Текст книги "Знай обо мне все"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Увидев в доме собаку, мама всплеснула руками и спросила:
«Где ты ее взял?»
Я стал объяснять. Но услышав, что там, на вокзале, дядя Вася, мама напялила свой беретик, схватила то, что попало под руку из еды, и выскочила из дому. Я хотел было ринуться ей вслед, но еще до порога передумал. А вдруг, как говорил дядя Вася, его «защемил» капитан.
С вокзала мама вернулась расстроенная: пограничники сгинули неизвестно куда. И опоздала она всего на несколько минут. Подождав, пока мама отохает, я спросил:
«А из чего делают щелок?»
А к вечеру зашел к нам Савелий Кузьмин. Завидел Норму и – к матери:
«Егоровна, с ума вы, что ли, сходите. Тут самим жрать нечего, а он собаку завел».
Савелий Кузьмич говорил обо мне, словно меня вовсе не было рядом. А я пытался посчитать родинки на его лице. Я всякий раз принимался за эту нехитрую арифметику и всегда сбивался, потому что голова Савелия Кузьмича никогда долго не была на одном месте. То туда кидалась, то сюда. Не голова, а рука в боксерской перчатке. И кожа на лице подобающая.
С Савелием Кузьмичом у мамы деловые отношения. Ещё в начале войны, когда из магазинов дружно исчезло все, что нужно человеку на каждый день, оборудовал он себе на Даргородском рынке «патентованное», как говорил, место. Торговал всем: и динатуратом в розлив, и спичками вроссыпь, и даже запасными частями к пишущим машинкам.
Савелию Кузьмичу мама отдавала для продажи свои и папины вещи. С меня в его руки ничего не перепадало, потому что и ботинки, и рубахи, и кепки, которые хоть неделю побывали в моем пользовании, для других ног, плеча и головы уже не годились. Я умел носить вещи! До дыр с первых же дней.
Как сделать этот чертов щелок, надоумила меня соседская бабка Евдочиха. И вскоре на моем дворе полыхал костер из прошлогодних подсолнушков. Я старательно собрал золу, настоял ее на кипятке и принялся врачевать Норму. Но лечение лечением, а еще ее надо было и кормить. Ту еду, что ели мы, она и видеть не могла. Тогда я ударился в степь, обвешанный капканами, как чемпион медалями. Но суслики, как на грех, не ловились. То ли тут уже прошли такие ушляки, как я, то ли они уже на зиму залегли у своих закромов. Словом, не получилось у меня с суслятиной. Зато я нашел в яру палую корову, оттяпал от нее почти всю заднюю ногу, обливаясь потом, волок ее до самого дома. Я присолил мясо и, вымачивая его перед каждой варкой, стал квалифицироваться по приготовлению нехитрых собачьих блюд.
К тому времени нам самим стало есть решительно нечего, и мама упросила Савелия Кузьмича, чтобы он взял меня в деревню, куда сосед ездил менять барахло на продукты. Но поехали мы, к моему удивлению, налегке. Сумка у нас только с табаком была. Поехали в Прудбой. Там бойцов видимо-невидимо. Начал Савелий Кузьмич менять табак на солдатские подштанники и гимнастерки. Поэтому дальше мы двинулись с двумя, туго набитыми вещмешками.
Удивило меня и то, что на военное барахлишко зарились все, словно поголовно хотели идти на фронт. А на штатское – и смотреть не хотели.
Вернулись мы не только с мукой и крупой, с салом и двумя десятками яиц, но и привезли банку меда и четверть самогонки. Самогонку, со словами: «Ты еще малой», Савелий Кузьмич взял себе, а все остальное поделил пополам.
Мама по-прежнему целый день пропадала в своем детдоме, а я, если Савелий Кузьмич не брал меня с собой на базар, бежал к друзьям, и мы шастали по всему городу, прислушиваясь, что где говорят о нашей победе.
Норма выздоравливала медленно. Но начала есть. И червей я вывел. Теперь на том месте, где они роились, коростилась новая – с пролысиной – шкура. Но глаза у нее еще были печальными, и она больше лежала, глядя прямо перед собой.
