Текст книги "Бенефис"
Автор книги: Евгения Палетте
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
– Ну, и что он?
– Да ничего. Так и присохло.
– Это же его тень – Винтовкин.
– Тоже слышал, – отозвался Пухольцев.
– Сейчас они внедряют ноу-хау – брать деньги на «скорой» с больных. Где-то на юге берут сто пятьдесят рублей, и то ими заинтересовалась прокуратура. А этим надо пятьсот за фельдшерский и тысячу за врачебный.
Помолчали.
– Знаешь, я вообще не понимаю, за что брать деньги со «скорой», – проговорила Мячикова. – Скорая ведь не лечит? Если что-то серьезное – в больницу. Вот доктору, который оперирует или лечит, надо. А «скорой» – цветы, коньяк, написать благодарность. А больше – не знаю. Неизвестно, как пойдет выздоровление. Деньги обязывают, – договорила Лизавета Петровна. – А навязывать врачам квитанции, заставлять их брать деньги, как это делает Артур Артурыч, не знаю…
Мячикова опять помолчала.
– Если иметь в виду медикаменты, так они опять не его, а государственные.
– И что? Люди едут и берут с больных деньги? – спросил Пухольцев.
– Кто берет, кто увольняется. Триумвират, во главе с Серафимой, заседает каждый день. Все ловят рыбку в мутной воде. Уж на что Серафима к этим делам привычна, и то отказывается заседать по этому поводу. К тому же Фазан везде рассказывает, что главная задача – уволить всех «мухоморов». Это значит, тех, кто проработал на «скорой» всю жизнь. А Серафима и сама – мухомор. Так что не очень охотно играет в эту игру. И всегда говорит, что завидует тем, кто увольняется. Но пока сидит.
– Так, в конце концов…
– В конце концов, – поняла Мячикова, – останутся те, кто будет вымогать на вызовах деньги, подсовывать людям эти «фазаньи» квитанции и привозить в зубах тысячу рублей, из которых они получат сорок. Столько обещал Артур Артурыч каждому за вымогательство.
Потом долго молчали. Слова были не нужны. Они ничего не могли добавить к тому, что было и так понятно.
Теперь Лизавета Петровна сидела на своем диване, намереваясь идти на кухню, чтобы поставить чайник.
– Пять, – сказал Пух, взглянув на часы на стене и посмотрев в окно. Утренний балтийский туман приносил холодную влагу, в окно влетали короткие порывы ветра, первые звуки утренних трамваев, шуршание автомобильных шин, что все вместе и каждое отдельно, рождало желание ничего не делать. Спустившись со своих сияющих высот, настроение едва держалось на отметке «плюс».
– Ты сказала ему, где ты будешь? – вдруг спросил Пух.
– Он знает, что у тебя день рожденья, – отозвалась она, надевая тапки.
– Ты не хочешь закрыть окно? – спросила она, нарушая паузу.
– Нет.
– Понятно. А почему? – опять спросила она, несмотря на то, что ей все было понятно.
– Жаль пространства, – отозвался Пух. – Да, кстати, скажи-ка мне, почему ты не ездишь в лифте? Ты что-то говорила «об»… – выстроил он фразу на английский манер.
– Потому что он часто застревает, и я боюсь, что когда-нибудь он застрянет надолго. Однажды я видела, что стало с довольно пожилым человеком, которого достали из лифта. Он просидел там почти двенадцать часов.
– И что?
– Он умер, – как бы между прочим, отвечала она, подходя теперь к окну.
Там, в огромном, свободном, белесо-сером пространстве гасли звезды, и прямо на нее, Лизавету Петровну, смотрела, уходя за край облака, почти полная луна. И сразу становилось темно и холодно.
– От луны тоже бывает тепло? – тоже глядя в окно, удивился Пух. – Никогда бы не подумал. Он хотел сказать что-то еще, но вдруг повернул голову в сторону прихожей. Там звонил телефон. Вопросительно взглянув на Мячикову, Пух взял трубку.
– Да. Спасибо. Да, – слышалось из прихожей. – А сколько времени? Восемь? У меня шестой час. Вы правы… Надо выбросить. Хотя… Пусть еще немного побудут. Можно? – рассмеялся он, – Да. Здесь, – сказал он опять. – Лиза, подойди. Алексей, – проговорил Пух, протягивая ей трубку.
