или в село Батраково. Над ним смеются. А он знай себе разоряется. Так вот пообещал мне писать Иван Инокентьевич, а меня сомнения к супони привязали. Тем более что тогда многие кое-кому что обещали. Девки слюной все прясла поизмусолили, ожидаючи, когда им письмоноска дорогу не наискосок перейдет. Но короткой бывает, видать, память у человека, когда он несет если не на убой, то, во всяком случае, в неизвестность свою жизнь.
Но Иван Инокентьевич прислал мне сперва одно письмо, потом – второе. Письмоноска тетка Марфа, по-уличному Приседка, которой, наверно, и тридцати не было, сказала: «Вот любовь, так любовь – позавидовать можно!»
В первом письме он написал: «Вот и увидел я твой Сталинград. Только с левого берега Волги. Туча над ним дымная ни днем, ни ночью не рассеивается. Духота оттуда веет, даже вода ее не остужает».
В том же письме была маленькая записочка: «Кажется, я отвечу тебе на твой вопрос, тяжело ли на Мамаевом Кургане, потому что именно туда нас должны перебросить, после того как преодолеем переправу».
Во втором же письме, которое было написано карандашом на чем-то очень неровным, он, как бы продолжил то, что хотел сказать в первом: «Да, на Мамаевом Кургане очень тяжело. Со мной в окопах находится биолог, в прошлом преподаватель ботаники, так он утверждает, что на земле Мамаева Кургана долго, а может, и никогда не будет ничего расти – столько приняла эта земля огня и металла».
Я заметил, что Иван Инокентьевич и Мамаев и Курган писал с большой буквы. Видно, действительно это была та высота, на которую восходит слава.
Это тоже не я придумал. В газете одной такую фразу прочел.
А в хуторе жизнь шла своим чередом. У меня, правда, еще одна причуда, как считали многие, появилась, – стал я разряжать мины и прочую другую взрывчатую сволочь, которая вполне может, от неумелого с нею обращения, лишить кое-кого не только рук-ног, но и «процветной», как говорил покойный Савелий Кузьмич, жизни.
А началось все с авиационной бомбы. Валялась такая «дура» возле самого хутора. То ли с машины ее когда уронили, то ли с самолета сбросили. Словом, мозолила она людям глаза. Сперва ее обходили стороной, потом, пообвыкнув, стали торить след рядом. И однажды я, загнав ребятишек в одну из «сибирских» землянок, поставил ее на попа, свинтил с нее взрыватель и зажег в ней тол. Он горел длинным, чуть колеблющимся на ветру пламенем.
Первым мою проделку увидел тот самый Артамонов, что о переименовке хутора пекся. Заорал дурнотой и зарысил к Совету, немуя по пути и жестикулируя руками.
За ним пришел, но не вплотную ко мне, греющим руку о бомбу, а наотдальки – председатель сельсовета Крючков. Спросил в полный голос:
«У тебя в голове шарики, случаем, не в россыпь?»
Я ему ответил:
«А что, у вас не хватает?»
Сам не знаю, зачем надерзил хорошему человеку.
Тот привел из школы военрука. Золушкин его фамилия была. Говорят, вообще-то он Голушкин. Но сменил одну букву, чтобы благозвучнее было.
Голушкин-Золушкин стал давать мне устные приказы.
«Слушай мою команду!» – крикнул.
Я стал во фрунт рядом с бомбой.
«Ко мне ша-агом марш!»
А я ему:
«Скажи так Хаврошке, у какой ума трошки!»
Не знаю, кто надоумил послать за теткой. Гляжу я, а она, сердечная, ко мне чапает. Ее уже пытаются остановить, чтобы она на опасное, как они считали, место не вышла. А та отстранила военрука и пошепала ко мне.
«Чего ты их всех в сполошность ввел?» – спрашивает и тоже руки греть от огня норовит.