И все же войну я увидел, а точнее, почувствовал гораздо раньше пацанов с нашей улицы. Зимой поехал я в Америку. Нет, не в Соединенные Штаты, а в село такое, что невдалеке от станции Панфилово находилось, в Калининском районе. В Америке жила еще одна моя тетка – Дарья. Погостил я у нее, пошалберничал недельку. И вот пошла она меня провожать на станцию. Поезд уходил аккурат ночью. Только мы в зале ожидания местечко нашли, как в небе загудело каким-то настойчивым гудом. Похоже, самолет кружил. Потом раздалось татаканье явно пулеметное, только с расстановкой, что ли. Мы выскочили из вокзала, кинулись бежать, сперва просто в улицу, потом ближе к окраине. Там бомбить явно нечего. Хотели через чей-то двор проскочить и в яму дружно свалились. И это, как я потом понял, нас спасло. Потому что в ту же секунду землю под нами качнуло и уши словно ватой заложило. И – зарево забилось над нашей головой. Горел дом, мимо которого мы только что прошли.
В ту ночь я так и не уехал. А утром ходил смотреть воронки на улицах и разбитую прямым попаданием школу. Там я нашел глобус, у которого осколком срезало почти всю Германию.
И вот что удивительно, страха я тогда почти не испытал. Не могу сказать, что его вовсе не было. Но тетка Дарья у нас необъятных размеров. Бежать она совсем не могла. Поэтому и я плелся рядом с нею. А когда человек не убегает, это я заметил, еще лазая на бахчи, в нем паникой рассудок не мутится.
В Сталинград я привез осколок от бомбы. На нем уцелела какая-то белая полоска.
Так пережили зиму и весну сорок второго. В школе мы почти не учились, но ходили в госпиталь петь. Правда, на этот раз «пластинку» сменили и вместо «Если завтра война» тянули «Вставай, страна огромная». Ездили мы и на окопы. Работники из нас были не ахти, но кое в чем помогали: то за водой сбегать, то костер разжечь.
Там я впервые увидел диверсанта. Бабы его изловили. Он сидел на земле и затравленно глядел по сторонам. А над ним стояли две девки с вилами наперевес.
Но самое поганое было то, что диверсант носил мое имя. Во всяком случае, на левой руке у него было выколото «Гена».
«Попа, тезка твой», – подтолкнул меня к нему Селиван.
И я чуть не набил Селивану морду. От обиды, конечно, на диверсанта, который умудрился быть назван так же, как и я.
А вскоре заболел Савелий Кузьмич. Раны у него какие-то открылись, хотя мне было доподлинно известно, что в войнах и походах он не участвовал. Словом, пришлось мне одному ехать в деревню. Стали думать, куда податься. Может, в Серафимович, вернее, в Бобры, к тете Оле. Я даже тайком от матери и про крестного вспомнил, хотя совсем недавно частушку про него зловредную разучил:
Как у нашего попа,
У попа Евгения,
На носу сидит блоха,
Пишет заявления.
И все же подумалось, может, опять кулек обломится. Все еще никак с довоенностью я порвать не мог. Крепко сидела о ней память, как корни дерева в суглинистой почве.
Словом, доехал я до Дона, а мне навстречу войска чешут. Отступают. Солдат один, перематывая обмотку, сказал:
«На гриве не удержались, на хвост малая надежа».
Не понял я его иносказания, но на душе стало так же тяжело, как в свое время, когда я счинался переплыть Дон через Чертов омут.
И все же я сунулся на переправу. Серафимович-то на горе стоит себе такой мирный и тихий, что не верится – это его спешно покидают войска «Ты чего тут крутишься?» – спросил меня пожилой боец, когда я во второй или третий раз подошел к воде.
«Тетя у меня там», – махнул я в сторону города.
«А у меня жена, – грубо съюморил усач, – да еще с детьми. Заказан туда путь, понял?»
А небо вновь стало тяжелеть от самолетного гула.
«Иди отсель!» – крикнул мне солдат и побежал к вырытой между деревьями щели.
Переждав бомбежку, подошел я к полуторке, возле которой двое колдовали.
«Возьмите до Михайловки», – прошусь.
Шофер мнется, а другой с ним, в гимнастерке без петлиц, ногой разные вензеля выписывает, затекла, видать.
«Посторонних запрещено возить!» – отчеканил.