Теперь она стояла у двери в прихожую. В отличие от Пуха, лицо ее было серьезно. Розовый махровый халат был ей слегка тесен, и теперь она изо всей силы старалась соединить его полы на груди и бедрах. И это никак по-настоящему ей не удавалось. Наконец, оставив это занятие, она стала слушать внимательно то, что ей говорили.
– Я хочу кое-что тебе сообщить, – говорил Алексей, – Звонила Юля, – продолжал он без всякой паузы. – Она хочет зайти. У нее есть к нам какое-то дело, – немного помолчал он.
И Мячикова отметила про себя это «к нам».
– Ты когда будешь дома? – спросил Алексей.
– Зачем ей я? У нее к тебе дело, ты и принимай, – отозвалась Лизавета Петровна.
– Лиза, я прошу тебя быть дома, когда она придет. Я очень тебя об этом прошу, – помолчав, сказал Алексей.
– Так, когда ты будешь?
Лизавета Петровна молчала. Она не могла сообразить, когда она будет дома. Так. Значит, завтра – дежурство только послезавтра, сообразила она, тут же вспомнив, что ей совсем не хочется встречаться с женщиной, как две капли похожей на нее саму, когда ей было восемнадцать.
– А когда она собирается быть? – спросила Мячикова, не очень уверенная в том, что спросить надо было именно это.
– Когда ты скажешь.
– Тогда послезавтра. Я сменюсь, и часов в одиннадцать пусть приходит, – сказала она, все еще не понимая, зачем нужно ее присутствие.
– Во всяком случае, у меня нет настроения видеть ее сегодня, – договорила она.
– Понял, – сказал Алексей.
И трубка умолкла. Вернувшись в комнату, где Пух в небольшой белый пластмассовый тазик собирал посуду, чтобы отнести ее на кухню, Лизавета Петровна молча взяла из его рук какие-то предметы, намереваясь сделать это сама.
– Тебе надо собираться? – спросил Пух, глядя на нее своими вишнями. В глазах был вопрос.
– Нет, – покачала головой она, – Я буду здесь столько, сколько ты захочешь.
Пух помолчал. И снова взял чашки и белый тазик из ее рук.
Она отдала.
Теперь она молча сидела в кресле. Сидела долго, не шевелясь. В какое-то мгновенье ей показалось, что она сидит очень давно. И все, что когда-нибудь происходило с ней вне пределов этого кресла и этой комнаты, было не с ней, а с кем-то другим, кого она хорошо знала. А ее жизнь, жизнь Лизаветы Петровны Мячиковой, началась двадцать лет назад, когда она привезла аппендицит в больницу. Прошло еще минут пять, и перед глазами возник Алексей. И она увидела, как он входил в тамбур уже набиравшего скорость поезда. Сидя сейчас в чужой, по сути, малознакомой ей квартире, она вдруг особенно остро почувствовала, что все еще ответственна за него, несмотря ни на что. И это не было ни тяжелым бременем, ни досадной необходимостью. Это просто было частью ее жизни и, может быть, именно это – ответственность за него, не позволяла ей перестать быть тем, кем она была – женщиной, началом и продолжением, в котором примиряется все. Даже самое непримиримое. Ничего не отвергая, ни от чего не отказываясь, она хранила в себе самое главное – то, чему и сама была обязана своей принадлежностью, своим статусом, своим внутренним величием. Она хранила в себе всю ту положительную энергию, которая когда-нибудь была обращена к ней. Некий суммарный положительный заряд, суммарный положительный таксис, которым жив и будет жить человек. И это придавало ей силы вступать в каждый свой новый день с радостью и надеждой.