Тут поосмелели и другие. Правда, не все. Крючков, Артамонов, Золушкин и даже Валет, чего я, признаться, от него не ожидал, не подошли.
Тол в бомбе выгорал долго. И потом – уже полую – ее установили у школы, как наглядное пособие. Говорят, Золушкин надоумил.
Тетка моя Марфа-Мария, по-моему, любую душу могла тронуть своими глазами. Ни на одной иконе не видал я таких скорбных и вместе с тем взыскующих глаз. Они слово говорили: «От доброты даже сердце волка не станет злее. Что же вы, люди, забыли о главном благе души?»
Но это я, конечно, по-книжному ее чувства и мысли выразил. Она говорила более «дремучим» языком, тем более – думала. И та осенняя усталость, что постоянно жила в ее глазах, сколько раз останавливала меня посреди шалых дел. Уж очень не хотелось мне, чтобы ее глаза плакали. А они у нее, кажется, плакали даже тогда, когда она смеялась.
Видимо, именно выплакала своим бесслезьем мне тетка другую работу. Пришел я утром, чтобы ехать с сортоиспытателями на их деляны, а мне агроном Гуркин говорит: «Тебе наряд даден»
А я его вопросом огорошиваю: «Сарафан из миткаля?»
Не понял он моего юмора и сказал: «Ты у меня еще поматерись. Понаехали тут…»
Так я попал на прицепы.
Не знала, видимо, милая тетя, что хрен редьки не слаже. Если на сортоиспытательном участке я уставал до горечи во рту, но мог спокойно спать целую ночь. То на прицепах – была двухсменка. Одну пятидневку – в день, другую – в ночь. Начал я с ночи.
Тракторишка нам с Фенькой Гориной достался старенький. Звали его «СТЗ-НАТИ». Что за «нати», я и сейчас не знаю. Но звали все его почти матерно: «Мать-верти». Крутить его во время заводки, было, наверно, не легче, чем сам «ЧТЗ». А чуть на взлобок если гон пошел, он задыхается точь-в-точь, как человек, которому уж какой день нет мочи. Так, помнится, задыхалась Мишки Купы бабка-упокойница.
Мишка у меня так и не идет из головы. Все время думаю, куда он тогда делся?
Трактористка же моя Фенька Горина, хотя и была девкой в справе, все вроде бы при ней. А вот голоса – не имела. То ли когда холодного в жару хватила, то ли по какой другой причине, только исчез у нее голос. Один хрип остался. А девка она была, повторяю, даже очень видная. Насколько я в ту пору мог судить о женских достоинствах.
«Прицепщиком когда работал?» – опалила она мне ухо своим дыханием.
«Не! – говорю и добавляю почему-то громко, словно Фенька глухая: – Но не боги с чертями в поддавки играют».
Эту поговорку я, конечно же, умыкнул у Савелия Кузьмича. Кстати, и о нем я думаю частенько, особенно по ночам, когда почему-либо не спится. Вот был человек! Всю жизнь всей улицей его «контриком» считали, правдолюбцем по части поорать о наших разных недостатках и упущениях. А вишь, как припекло, он живо разобрался, с какой стороны «у печки дымоход».
«Ну раз ты все могешь, – тем временем прохрипела мне Фенька, – то иди чистик поточи».
У меня аж уши обвяли. А что такое – «чистик»?
Взял я какую попадя железку, походил с нею вокруг будки, прихожу, говорю: «Готово!»
А она мне: «Так он у меня в руках!»
Гляжу, она на какую-то палочку подгрудьем уперлась, на конце которой маленькая лопаточка насажена.
Так вот что такое чистик! Как я сразу не догадался? Ведь я же отлично видел, как она им землю липучую с лемехов сдирала. А вот не взял сразу «голову меж пяток», оттого, считай, с первых же «прицепочных» шагов опрофанился.