И когда я уже ринулся к другим машинам, шофер меня покликал.
«Там у нас, – он махнул на кузов, – лейтенант раненый. Поить его будешь!»
И фляжку с водой мне протянул.
Залез я в будку, что стояла в кузове, гляжу, на топчанчике лежит парень, спекшейся кровью губы обметаны. Стонет. Только я ему воды в рот влил, как он захрипел и затих. А в это время полуторка уже ухабы колесами считала. Понял я, помер лейтенант. Давай стучать в стену, где кабина. Меня, конечно, никто не слышит. Кинулся к двери – закрыта снаружи. А лейтенант смотрит на меня расплывшимся почти во весь глаз зрачком. В нем лампочка прыгает. А одеревенелая нога медленно к краю топчанчика сползает, словно он встать собирается. Я из угла гляжу на него, шкура от мяса отстает. Потом, закрыв глаза, подбегу к нему, закину дальше на топчанчик ногу и снова гляжу, как пляшет в зрачке лампочка и как он весь трясется и ворочается. Потом меня осенило: взял я его пилотку и натянул ему на лицо. И, кажется, дрыгаться он стал меньше. А может, дорога лучше пошла.
До самой Михайловки шофер ни разу не остановился. А когда все же машина стала и дверь распахнулась, тот – без петлиц – укоризненно сказал:
«Чего же ты не позвонил?»
Оказывается, кнопка там специальная была.
А мне стало обидно за лейтенанта, которого они тут же спешно зарыли у кого-то на огороде. Обидно, что оставили его, собственно, на случайного человека. А сами ехали в комфорте. Наверно, если бы я не сел, он – один – конечно же, свалился бы с топчанчика и разбил бы себе лицо.
Как я добрался до Сталинграда – жуть вспомнить. Савелия Кузьмича застал в том же кожушке. Он, кажется, обрадовался не тому, что я приехал живой и невредимый, а что ничего не привез, не подорвав его довольно устойчивую репутацию кормильца двух семей.
А еще через день я попал под бомбежку.
До этого я видел воздушным бой: это когда в небе самолетам места мало – так они заполняют его собой. Одни кидаются к земле, другие взмывают вверх, третьи бомбы бросают. И все это сдобрено молотьбой пулеметов и пушек, воем сирен и прерывистом ревом захлебывающихся моторов. Видел я, как самолеты горели без дыма, дымили без огня, просто врезались в землю». Но все это было чуть в стороне, а не над головой у меня. Поэтому, наверно, страха я особого не испытывал.
В тот день встретил я полузнакомую девчонку. Тары-бары – красные товары. Как дела? Скоро ли война кончится? И только я расхрабрился обнять ее, как зарокотали, казалось, сами стены домов, и – откуда ни возьмись – выструнились самолеты. Сколько их было, я в этот раз не считал. Но ни два и ни три, хотя нагнать страху можно и одним самолетом. А эти все вроде затем и прилетели, чтобы наброситься на нас. Именно, наброситься. Другого слова не подберешь. В уши сначала ударил тянучий визг, который нарастал, креп, а потом, словно ставил восклицательный знак, кончался коротким, тугим звуком, следом за которым шла душная упругая взрывная волна. Это она швырнула меня на землю, но в следующее мгновенье я вскочил. И тут меня понесли ноги. Сами. Кажется, без участия разума и души. Я даже подумал, что перехожу из одного качества в другое: там был этаким ухарьком, с ломанной на ухо кепкой, выпендривающимся перед девчонкой, которая, кстати, так и осталась стоять на прежнем месте. Ее, видно, поразил столбняк страха. Потом я превратился в тень самолета и побежал с ней наперегонки. Затем стал пламенем, хлынувшим внутрь только что подожженного здания. И я, наверно, нырнул бы в огонь, если бы не увидел посереди дороги голову. Она моргала глазами и широко раскрывала рот. И я – еще без дыхания – остановился.
«Что ты летишь, как с цепи сорвался? – спросила голова, а появившаяся с нею рядом рука протянула мне штерт. – Жми по водосточке наверх».
И только теперь я окончательно понял, что этот человек выглядывал из водопроводного колодца. Я поднял голову по направлению, куда мне указала рука, и увидел фигурки людей. Они суетились на крыше и сбрасывали оттуда что-то распадающееся на шаровые огненные пятна.