Продолжая все так же сидеть в кресле, и теперь обдумывая возможную встречу с Юлей, Лизавета Петровна никак не могла эту встречу себе представить. Подумав в очередной раз об этом, она вдруг поняла, как мало места занимала Юля в ее сознании. Несмотря на то, что произошло. Удивительно, но она никогда не думала о ней после того, как Алексей ушел. И никогда, ни в какие минуты не представляла себе этой встречи. Нет, ей совершенно не хотелось присутствовать там и тогда, где и когда будет эта женщина, как две капли похожая на нее саму, когда ей было восемнадцать. Она знала этих молодых, красивых, уверенных в себе девочек-подростков. Они почему-то всегда чувствовали в ней соперницу, даже если никакого повода не было. Лизавета Петровна говорила спокойно и мало, никогда ничего не преувеличивала, а открытый взгляд больших темных глаз воспринимался как некий вызов. А значит, и относиться к нему надо было настороженно. А еще лучше – что-нибудь недосказать, оттенить, что-нибудь передернуть. Потому что ничто так не раздражает, как сказанная просто и ясно обыкновенная правда, даже если она прямо не затрагивает никого. И вдруг получается, что говорить больше не о чем. Нечего обсуждать. Нечего переиначивать. Все ясно. И последнее слово, которое всякий норовит оставить за собой, остается за правдой. И именно это раздражало больше всего. А Лизавете Петровне доставалась вся ненависть и неприязнь, которые предназначались этой самой правде. Впрочем, те, кто поумней становились друзьями. И это Лизавета Петровна тоже знала. Но сейчас она, пожалуй, не хотела бы, чтобы Юля вдруг стала ее другом. К этому она не была готова.
Посидев в кресле еще немного, Лизавета Петровна вдруг поняла, что почти совсем перестала ощущать время. Веселый звон пробежавшего под окном трамвая, и долго еще затухающий металлический звук обратили ее к реальности. Она встала с кресла и вышла на кухню.
Пух стоял у окна, лицом к солнцу, которое уже входило в квартиру. Она остановилась у двери в кухню, не решаясь или намеренно не проходя дальше. Что-то внутри остановило ее, и она продолжала стоять, глядя на то, как Пух, подставив солнцу лицо, грудь, плечи, стоял, не двигаясь и, казалось, даже не шевелясь. Она видела, как тончайшие золотистые нити света, пронизав и продолжая пронизывать прилегающее к Пуху пространство и еще не достигнув двери в кухню, где стояла она, будто отдаляли Пуха все дальше и дальше. И этот процесс не только не прекращался, но продолжался, и в какую-то минуту ей показалось, что и она сама отдаляется от Пуха и от этого пронизанного солнцем пространства все дальше и дальше. Она понимала – нужен всего один шаг вперед, чтобы потом никогда ни о чем не жалеть. Но сделать это было невероятно трудно. Сейчас она стояла как бы на границе дня и ночи. И ночь тихая, теплая, бездумная, будто не отпускала ее. Тогда она решила подождать, когда и сюда, где она стояла, придет солнце. Взглянув туда, где разделялись эти два пространства, она поняла, что солнце придет сюда, где она стояла, еще минут через десять.
«Чепуха какая-то», – подумала она. – «Вот же он, стоит рядом. До него каких-нибудь три метра и все. И никогда больше ни о чем не жалеть. Никогда», – пронеслось в голове.
И, удивившись тому, что она все еще стоит на своем месте, там, где она стояла, у двери, Лизавета Петровна как-то слегка напряглась, будто собираясь что-то предпринять. Она сделала это совершенно беззвучно, чтобы Пух обернулся. В следующую минуту она сделала шаг, потом второй, и он подхватил ее на руки в самой середине солнечного пятна.
– Хочешь, я никуда не уйду, – спросила она.
– Хочу, – сказал он, целуя ее. – Но, как я понял, – там есть проблемы, – сказал он, имея в виду недавний разговор с Алексеем. – Реши их и приходи совсем.
Она молча кивнула, глядя на него барашкиными глазами.
Пройдя два первых этажа в абсолютной темноте, Лизавета Петровна услышала, как наверху – на четвертом или на пятом – хлопнула дверь. Потом что-то проговорил женский голос. Она не поняла, что сказали, но в эту минуту наверху загорелся свет. Вот хорошо, подумала Мячикова и улыбнулась свету.
«И в самом деле, зачем им я?», – опять пришла мысль о Юле и Алексее.