А потом мы стали заводить свой «натик». Фенька выхрипывала какие-то непонятные мне слова и, отчаянно мотая челкой, выбившейся из-под косынки, крутила. Я же, запалив зажигалкой прошлогоднюю солому, степенно покуривал себе и неторопливо сплевывал в огонь.
Потом она вдруг, уронив голову на капот, стала биться лицом обо все, что попало.
Я подлетел к ней, схватил сзади, оттащил от трактора.
«Ты что, – говорю, – красивше Палашки хочешь стать?»
Палашка – баба, у которой было то ли обожжено, то ли тоже вот так обезображено чем лицо.
В моих руках Фенька обвяла плечами, позволила усадить себя на солому. И даже не дала мне по рукам, когда я, вроде бы ненароком, провел ладонью по ее грудям и чуть не накололся на соски, – так – торчмя – выпирали они из-под суровой одежи.
Потом мы стали крутить «натик» вдвоем. И мотор, словно того и ждал, тут же завелся. Фенька, улыбаясь, похлопала меня по плечу, а когда я захотел еще раз нырнуть ей рукой за пазуху, таким наградила шлепком, что я чуть ли кубарем скатился с подножки трактора. Но улыбаться не перестала и даже выхрипнула что-то вроде того, что из меня выйдет толк, а бестолочь останется.
Пахали мы целину. Не в том смысле, что въехали в такое раздолье, где земля сроду плуга не видала, а травы в обморок от моего матерка падали. А просто к солидному куску пашни, с солончаковой балочкой посередине, припахивали этакий треугольник, который, в конечном счете, должен был свести на нет выпуклость, портившую все поле. Я почему-то в то время думал, что это и есть культура земледелия.
Фенька толк в работе понимала. Трактор у нее шел ровно, борозда ложилась прямо, словно по шнурку, на краях гона она тоже не делала «балалаек». А вот ее сменщица – востроглазая Танька Першина, у которой одни «баламутки» на уме, как о ней сказала тетка, – такого наворочает за свою смену – смотреть гребостно. При пересменке Фенька хрипит Таньке на ухо:
«Поимей совесть, сапера, не порть землю. Ведь грех на нас обеих ляжет».
«Грех – через дорогу перебег, ногу сломал – праведой стал», – говорила Танька эти вертучие слова, и сама вся чуть ли не ломается. Особенно глазами. Те, что называется, места себе не находят. Потом опять, другой уже ответ, Феньке учиняет: «Поле – не изба, от приборки не дюже захорошеет».
И на меня глядит таким кандибобером, словно я ухажёр, и спрашивает Феньку со смехом: «Может, твоего невладанного к себе на прицеп посадить?»
Сволота, говорит обо мне, словно меня тут вовсе и нет. А глазами вроде обволакивает. Слыхал я, так ужак лягушку обглядывает, это когда она орет оглашенным образом, но знай в пасть ему лезет.
Захрипела Фенька, кашлем зашлась. Кашель у нее тоже свой – ни с кем не спутаешь. Махнула рукой, сперва – с сердцем – на Таньку, потом – с безнадежностью – на меня. Мол, что взять о непутевого пацана. Я – с чистиком – поплелся освобождать от грязи отвалы. Потому я не слышал, что сказала в ту пору Танька моей трактористке. Только сбеленилась Фенька, схватила здоровенный ключ и за Танькой кинулась.
Та – сначала – просто пятилась, потом, видимо поняв, что эти шутки могут кончиться проломом в башке, побежала.
Гляжу, порешат друг дружку девки, тем более что Танька, остановившись, схватила в руку здоровенный голыш. Подбегаю. Хватаю Феньку за плечи. А они неподатливые, как бока мешка-пятерика, литой пшеницей обтуженные. Вроде и не повела она плечами, а я, как худой щенок, отлетел в сторону.
А Танька, бросив голыш, вновь бежать кинулась. И тут – Фенька – вдруг как пульнет ключом в меня, что я едва увернулся. А сама упала на пашню и зарыдала точно так, как в тот раз, когда не заводился ее «мать-верти».