С зажатым в зубах штертом я карабкался по водосточной трубе вверх, забыв, что идет бомбежка, что меня могут в любой миг ранить или убить. И на уровне четвертого этажа взрывная волна вертанула меня в сторону, ударила о какой-то выступ. Но я удержался. А метром выше здоровенный осколок почти перерубил трубу, и я слышал, как он, тарахтя, скатился по ней. Но я все лез вверх. Меня – матом – подбадривал снизу мужик и – визгом – зазывно влекли на крышу девки. Но, оказалось, сверху меня никто не звал. Это – женскими голосами – свистели бомбы.
Девчата дружно подхватили меня, выбрали штерт, а за ним и шланг, крикнули, чтобы мужик пускал воду. Обо мне они тоже не забыли. Одна, говорящая басом, та, что крикнула мужику: «Григорыч, сыпь!» – сунула мне в руки клещи и сказала:
«Чего стоишь, как Иисус. Дуй на ту сторону!»
Возле трубы я задержался: скат крыши за ней казался круче той, которую я только что одолел на подъеме. Но раздумывать было некогда. Выедая огнем в крыше дыру, вот-вот готова была упасть на чердак «зажигалка». Прихватив ее клещами, я поволок бомбу к краю карниза, и снова меня шматанула взрывная волна. На этот раз встречная, и я распластался у самой трубы. А у моих ног опять выедала железо «зажигалка». И тут меня окатила струя воды. И девка – с багром – произнесла:
«В футбол ты с него играешь?»
И я только теперь сообразил, что пытался подфутболитъ бомбу.
Дома меня ждала «ижица». Мама долго смотрела куда-то мимо моего левого плеча и плакала. Слов у нее уже не было. А Савелий Кузьмич сказал:
«Вот питиньё матери досталось! Редька пополам с хреном!»
Я не оправдывался. Любые слова не смогли бы вернуть мои единственные ботинки.
Мы отрыли во дворе щель. И когда появлялись самолеты над нашими домами, первым туда – на четвереньках – успевал заползти Савелий Кузьмич. За ним, неизменно беря только шкатулку с моими детскими фотографиями, шла мама. Правда, она торопила и меня. Но я, после первой серьезной бомбежки, выпендривался, разыгрывая из себя героя. То залазил на крышу и оттуда громко считал, сколько налетело самолетов, то выходил за ворота и снимал с дерева нашего кота Ваську, который – по глупости – норовил залезть повыше, чтобы укрыться от опасности. А что бомбежка – страшное дело – он, видимо, понимал. Норма же всюду – только, правда, что не лазила на «сударец», – так звал Савелий Кузьмич клен, что рос под его и нашими окнами, – следовала за мной. Когда прилетали самолеты, шерсть у нее на загривке вставала дыбом и уши так навостривались, что, казалось, о них можно было порезать руку.
Однако выпендривание мое имело, если так можно выразиться, научно-стратегическую основу. От бывалых бойцов я знал: бомба, брошенная над тобой, не твоя. Бойся недолета. Говорят, ту, что должна угодить в тебя, даже не слышно. А воют – чужие.
В щели Савелий Кузьмич повесил икону и всякий раз, когда налетали самолеты, косо крестился, бубня примерно такие слова:
«Пронеси их, так твою мать! Помилуй мя, холуй чертов!»
Я так и не мог понять, кому – по его разумению – служил Бог во время войны.
В наш двор бомба не попала, а в сад Савелию Кузьмичу угодило целых две. Одна разворотила большую, изъеденную дуплами яблоню, которую он столько раз счинался спилить на дрова. Даже запилок несколько было видно. Вторая влетела в весной обвалившийся погреб и, собственно, только углубила яму. А вот у Купы не только дом сгорел, но и бабку на «плетень сушить повесили», – как злорадно хихикнул Савелий Кузьмич. Не ладили они с Авдотьевной всю жизнь. И вроде не близкими соседями были, поди ж, нашли, на какой почве невзлюбить друг друга. Она звала его «меченым», видно, за те самые родинки на лице, которые я там и не мог посчитать. А он ее величал «зябушка». Что это за слово – никто не знал. И вроде бы на лягушку похоже, и от зябкости в нем есть что-то. Ходили слухи, в молодости Савелий силком ее взять пытался.