Теперь она продолжала шагать по лестнице, не опасаясь, что споткнется. Снова и снова перебирая в памяти вчерашний разговор с Алексеем по телефону, она вдруг обнаружила, что так по-настоящему и не вникла в проблему. Слишком далека она была и от Юли и от Алексея. И, хотя ее отношение к Юле в целом не изменилось – ее по-прежнему не интересовала эта похожая на нее саму женщина, которая, говоря обывательским языком, отняла у нее мужа, она все-таки нет-нет, да и вспоминала о том, что Юля хочет что-то сообщить. И это, как ей казалось, было все-таки для нее не совсем безразлично. Иногда это маленькое небезразличие сменялось раздражением, и тогда она чувствовала острую неприязнь к Алексею. Пусть разбирается сам, думала она. В конце концов, ей есть, о чем думать.
Дойдя до нужной квартиры на пятом, она молча вошла, не звоня, так как дверь была полуоткрыта. По рации сказали, здесь нужно было выполнить назначения участкового врача, что иногда делалось по особому распоряжению с 03.
Острый запах давно немытого помещения, нестиранного белья и прокисших подмышек заставил выдохнуть и потом неглубоко вдохнуть. Этот адаптивный прием работал безотказно. Потом уже было легче. Старая мать и старая же, немногим моложе, дочь. Старые вещи. Старые фотографии на стенках. Взгляд пожилой женщины откуда-то издалека. И улыбка – словно из прошлого. Будто тест на понимание. И еще другая улыбка на лице, немного моложе. Ее саму с растянутыми в ответной улыбке губами воображение дорисовало тотчас. Чтобы поверили, что можно спросить все – и про таблетки, и про горчичники и памперсы, и про то, надо ли есть черный хлеб на ночь и выпивать стакан простокваши.
И Лизавета Петровна почувствовала, что она и в самом деле улыбается, глядя на двух женщин, которым она была нужна.
– А что, доктор, поди, сама не пьешь на ночь эту самую простоквашу? – спрашивает старшая.
– Ну, уж ты, мам, скажешь, – осуждающе глядит на мать та, что помоложе.
И обе улыбаются, обнажая голые десны.
Разглядывая амбулаторную карту, Мячикова в ответ улыбается тоже. Но раньше, чем она успевает что-то сказать, в разговор опять вступает первая, как бы продолжая начатую ею же самой тему.
– А что ж, доктора тоже на ночь простоквашу пьют, когда надо, – словно бы отвечает старшая самой себе.
– И то и то, – отвечает та, что помоложе.
– Ну, – стоя у постели с уже приготовленным шприцем, наконец, говорит Мячикова. – Начнем?
– Уже, – удивляется первая, глядя на Лизавету Петровну одновременно и доверчиво и настороженно улыбаясь в ответ.
– Ну, как? Не больно? – спрашивает Лизавета Петровна, закончив инъекцию и извлекая шприц.
– Не-е. Всегда бы эдак.
– Ну, в чем же дело? – отзывается Мячикова, присаживаясь теперь к столу записывать карту. – Матрена Степановна, – говорит Мячикова, поглядев на записанное в карте имя и отчество. – Надо будет, сделаем.
– Ишь, кака доктор. Веселая, – с благодарной улыбкой отзывается та, кому была сделана инъекция – Матрена.
– Ну, мам, ты скажешь, – выражает свое отношение к сказанному та, что моложе.
И все трое долго молча поглядывают друг на друга, не зная, что говорить дальше. Дописав карту и снова поглядев на больную, Лизавета Петровна теперь смотрит на нее дольше и с интересом. Та улыбается, вытирая тряпочкой свои светлые, все время слезящиеся глаза. И Мячикова, собрав ящик и поставив его на стол, еще немного смотрит на Матрену, видя, как Матрена тихо, на ухо, говорит что-то дочери.
Через минуту дочь приносит из кухни и дрожащими руками подает Мячиковой полулитровую банку яблочного варенья.
– Возьми, дочушка, – говорит Матрена, – Ты из каких будешь? – спрашивает она, выставив вперед ухо.
И та, что помоложе смотрит на Лизавету Петровну пристально, не шевелясь, боясь пропустить ответ.
– Возьми, – опять говорит Матрена, глядя на Мячикову, – Больше нет ничего.