Потом как начала комья грязи себе в рот заталкивать!
Ну, думаю, влип я с этими бабами. Что, если на них каждый день вот так черти ездить будут?
Опять подошел я к Феньке, которая, кажется, малость успокоилась, во всяком случае, землю есть перестала, и положил ей руку на голову и говорю:
«Успокойся, не реви».
Она мне:
«А я и не реву».
«А что же ты делаешь?»
«Смеюсь!»
И в самом деле улыбнулась. И может, даже тому, что ловко нас околпачила. Вон как улепетывает во все лопатки Танька. Да и я никак в себя не приду. А она – смеется.
В общем, веселую житейку я себе подхватил.
Прицепщик – человек без определенного места работы. У тракториста есть сиденье, на котором он восседает, как бог, а у некоторых даже кабина, где он чувствует себя, как у Христа за пазухой. А у прицепщика на пахоте одна «отрада для зада», как шутят в тракторном отряде, имея в виду станину плуга, которая, прямо скажу, мало приспособлена, чтобы на ней сидели.
Зато прицепщик, в отличие от тракториста, может запросто соскочить с плуга на ходу и не только затем, чтобы справить какую-либо нужду, но и просто пройтись или пробежаться, для разминки затекших членов или для сугреву и даже – недолго, конечно, – постоять на одном месте.
Но все это я проделывал в первую половину ночи, когда не очень хотелось спать и еще не иссякло желание выкобениваться и табуниться, а то и попросту маячить – не важно перед чьими – глазами.
К этому, кстати, я тоже был приучен там, на пашне, потому что в темные ночи, с белым лоскутом через всю спину, шел впереди трактора, в борозде, чтобы Фенька перла без останову. Включать фары было опасно, потому что в небе то и дело возникали гулы немецких самолетов. Но если бы их даже не было совсем, света трактор попросту не имел и способ, которым пользовались в отряде, был самым распространенным и проверенным.
А в ту ночь, о которой я рассказываю, было месячно и Фенька видела борозду, а я, разлегшись на станине, куда привязал тяголинкой – слоеным пирогом – сперва полушубок, потом фуфайку, глядел в небо. Там, померцивая, роились звезды. В их хаотичности не было видно никакого порядка, и это почему-то меня не только успокаивало, но и убаюкивало.
На краях загонки Фенька лихо разворачивала свой «натик», или «мать-верти», безошибочно попадала в обратную борозду и вела трактор ровно, без рывков, словно он не только не пахал, а вовсе двигался не по земле. Так водить машину могла только она.
Взглянув еще раз на небо, я отыскал взором Большую Медведицу, по ее перевернутому ковшу понял, что скоро будет светать. И увяз сознанием в последней мысли, а может, я уже додумал ее во сне, в который провалился даже, кажется, раньше, чем почувствовал под собою мягкое.
А потом – тоже во сне – кто-то толкнул меня в спину и что-то холодное стало взбираться на мою грудь. И тут сознание – пополам – разломила боль. Она уже была въяве, потому что сразу же выбисерило лоб мелким липким потом. А в другой половине застряла мысль, что мне все это снится и сейчас, как я только открою глаза, боль пройдет и я пойму, что зря дернулся всем телом, пытаясь вырваться из чьих-то холодных, тяжелых объятий.
Очнулся, а вернее, пришел в себя я на пахонине. Ныла грудь, и саднила нога. Рядом – на коленях – стояла Фенька, держа в руках тот самый ключ, с которым гонялась за Танькой, а потом запулила в меня.
«Живой?» – выхрипнула она мне в ухо, но я не почувствовал, чтобы его опалило ее дыхание.
Я не ответил. Так – не увял, – а, видимо, усох у меня во рту язык. И, наверно поняв, что я хочу пить, она приподняла мою голову и положила себе на колени и, как маленькому, вставила мне в рот бутылку. Горлышком. Только соски на ней не хватало.