Авдотьевну действительно шматануло об стену и кинуло на плетень. На нашей улице, а может, и во всем городе плетень был только у Купцовых.
Мишкину бабушку похоронили в саду, под закоржавившимися листвой вишнями, под которыми до войны мы спали с Мишкой на высоком – с грядушками – топчане.
К смерти людей Савелий Кузьмич всегда относился с ехидцей, что ли. Газету начинал читать с некролога или объявления о смерти. Прочтет, бывало, что кто-то, скажем, упокоился на шестьдесят втором году жизни, скажет:
«А что же ты хотел, милок? Хватит. И так, небось, столько зловредства совершил, что другим бы на два века хватило».
А коль умирал кто-то молодым, бубнил:
«Ну что, не в жилу? То-то. А мы еще поскрипим».
Страсть как любил он опережать всех и во всем, а вот помирать не торопился. Не зря так рысил в щель на четвереньках.
В то воскресенье, двадцать третьего августа, мы с Купой пошли на Мамай. Цели у нас, как всегда, не было. Просто решили взобраться на самую верхотуру. На город оттуда поглядеть захотелось. Увидели – тракторишка «Универсал» какую-то фиговину тащит. Тракторист – пожиловатый, в соколке, мужик – дал каждому из нас порулить. С понятием на этот раз попался. Другие и близко нас к технике не подпускали.
Только мы собрались на Волгу искупаться, как зашлось небо таким гудом, что уши высверливать стало. А в небе сплошная пестрота, как если бы на осенний «сударец» налетел ветер и с него разом сошли все листья.
Первым делом самолеты стали бомбить заводы. «Красный Октябрь», или Французский, как его зовут по старинке, и он утонул в серой – вперемешку с дымом – пыли. Оползают подрубленные бомбами трубы, оставляя над землей обрубки, как изжеванные окурки. Весь «частник» за монастырем горит. Полыхает Дар-Гора.
А один самолет, отвернув от общей карусели, кинулся на Мамай. Стал гоняться за тракторишкой. И дядя Гера – так звали нашего нового знакомого – умнее ничего не мог придумать, как залезть под свой «уник». А летчик как чесанет по нему из пулемета. Наверно, бак с горючкой пробил. Выхватился дядя Гера из-под трактора, запылал и поплелся вниз, к Долгому оврагу. Метров двести, а то и больше бежал. Потом упал. Подскочили мы к нему – близко не подойдешь – да и поздно уже.
Так я впервые видел, как горит человек. Белым, фосфорическим пламенем.
Скатились мы в Долгий. Нашли углубление, что-то вроде пещерки. Как бомба шарахнет. Прямо на дно оврага. А там болото стоячее. Нас грязью вылепило. А взрыв грохнул глухо, и осколки, обессиленные толщей ила и тины, как лягушата, повыскочили к нашим ногам. Высыхая, они шипели.
Посидели мы в пещерке немного, а «сидечка болит», как говорит Савелий Кузьмич. Как же мы не увидим, что на Волге делается. Пошли яром. Глянули и – обомлели. Волга горела почти до середины.
Это баки на нефтесиндикате взорвались. А из ползучего по воде пламени дуги какие-то выплескиваются. Может, рыбы.
Окончилась бомбежка, пошли мы в город, а по нему такой ветер с дымом прет, искрами сорит, каждую головешку раздувает. Сразу стало нечем дышать. Входим в первую улицу и не понимаем, куда попали. Все дома на одно «лицо» – без окон и дверей, с проломами в стенах. Я сделал шаг и споткнулся о что-то мягкое. Отпрянул, поняв, что под ногой труп. Нагнулся, сгорнул штукатурку, девчонка мертвая. Повернул ее вверх лицом: мать честная! Да это та самая, перед которой я пижонил, когда первый раз попал под бомбы. Значит, тогда она выжила.
«Знакомая?» – спросил Купа.
Я не сознался. Какая теперь разница. Вот только звать ее зря не спросил как. Все же обидно уносить с собой память о безымянной девушке, которая умерла, держа в сознании меня. Высокопарно, наверно, сказано, но мысль, примерно такая, у меня была.