– Не надо. У меня есть. И варенье есть – и яблочное, малиновое. И вообще – все, – говорит Лизавета Петровна.
– Это хорошо, что есть, – говорит Матрена. – Ты из каких будешь? – опять спрашивает она теперь громче и опять выставляя вперед ухо, мельком взглянув на дочь.
– Из воронежских, – отвечает Мячикова.
– А-а, – словно вслушиваясь в звучание сказанного, понимает Матрена.
– Что ж. Все – Россея, – говорит она, крестя Лизавету Петровну крупным крестом.
Потом Матрена улыбается улыбкой, которая, должно быть, очень шла ей в молодости.
И вдруг отступили куда-то в тень и вещи, и фотографии, и сама нищая бесприютная старость. И холодная, захламленная квартира словно наполнилась воздухом и теплом.
– Ну, до встречи, – говорит Мячикова, обращаясь по очереди то к одной, то к другой.
– Да уж как бог пошлет, – отозвалась старшая, глядя на Мячикову светлыми слезящимися глазами.
А ее дочь быстро – быстро семенит к двери, чтобы поскорее открыть, не задержать. Уважить.
Оказавшись одна на лестнице, Мячикова долго молчит. Сама с собой. С чем-то таким, что далеко-далеко в ней самой молчит тоже. Она не вспоминает ни о Юле, ни об Алексее, ни о Пухе. Она идет и идет со ступеньки на ступеньку вниз, вверх, к одному порогу, к другому. Перед глазами – Матрена, светлые, бездонные, слезящиеся глаза. Бесприютная старость и эта «Россея», которая в ней.
«Итак – Юля», – вдруг снова вспоминает Мячиков, услышав звякнувший, будто привязанный к ее ноге колокольчик.
И давняя догадка, которая уже несколько лет приходила и уходила, опять зазвенела потаенной правдой. Она сама оставила его, кажется, впервые сознательно подумала Лизавета Петровна о Юле. И почему-то теперь не сомневалась в этом.
Должно быть, захотела изменить свою жизнь. И эта последняя мысль точка в точку легла на однажды оброненную на кухне Алексеем фразу о том, что Юля все его куда-то возила, водила, чего-то требовала. Не сиделось ей на месте. Хотелось чего-то другого. Именно это и хотел объяснить ей однажды Алексей, когда она не стала слушать. Она и теперь не хотела, чтобы он что-нибудь ей объяснял. Не нужно ей это было. В конце концов, человек все должен решать сам, думала она всегда и теперь тоже. Но вот догадка все больше и больше обретала в ее сознании черты неколебимой правды. И она и сама не могла объяснить, почему. И, уже нажимая кнопку очередного звонка, не думала об этом.
Открыла женщина, приятная блондинка, лет сорока девяти.
«Нет, пятидесяти», – снова подумала Лизавета Петровна. – «Я всегда не угадываю год или два. Совсем чуть-чуть. Чего-то мне не хватает», – размышляет Мячикова, глядя в лицо блондинке и стараясь угадать, что ту беспокоит.
Открыв дверь, блондинка безразлично, словно нехотя, взглянула на Мячикову, повернулась к ней спиной и пошла в направлении комнаты, похоже, приглашая следовать за ней. Комната была просторная, если ни сказать – пустая. Стол, стул, кровать, проводное радио на стене, ковер на полу и кипа старых газет в углу.
Выслушав блондинку и осознав, что вызов был один из многих – одиночество, бессонница, головная боль, давление – организм активно возражает против всего сразу – Мячикова попросила разрешения сесть.
– Некуда, – сказала блондинка, – хотя там, в кухне, есть табуретка. Несите.
Лизавета Петровна принесла. Потом села.
– Муж ушел, – сказала блондинка коротко, выжидательно глядя на Мячикову.
– Придет, – отозвалась Мячикова полушутя – полусерьезно, накладывая манжетку тонометра.
В ответ – тяжелый, раздраженный взгляд, насмешливая линия рта, готовые что-то произнести губы.
– Я с вами как с человеком, – вдруг сказала блондинка, отстраняясь от Мячиковой.
– Я – тоже, – совершенно серьезно сказала Лизавета Петровна, не зная, что говорить еще.