Но эти в общем-то юморные мысли не вызывали во мне ни улыбки, ни просто «безулыбочного» зубоскальства. Я как-то очень серьезно хотел не то чтобы жить, а как-то полегче дышать и просто существовать, что ли.
Я было хотел подняться, но к боли прибавилась тошнота и остановила эти поползновения. К тому же очень горела нога и, кажется, существовала отдельно от остальной части тела.
«Лежи!» – приказала мне Фенька и растворилась в месячном полумраке, не настолько плотном, чтобы ничего не было видать, но и не таким прозрачном, чтобы я мог рассмотреть, что она собирается делать или куда делась вообще.
Теперь я понимал что со мной произошло. Уснув, я свалился под плуг. Но мне даже тогда, было любопытно, как она – одна – сумела вытащить меня из-под него, видимо все же вовремя заметив, что меня нет на станине?
И тут я вспомнил про ключ, который Фенька держала в руках. Это им она, видимо, отняла корпуса, чтобы вызволить мою ногу.
Потом я вновь стал витать в облаках, а может, и выше. Как мне потом скажут в госпитале, у меня был болевой шок.
Об ту пору стало развидняться, и объездчик – дядя Герасим, каждый день первым появлявшийся в поле, сперва – верхом – сгонял в хутор за подводой, потом, погрузив меня, все еще находящегося в беспамятстве, отвез в район. Там, поскольку в больнице был теперь госпиталь, меня и разместили среди выздоравливающих бойцов.
Я очнулся от чьего-то прикосновения и, не очень охотно, поднял веки. Надо мной склонился человек с черной повязкой на глазах.
«Ну что, Судья, дышит он хоть или нет?»
Я повел взором в сторону голоса и увидел на койке человеческий обрубок: ни ног у него не было, ни рук.
«Да он, Тренер, – ответил Судья, – кажется, скоро левее левого пойдет. – И спросил меня: – Мячи из-за боковой когда-нибудь подавал?»
Я незаметно стал – спиной – уёрзывать поближе к стенке, поняв, что меня положили в палату к сумасшедшим.
«Зря ты такими кадрами разбрасываешься, – подал голос третий, у которого не было только ног. – Я его инсайдом к себе возьму. С левой ты, что ли, лежишь?» – этот вопрос, видимо, адресовался уже ко мне. Но я не ответил, хотя меня – внезапно – осенило: это же шутейная футбольная команда: без рук, без ног – Тренер, слепой – Судья, безрукий – Вратарь, совсем безногий – Центральный Нападающий и так далее.
Но вот что меня удивило, эти люди, находясь в таком положении, ничего себе – улыбались. Анекдоты травили. И хохотали так, что аж стекла звенели.
И, главное, ни одного стона или крика, хотя после перевязок лицом белее бинтов становились.
Ну и я, конечно, старался не думать про свою ногу и грудь, которые болели как-то попеременно: то всю голень разламывает, спасу нет, то начинает под ребрами спазм за спазмом ходить так, что вот-вот разорвет грудную клетку.
«На каком тебя фронте?» – спросил Тренер, когда я малость оклемался.
«На трудовом, – за меня ответил Вратарь, – хлебушек для нас у земли отвоевывал».
«Наверно, комиссар», – подумал я тогда о Вратаре, потому что складные речи чаще слышал от политработников.
А меня что-то потянуло на расспросы: кто из них откуда, где ранены, кем кто был до войны. Слушали меня бойцы, слушали, видно, липучих не очень на фронте уважают, и Судья говорит, поправив на глазах повязку: «А ты, случаем, не лазутчик немецкий будешь?»
Я молчу. Но молчат и другие. Потом у меня лоб взмокрел точно так же, как тогда, когда меня Фенька из-под плуга вытаскивала. Затем в холод кинуло. В самом деле, как я докажу, что все это вызнавал из простого любопытства?