Домой мы едва добрели. Болела голова. Тошнило. Видно, нахватались мы разного смрада и копоти.
Навстречу мне, чуть прискуливая, кинулась Норма, и я понял: все живы. Так и есть. Савелий Кузьмич стоял на своих ногах, словно бомбежка исцелила его от недуга, а поясничная болезнь сроду не изнуряла тела. А вот мамы дома не было.
«Где мама?» – тревожно спросил я.
«Да иде же ей еще быть, – ответил Савелий Кузьмич, – в своем «дурдоме».
Не знаю почему, но детдомовцев он тоже ненавидел, как врагов народа. Не одобрял он и то, что мама работала с беспризорниками:
«Воров растишь, Егоровна. Головотяпов. Им бы лбом дрезины останавливать, а не науку в башку вдалбливать. Дармоеды!»
О чем бы он ни говорил, всегда все на харчи сворачивал, словно желудком единым жив человек.
He пришла мама ни к вечеру, ни на второй день. Я бегал в детдом, но на его месте только прикопченные развалины остались. Одни утверждали, что детдомовцев эвакуировали за Волгу, другие говорили, что они все погибли. Я носился целыми днями по городу, разыскивая знакомых. Но и они тоже как в воду канули.
Чем питалась в ту пору Норма, не знаю. Но я ее не кормил. Может, что перепадало от Савелия Кузьмича. Кто его знает. У него часто так бывает: говорит одно, а делает другое.
И вдруг – по городу слух: немцы на Мокрой Мечетке. Кто не верил, бегал глядеть. Мы с Мишкой, конечно же, в их числе. Залезли на какую-то недостроенную трубу. Точно. Танки туда-сюда елозят, и, в открытую, ходят солдаты, вокруг дымящихся кухонь гуртуются.
А берегом Волги идут им навстречу рабочие. Строем, совсем как бойцы. Только – кто в чем. И оружие почти все неуставное: рядом с винтовкой дробовик, а то и пика, на заводе сработанная.
А еще через несколько дней загрохотало по-настоящему. И уже без слухов знали все, на какой улице немцы, а на какой наши.
Когда бой приблизился к нашему поселку, Савелий Кузьмич говорит нам с Мишкой:
«Двигайте за Волгу, ребятки. Не будет тут мугуты».
А у меня на язык наметывались язвительные слова: мол, давно ли говорил: «Вот придут немцы, наведут порядок, до тощачка погоняют нынешних дармоедов». Так вот дождался?
Мы сидели в щели, и земля под нами все время шевелилась. К гулу и пальбе мы как-то безболезненно попривыкли, а вот к тряске под боком – никак не привыкнем.
«Как стемнеет, – напутствовал Савелий Кузьмич, – к сестре моей на Нижний переберетесь. А оттуда – в Слободу».
Я знал, где живет тетка Матрена, – увечная, еще не старая женщина. Руку ей на заводе какая-то машина отжевала.
Тюнули мы во тьме, если таковой можно назвать всплески ракет и огни пожарищ. До тетки Матрены добрались без особых происшествий. Передневали в погребе. Ночью сунулись к Волге. А там такая карусель и свистопляска – нас только не хватало. А город, в пожаре, ворочается, как тот тракторист дядя Гера. Жутко издали смотреть.
Неделю провели мы в погребе у тетки Матрены. Потом назад подались. Тетка в крик:
«Там же немцы!»
Вроде сами того не знаем. Но раз душу подмыло выдумкой, хоть и черт ей рад, – а деваться некуда, тут уж упрямство передом бежит.
Пошли ночью. Ярами-буераками блукали, сквозь какую-то арматуру пролезали, по подземному ходу, нам только неизвестному, шли. И перед рассветом оказались у Мишкиного плетня, на котором его бабку «сушить повесили». Я еще успел подивиться: дом сгорел, а плетень остался. Как заколдованный. Задами доползли до нашего дома. У крыльца часовой вышагивает. А уже сереть начало. В окнах же Савелия Кузьмича черно, как в желудке у негра. Мы к щели подобрались. Там никого. Выглянули и поняли: уходить поздно. Развиднелось.
«Влипли мы с тобой, Мишка! – шепчу Купе. – Рано или поздно, заглянут они сюда».