– Убирайтесь, – наконец, сказала блондинка, поднимаясь и направляясь к двери. – Другого врача вызову.
Уже сидя в машине. Мячикова слышала по рации разговор на 03.
– Так и сказала «придет»? Конечно. А то! – изрядно налегая на «о», говорила ответственный врач Татьяна Васильевна. – Грубила? Так пришли бы и пожаловались, – продолжала ответственный врач. – А то еще скажите – оскорбляла. Не докажет, – опять говорила она, видимо, не зная, что ее слышно по рации.
Лизавета Петровна знала эту Татьяну Васильевну. Она тоже была из «мухоморов». И, если Серафима почти гордилась тем, что она проработала на «скорой» почти сорок лет и еще пять после пенсии, а значит, была «мухомором» заслуженным, то Татьяна Васильевна всячески против этого возражала и, будто оправдываясь, говорила, что «мухоморы» еще очень на многое способны, что, конечно, было самой настоящей правдой.
А Лизавета Петровна все шла и шла по лестнице то вниз то вверх, с каждым днем приближаясь к тому часу, когда уйдет на пенсию. И, непонятно чему радуясь, поскольку этот день должен был наступить совсем скоро, сочиняла песенку про «мухоморов». Там были слова и про укор и про «судьбе наперекор», и песенка получалась не то, чтобы неплохая, а очень даже хорошая, жизнерадостная такая песенка, кто бы там что ни говорил.
Когда Лизавета Петровна подъехала к очередному подъезду, было четыре часа утра. Пелена мокрого снега, за которой угадывалась стоявшая у подъезда еще одна машина «скорой», расступилась, и в луче фонарного света появились заснеженные ступени, тусклая лампочка, и под ней – еле видный номер подъезда. Но еще раньше, чем войти в подъезд, Лизавета Петровна увидела яркий свет в окнах третьего этажа, что сразу остановило. Яркие окна на фоне абсолютного большинства темных, словно глядящих утренний сон, были не только странным несоответствием, но неким пугающим сигналом, знаком беды. И это почти всегда была смерть. И она всегда была некстати, даже когда была вполне предсказуема и неизбежна. И мало, кто сознавал, что она просто делает свое дело. Она приходила за следующим, никого не спрашивая ни о чем. Некстати.
«Интересно, есть ли какая-нибудь внутренняя связь между английским «Next» и русским «Некстати»?» – иногда думала Лизавета Петровна. – «Должно быть, есть, однажды обрадовалась своим изысканиям она, вспомнив про одну общую индоевропейскую языковую группу».
И сейчас, глядя на освещенные окна третьего этажа, она снова вспомнила английское «Next» – следующий.
Потом, когда Мячикова вошла в подъезд и к этому добавились чьи-то торопливые шаги на третьем, хлопанье дверей где-то выше, сдавленный женский всхлип и резкий, тяжелый звук хлопнувшей входной двери внизу, это впечатление усилилось. И раньше, чем она осознала все происходящее окончательно, она была уже на третьем, перед открытой настежь квартирой. И, несмотря на то, что ей надо было идти выше, остановилась. И только сейчас узнала эту квартиру. Она была здесь несколько раз. Здесь жил Савва Федорович, ветеран, фронтовик, участник обороны Севастополя. Не было дня, чтобы он не слушал пластинку с записью известной песни «Легендарный Севастополь». А когда доходило до места, где пелось «Город русских моряков», он всегда плакал. Его жена, Лидия Дмитриевна, говорила – «Раньше-то не так он печалился. А как стало известно, что Севастополь теперь – не наш, так совсем затосковал. Слушает и слушает. И плачет. Уж и врач участковый знает. Уберите от него, говорит, эту пластинку. Ему нельзя. У него сердце. Да что сделаешь? Каждый день после вечернего чая заводит. Уж его и в дому все соседи зовут «Севастополь». А он – все одно. Иногда и я с ним поплачу. Вместе там были», – заключала она.
«А что сделаешь?» – говорила она в другой раз. «Севастополь – это его гордость. Он был там несколько раз ранен. Но с передовой не ушел. Подлечится и опять…».