Я стал натягивать себе на лоб простыню, и только тогда расхохоталась вся «футбольная команда». Оказывается, это у них розыгрыш такой, как сказал Вратарь, «патентованный» был. Но ведь я не заметил, чтобы сговаривались. Так все у них ладно получилось.
В госпиталь – к ночи на второй день – приехала ко мне тетка. Иконно строгая, аккуратно убрав под платочек волосы, словно была вовсе лысая, глядя на меня, такого смирного, она покаялась:
«И на что я, дура старая, послала тебя на эти чертовы прицепы?»
На это я возразил:
«Зачем меня, дурака молодого, угораздило лежбище себе на плуге делать? На станине бы долго не просидел. Рысил бы себе рядом. Вот и был бы цел».
Но после драки кулаками не машут.
А еще через два дня Фенька приехала. Макухи мне где-то раздобыла. Словно знала, что люблю я ее до смерти. До войны, когда конфет-пряников было вдоволь, и то я ее заместо них постоянно ел.
«Кто тебе эта Певица?» – полюбопытствовал Тренер, когда Фенька ушла.
«Почему певица?» – чуть было не спросил я. Но спохватился. А кто же она, коль без голоса? В этой палате же все наоборот.
– Моя трактористка, – отвечаю.
«Так ты бауэр, что ли?» – опять подал голос Судья.
«Какой такой бауэр?» – уже задиристо спросил я.
«Обыкновенный. Раз свой тракторный парк имеешь».
Пришлось рассказать все по порядку. Но опять я, как говаривал покойный Савелий Кузьмич, не успел вовремя языку «кашки дать». Шлепнул, как Фенька за Танькой с ключом гаечным гонялась.
«Ребята! Держите меня под мышки! – хохоча, заорал Вратарь. – Через него бабы уже на мордобойную дуэль выходят!»
И обо всем этом, возможно, и забыли бы вскоре, как забывали тут о событиях поважнее, если бы еще и Танька ко мне не припожаловала. Это вошла в палату, как домой, и говорит своим томным голосом:
«Здрасьте, соколики! – Сразу глазами зырк: – Где же мой маковый?»
А Вратарь возьми да бухни:
«Это ты, что ли, к его сердцу гаечный ключ подбираешь?»
Огрызнулась она или нет, я не помню, только на меня слюденистыми глазами поглядела.
«Трепач несчастный!» – сказала и так дверью хлопнула, что в соседней палате с потолка штукатурка осыпалась.
Правда, узел к порогу бросила.
Развязали его раненые, а в нем одежонка мужская разная. Братова, наверно. И зачем-то – я так и не понял – кусок мыла.
Стыдно мне стало. И за язык – тоже. Но Судья утешил:
«Ничего, к концу войны они на тебе всем хутором виснуть начнут. Мы-то, видишь, какие женихи. Не каждой с калекой жить охота».
Пригорюнились ребята, присмирели. А мне жутко стало. Неужели война так долго будет идти, что я – по возрасту – стану таким же, как они.
Приехал я из госпиталя, увидел «вольную», как говорил Судья, жизнь, и еще жальчее стало тех ребят, что – обрубками – лежат на больничных койках, разными царапками исписанных, кто и когда на них пребывал и куда выбыл. И картотеки не надо.
И еще заметил я: ни Фенька, ни Танька со мной не здороваются. Ну Танька, вроде, понятно почему. А Фенька дуется какого ляда? Ей-то я чего сделал? Плугом, что ли, переехал?
А тетка, как только я переступил порог ее дома, на причите, конечно, сообщила:
«Боле никуда не пойдешь. Лучше дома сиди. Дале завалинки не пушшу».
«Это почему же?» – спросил я.
«Чтоб ты голову под какую-нибудь «нужину» не подложил».
Хотел я было спросить, что такое «нужина», как понял – это она так машину называет.
«А жрать чего будем?» – не совсем, может быть, тактично полюбопытничал я.