И точно. Шаги раздались. Мы в землю вжались. Я так, как в детстве, глаза даже закрыл. Жду, сейчас шарахнет из автомата и будет кого поминать Савелию Кузьмичу, если он сам еще жив.
Чувствую, стоит над нами кто-то. Молчит. Потом говорит:
Прости мя, так твою мать!»
Мы чуть не выпрыгнули из щели от радости. Но Савелий Кузьмич на нас зашикал:
«Прижухните, черти полосатые!»
Мы снова затаились, но морды вверх кочерим.
«Немцы и у вас, – кивнул он в сторону нашего дома, – и у меня. Злющие, как сучки в охоте. Сейчас куда-то подались. Давайте бегом на печь».
По-моему, у Савелия Кузьмича у одного на нашей улице была русская печь.
Мы не стали спрашивать, почему он нас на печь загоняет. Только потом поняли: во двор два танка заехало и один из них, круто развернувшись, завалил щель, в которой мы сидели минуту назад.
Немцы увидели нас сразу.
«Чтойт за гоисты?» – спросил один из них и навел на нас автомат. Я почувствовал, как во мне сжалась душа и оборвалось дыхание. А мне хотелось сохранить его на один-единственный вздох, который позволил бы крикнуть, что победа будет за нами.
«Племяши мои – сиротки, – бойко соврал Савелий Кузьмич. – У сестры гостевали. Но прослышали, что вы нас ослобонили и – ходу домой. Поглядеть на воинство, которое несет всем народам свободу и вольную жизнь».
Немец, судя по морде, ни черта не понял, но, видно, не хотел опрофаниться перед своими начальниками. А о том, что они были офицерами, я не сомневался.
«Тут гут! – произнес он и длинно что-то протараторил, показывая на нас. И мы кивнули головами, словно поняли, что он там мелет. Кивнул и Савелий Кузьмич и даже добавил:
«В аккурате они, в порядке, значит. Свои, словом, в доску».
Офицеры еще минуту потаращились на нас и почти в один голос тоже сказали: «Гут!»
И только теперь я обнаружил, что не дышу.
В дом вбежало несколько солдат. Они уселись на поваленные набок табуретки, стали сноровисто чистить картошку, мешок которой приволокли с улицы. И по завязке я понял, мешок наш. Тот, с которым я прошлый раз ездил в Серафимович. Еще вон на нем потек темный. Это кровь того лейтенанта, который умер в полуторке. Мешком я вытер руки, когда натянул ему пилотку на лицо и испачкался в кровь, что выпузарившись на щеки, растеклась по груди.
Солдаты, я заметил, в картофелинах старательно вырезали глазки. А тот, который говорил с нами, не сняв с шеи автомат, принялся вылущивать из кожуры лук. Лук был синим, мне незнакомым. Его он нарезал больше, чем картошки.
К тому времени Савелий Кузьмич, носясь бегом, истопил печь, и нам стало так жарко, что лично я готов был выскочить в раскрытое в сад окно, даже если мне будут стрелять в спину.
Видимо угадав мои намерения, Мишка обхватил меня сзади и так держал все время, пока мы лежали на печи.
Картошка с луком упревали. В доме запахло довоенным праздником, и казалось, стоит закрыть глаза, как немцы исчезнут, а вместо них появится мама и скажет: «Мужчины, пожалуйте к столу!»
Но в эту минуту в комнату вошли офицеры и солдаты вскочили так, словно у них под задом стояли пружины. Вытянув руки по швам, они смотрели на офицеров и, видимо получив какое-то приказание, шамором скатились с крыльца.
«Вот это дисциплина!» – шепнул мне Мишка.
А я думал уже о другом: как там Норма, догадалась ли покормить ее тетка Матрена.
Немцы ели и над чем-то смеялись. За столом сидели только офицеры. А тот, что говорил с нами, притулился к подоконнику и там, кажется, потаясь, жевал, обжигаясь, картошку.
По двору, я видел, слонялись солдаты. Один из них жонглировал сырыми картофелинами, другой, прислонив ко рту губную гармошку, все же на ней не заиграл. А только делал вид, что наяривает веселую мелодию. Третий что-то вытесывал маленьким топориком.