Остановившись теперь у открытой настежь двери квартиры, Лизавета Петровна увидела сложенные в углу сумки и оборудование «скорой», сдвинутую со своего привычного места обувь, открытые двери всех комнат в глубине квартиры, большое зеркало в прихожей, завешенное чем-то темным, потом в коридор вышла какая-то женщина в черном и поздоровалась с ней. Через мгновенье Лизавета Петровна узнала – это была Лидия Дмитриевна. Справа, в комнате, работали медики. И Мячикова узнала доктора Труша и Юрочку.
– Входите, – сказала Лидия Дмитриевна.
– Мне наверх, – отозвалась Лизавета Петровна. – Здесь уже есть доктор Труш.
Лидия Дмитриевна, в прошлом красивая голубоглазая блондинка, кивнула.
– Только не закрывайте дверь, – сказала она.
И Мячикова поняла. Она знала этот обычай – держать в таких случаях дверь настежь, чтобы непрошенная ночная гостья поскорее ушла. Не задержалась.
Уже поднимаясь вверх по лестнице, Лизавета Петровна услышала сзади голоса. Она обернулась. Из открытой двери вышел доктор Труш со своей кардиологической командой.
Поприветствовав ее глазами, Труш кивнул Мячиковой.
– Что? – спросила Лизавета Петровна с верхней ступеньки лестничного пролета.
– Отек, – коротко ответил Владимир Алексеевич. – Трое суток почти без улучшения. И все, – опять сказал он, кивком головы отпуская ее.
И было в этом коротком диалоге столько по-человечески обидного, что ни о чем больше думать не хотелось. Она молча пошла «обслуживать» свой вызов. Слово – то какое! Как в ресторане или парикмахерской. Много лет прошло с тех пор, как она услышала его впервые. Но так и не смогла привыкнуть.
«Вот и Владимир Алексеевич только что обслужил вызов», – подумала она. Если кто-то думает, что врач идет консультировать, лечить или, в конце концов, оказывать помощь, это – неправда. Врач идет «обслуживать» хотелось Лизавете Петровне хоть кому-нибудь сказать. Но мысли имеют привычку приходить не вовремя.
Перед ней открылась дверь квартиры, в которую ее вызывали.
– Севастополь? – спросила молодая женщина, видимо, дочь больной, к которой приехала Мячикова.
Лизавета Петровна кивнула.
– Мы поняли. Здесь уже три дня «скорые» одна за одной, – сказала женщина, – Всё надеялись. А тут соседка позвонила.
– Правильный был человек, – сказала женщина из глубины квартиры та, к кому Лизавета Петровна приехала.
Мячикова вошла в комнату и увидела, что эта квартира расположена окнами на другую сторону дома. Поэтому и не было видно света со стороны подъезда.
– Правильный, – опять сказала женщина с усталым, слегка примятым лицом, которое Мячикова увидела, когда подошла к постели.
Лизавета Петровна кивнула. С минуту никто не проронил ни слова.
Уже с шести часов утра, за два с половиной часа перед сдачей смены, большинство дежуривших было в состоянии напряжения. Сегодня, после пятиминутки, в кабинете Главного, должно было состояться заседание комиссии по допуску фельдшеров к сдаче экзаменов на категорию на местной базе. Но раньше, чем получить благословение, надо было написать письменную работу, в которой должна была быть отражена деятельность фельдшера за три последних года – сколько вызовов, каких, особые случаи, повторные вызовы спецбригад. Все это следовало выбрать в медстатистике по журналу и написать работу.
Но вот – работы написаны, заявления поданы Главному, который должен их подписать или нет. И вот сегодня, после пятиминутки – комиссия.
Уже организовавшаяся в восемь часов утра очередь к Главному, длинная и скучная, как много раз слышанный анекдот, безмолвствовала. Аттестацию положено проходить раз в пять лет. И, хоть Козодоев и говорил всем – «Это нужно вам» и «Это ваше личное дело», и при этом у него от удовольствия даже задерживалось дыхание, это не было правдой. Это, прежде всего и Главным образом, нужно, как говорят на производстве – «производству». А еще точнее – больным, чтобы к ним приезжали своевременно подготовленные специалисты. Раз уж эту службу не упразднили. Но демагогия есть демагогия, даже если она исходит от должностного лица. На самом же деле, никаким «вашим» делом это не было. И никто по своей инициативе пройти специализацию, а потом и аттестацию – не мог. И вот люди, давно работающие в «скорой» и не очень, мужчины и женщины, старые и молодые, одержимые одним желанием – получить разрешение, затаив дыхание, стоят в очереди на поклон.