«Да как-нибудь, – отвечает. – Вот председатель мучицы тебе выписал. На поправу».
Ем я ее лепешки и не пойму, из чего они. И горчат, и сладят одновременно.
«Льну я разжилась, – объясняет тетка, хотя я ее об этом не спрашиваю. – И мучицы из колючки добавила. До гольного хлеба, должно быть, я уж и не доживу».
Колючка – это перекати-поле. Шары ее прямо к нашему плетню ветер прибгал.
«Прибгал» – тоже теткино слово. Наверно, оно означает – пригнал.
«А може, – вдруг говорит осторожно тетка, – ты дома промышлять чем-нибудь зачнешь? Вон Сазон…»
Она не договорила, но я перехватил ее мысль. Сосед наш – дедок не очень-то уж старый, но и не такой, чтобы на войну идти, присучился зембеля плести. Целую неделю он их делает, а в воскресенье на базар таранит. И, гляжу я, с морды пока не спал.
Но чем заняться? Поначалу мне казалось, что я ни на что не способен. Потом к одному делу присмотрелся, ко второму и – «рыскнул», как сказал бы Савелий Кузьмич. Мельницы-ручницы стал мастерить.
Дело это вообще-то для умелых рук совсем нехитрое. Берешь бревно потолще. Отпилишь два кругляша – один от самого комля, а другой, отступив четвертей пять, а то и шесть. Потом старый чугунок порушишь. Вобьешь кругляши щербатые, почти такие, какие собирал в Сталинграде, осколки. Правда, после нескольких дней работы мельницы они на коренные зубы похожими становятся.
Потом жолоб обжимкой вокруг кругляшей, чтобы соединить их, пустишь и, конечно же, фартучек железный оборудуешь, по которому мука сыпаться должна. В верхнем же кругляше прожжешь отверстие. Это то место, куда зерно или что-то другое, что молоть требуется, засыпается. Еще ручку коленчатую вобьешь и гильзу от противотанкового ружья на нее наденешь.
Вот и все. Мельница готова. Было бы чего на ней рушить.
Сперва, когда я считал, что у меня не очень ладно получалось, ко мне больше старушки шли. Я им почти задарма отдавал свои изделия. А когда поднаторел – даже из соседних хуторов народ сюда потянулся.
Но как ни крути, что ни морокуй, а в колхозе работать все равно надо. Иначе где тебе хоть что-то такое перепадет, что можно страстить с той же колючечной или желудевой мукой.
Гремят по избам мои мельницы-крутилки. Видно, поминают меня люди не самым срамным словом. А на душе у меня тоже далеко не праздник. Вижу, как другие «упираются рогами в землю», а я вроде налегке, в пристяжке, как жеребенок к гужу привязанный.
А вообще, совестливая жилка во мне прыгучее, чем у многих других, как я не раз убеждался. И тут не усидел. Подошел как-то к бригадиру, говорю: «Дядя Федя, работенку какую-нибудь подыщи мне».
Поглядел тот на меня своим единственным глазом, полез в карман за кисетом. Сроду он никому ничего не ответа, пока не закурит. Свернул козью ножку, прикурил, кресалом огонь добыв, потом спрашивает: «А вдруг ты опять в фортельную историю влезешь?»
Не стал я уточнять, что он имел в виду, но про себя подумал: «Вот достукался, в колхоз и то не берут».
Покурил молча еще какое-то время дядя Федя, послюнил цигарку возле огня, чтобы не горела боком, потом произнес: «Разве глубинку охранять послать тебя? Парень ты совестливый и с характером».
Он долго перечислял, какой я хороший, что у меня даже засвербело в носу, как перед слезами.
Глубинка – это то место, где зерно засыпано впрок – для семян, для армии. Словом, НЗ – неприкосновенный запас, значит.
Только мне не очень было понятно, почему хуторские ребятишки от этой легкой работы всячески отлынивают. На любую тяжелую идут, только не на эту.