После еды офицеры некоторое время сидели в задумчивости, пока тот же – неопределенного звания – не сказал им что-то. Тогда они стали переглядываться, улыбаться. И вот тот извлек из чемодана бутылку водки. Наливал себе каждый сам. Толстяк, с пересеченной шрамом губой, плеснул побольше полстакана. Остальные трое – лишь прикрыли донышко. Пили, не чекаясь. И тут снова выхватился тот, что достал бутылку. Он – из того же чемодана – выудил фотоаппарат, стал сноровисто щелкать, но только до того момента, как толстяк поморщился. Потом он так же ловко спрятал аппарат и опять отошел к окну.
«Денщик, наверно», – обжег мне затылок шепотом и дыханием Мишка.
Мне разговаривать было рискованно, потому что моя морда была на всеобщем обозрении. Но меня разбирало зло. Все это время Савелий Кузьмич стоял на полусогнутых, «ел глазами» офицеров и называл их не иначе, как «господа майоры». Он пытался угадать любое их желание, бегал как мальчишка, и даже не верилось, что всего несколько дней назад он, будто кутек, нырял в щель на четвереньках.
Окончательно сомлев, сползли мы с печки лишь тогда, когда немцы улеглись в зале отдыхать, а здесь – в передней хате – примостились на табуретках два солдата, с автоматами наизготовку.
«До ветра мальцам можно?» – спросил одного из них Савелий Кузьмич и для наглядности показал, что это такое.
Немец кивнул, и мы все трое выскользнули в чулан. Но не во двор пошли, а в кладовку, где у Савелия Кузьмича ларь был с разным барахлом, которым он торговал на базаре или обменивал в селе на продукты. Он долго шарил в этом ларе, шепча свое извечное:
«Прости мя грешного, так твою мать», пока не выудил что-то тяжелое и не взял мою руку в свои горячие шершавые ладони. Почему-то их я помню больше всех! Даже лицо его – с бесчисленными созвездиями родинок – стал забывать. А вот руки – так, кажется, и держу по сей день в своих холодных, несмотря на то, что только что слез с печи, ладонях.
«Знаешь, что это такое?» – шепотом спросил он, водя мои пальцы по чему-то скользкому.
На ощупь даже приблизительно не мог я понять, что это могло быть.
«Мыло» помнишь?», – навел он меня на мысль о наших совместных мытарствах, и меня бросило в жар. Как же я это забыл? Всучили нам как-то солдаты вместо мыла ящик с толовыми шашками.
«А вот это, – он провел мне по щеке каким-то крысиным хвостом, – запал».
«Бикфордов шнур?» – спросил я.
«Он самый».
«Ну и что ты думаешь делать?» – еще не угадав его намерений, полюбопытствовал я.
«Хочу спеть ими: «Пора кончать балаган, дармоглоты!»
Помнил я такую его песенку. Слова и музыку, наверно, он сам придумал, потому что ни смысла, ни мелодии в ней особого не было.
«Но ведь шнур слишком короткий, – предупредил я. – Тут и пяти шагов не успеешь сделать».
«А я никуда идти и не собираюсь, – ответил Савелий Кузьмич. – Тут мой дом, тут моя могила. Как у Авдотьевны, у Мишкиной бабушки».
«Не дуракуй», – пытался я отговорить старика. Но он уже был на той степени упрямства, о которой сам говорил: «Хоть уваляться, да не поддаться», когда любой довод, будь он самым веским, действовал на него, как на козла шуба, вывернутая наизнанку.
«Уйдете через подпол, – спокойно продолжил Савелий Кузьмин, – лаз я под стену, в малинник прорыл. Потом – подавайтесь в коноплю. А там… Да чего я вас учу, раз сюда попали и отсюда выйдете. Матрене кланяйтесь», – он в темноте, видимо, перекрестился, сказав в последний раз в жизни: «Прости мя, грешного, так твою мать!»
Мы залегли в развалинах трансформаторной будки. Город жил жизнью впавшего в беспамятство человека. Вот раздалось неразборчивое бормотание – это строчил пулемет, потом – как вскрик – взрыв снаряда. И над всем этим мертвенный свет ракет и красный отсвет пожаров. Иногда в бездонность неба устремлялась пунктирная линия трасс и, как дикий зверь хвостом, ошалело хлестал темноту прожектор.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?