Кто-то входит в кабинет, обворожительно улыбаясь, кто-то, демонстрируя щиколотки, кто-то, не успев стереть с лица тупое упрямство, кто-то, отчаянно не желая прогибаться.
Фазан сидит в центре стола, приняв непринужденную позу, слегка поигрывая челюстями. Он поворачивает лицо то в фас, то в профиль, и сразу же вспоминается байка, что где-то в полуприкрытом ящике стола перед ним лежит маленькое зеркальце. Если хочешь казаться большим начальником, надо быть большим актером. В мимике, жестах, взгляде. Его точечные зрачки пристальны, его рот, как всегда, собран так, что кажется, даже заговорив, он до конца его не откроет, его челюсть, выставленная вперед вместе с подбородком, надменна. И потому – смешна. Он словно играет в Главного врача, как дети играют в Карабаса Барабаса. Глядя на чье-нибудь лицо, он внимательно смотрит на его выражение. Выражение лица – это главное. В нем не должно быть безразличия. Безразличие – вот чего он не терпит. Его все должны любить и смотреть на него, по крайней мере, с обожанием. Если без обожания, человек подозрителен, или еще того хуже – недоброжелатель.
Рядом с Фазаном – вышедший из доверия начмед. Один раз, хорошо посмеявшись и проиграв этот поединок, он теперь сидел тихо, почти не открывая рта. Должно быть, дожидаясь, когда наконец сможет уйти.
С другой стороны Фазана – Козодоев. Он давно забыл об американской нозологии и теперь всячески старается укладываться в отечественную.
У стола стоит фельдшер Чижикова, двадцать лет работающая без категории. Мать двоих детей. После суток она едва держится на ногах, но дело сделать надо. И вот стоит.
– А. Сердечная астма. Ритм галопа, – произносит Фазан, глядя в ее работу, которую он, в конце концов, должен подписать или… нет.
– Кто это вам такое сказал? – возражает Фазан, не стерпев, что фельдшер Чижикова рассуждает про какой-то там «ритм галопа».
– У Чазова написано, – робко возражает Чижикова, не глядя на Фазана. – Вот, – протягивает она объемистый том, который взяла с собой. Сказав это, молодая женщина, знающий фельдшер, одна из тех, кто не смотрел на Фазана с обожанием, умолкает.
Не обращая внимания на реплику про Чазова, Фазан нажимает кнопку селектора, соединяется с кардиологической бригадой.
– Татьяна Васильевна, – говорит он, – А что и в самом деле при сердечной астме бывает ритм «галопа»?
– При сердечной астме? – спрашивают с линии, налегая на «о». – А что? – слышат все присутствующие вместо вразумительного ответа, – А зачем вам? – опять интересуется врач кардиологической бригады.
– Да вот тут одна фельдшер в работе написала.
– Ну уж, чтой-то она. И правда, – что-то по-своему поняла Татьяна Васильевна. – А кто?
Видимо оценив ситуацию, Фазан отключает селектор, так и не поставив точку в вопросе, но уже перечеркнув красным напечатанную на машинке работу.
Растерянная Чижикова молчит.
– Где вы брали эти данные? – спрашивает Фазан, теперь имея в виду статистические данные за последние три года.
– В мед статистике, – отвечает фельдшер.
– Вы были в медстатистике?
Чижикова с непониманием смотрит на Фазана. Теперь она видит – он вошел в раж. Поигрывая физиономией, он снова нажимает клавишу. И просит зайти Серафиму.
– Посидите, – говорит он, наконец, Чижиковой, – За дверью. Мне надо поговорить с Серафимой Гелевной. Если она скажет, что вы были, я вам поверю.
Чижикова, поглядев на безмолвно сидевшего начмеда, выходит за дверь. Ждать, когда придет Серафима.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.