Но эта мысль была побочной, можно сказать, пристяжечной. А главное, конечно, я окажусь при деле и не буду казаться другим дармоедом и кустарем-надомником.
Ну я, конечно, согласился, считая, что по совместительству погоняю по глубинке голубей, великое множество которых там водилось.
Хоть я погрубел голосом и вытянулся вверх до хорошего мужика, а детства у меня еще было полные штаны.
И про «характер», что дядя Федя упомянул, я тоже сразу догадался. Знал он уже, что не возьму я и грамма хлеба из амбаров. Разве могу я, сталинградец, оголодить армию, что бьется сейчас с врагами, истекая кровью. И где-то там, на Мамаевом Кургане, как он пишет с больших букв, воюет и мой солдат – Иван Инокентьевич Федотов, а может, и дядя Вася, если он еще жив. Об отце я почему-то в ту пору не думал.
Глубинка помещалась в трех с половиной амбарах. Почему с половиной? Один амбар перед самой войной чуть не сгорел. Сумели отстоять ту его часть, что хлебом была забита. Вот ей-то и подлатали, и остался он стоять этаким обрубком.
В трех – целых – амбарах, почти что всклень, короче, под самые верхние окна была засыпана пшеница. А в половинку – четвертей на пять от пола – просо.
Крыты три амбара были железом, а четвертый, самый короткий, тесом.
В мои обязанности было все время – вертуном – ходить между амбарами, и коль чего замечу по части хищения, то немедля ударить в лемех, подвешенный возле караулки.
Караулка – название из прошлого. Потому что сейчас на ее дверях висит здоровенный замок и сторожа вообще не имеют никакого пристанища, иначе, как считают в правлении, проспят они и царство небесное.
А под замком в караулке помимо деревянных лопат, мер, какими таранят зерно от триера или «вима», находится и ружье-бердана. С нею сторожат все другие, кроме меня. По малолетству оружие, оказывается, мне доверять нельзя. Но я дюже не огорчаюсь. В первый же день выбрал я себе дрын потяжелее, на конце его приспособил несколько крупных гаек, невесть как оказавшихся у глубинки. Не видел я ни одной машины, чтобы к ней их можно было приспособить. Вот с этим дрыном я и сторожу.
В первый же день приковылял ко мне один хлюст. Морда – с решето, лбом – паровозы останавливать можно. А чикиляет, словно ногу ему где отжевало.
«Здорово, – говорит, – приспешник божий!»
У меня – уши на макушке, думаю, чего-то тот из дальней околицы курам сыпать начал.
«Чего надо?» – спрашиваю.
«Церква тут стояла, – пояснил свою мысль мордач и перекрестился на амбар-обрубок. – А ты – на ангелочка больно похож».
Ну мнусь я от нетерпения, мол, какие еще ты у меня сходства обнаружишь.
«А я вот – навек калека, – занудил мордоворот, – и никому, можно сказать, не нужный человек. Но Бог, – он вновь и, как мне показалось, не очень умело перекрестился, – не прибирает. Говорит: «Живи, Епифан, пока хорошие люди на земле обретаются». И я – живу. То там мне капля перепадет, то здесь крошка».
Позабыл Епифан, видать, на какую ногу хромал, когда шел, гляжу, – другую отклячил.
«Шрапненью, – говорит, – как садануло, так, считай, на одних жилах и шкондыбаю».
Не знаю, чего тогда на меня нашло, но я ему говорю:
«А ну покажь!»
«Чего?» – притворился тот непонимающим.
«Ногу поранетую».
Стал он стыдить-страмотить меня, что не верю старому человеку, но ноги не показал.
Зато достал из-за пазухи бутылку с самогонкой и говорит: «Подкинь мне пару цибарок хлеба, залью первачом».
Взял я дрын, кричу: «Иди отсель, а то расшибу я твою кубышку на рубли с мелочью!»
Видать, понял, что не шутейски я это все. Ушел.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?