Текст книги "Бенефис"
Автор книги: Евгения Палетте
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Труш кивнул.
– Так вот, так оно и есть. И вот почему, – начала Серафима, – Эра Рыб была эрой печали, боли и слез. Это – целая цепь войн, общественных потрясений, страданий. Главный символ христианства – это Христос на кресте в муках и искуплении за все человечество. У этой истории много подтекстов, в том числе и этот. Рыбы говорят, что страдания очищают душу, мобилизуют творческий потенциал человека, хотя для творчества достаточно одного противоречия, что есть в самой природе мысли. Это не обязательно должна быть эмоция. Всю предшествующую эпоху человечество жило в дымке своих иллюзий. Оно видело те идеалы, которые само себе придумывало: доброту, справедливость, бессмертие души, всепрощающего небесного «спасителя».
– И что же, эта ваша Эра Водолея все это отменяет? – почти насмешливо перебил Серафиму Козодоев.
– Теперь все будет по-другому, – делая вид, что не замечает его насмешки, продолжала Серафима. – Водолей, по определению, знак, проникающий или, точнее, включающий в себя черты прошлого и будущего по зодиакальным аналогиям. И ясная мысль, лишенная всего этого благородного флера, о котором мы только что говорили, помогает лучше видеть реальность. Помогает узнать и понять то, чего мы не знаем или не хотим знать. Точнее, не хотели знать, – поправилась Серафима. – То есть, как все обстоит на самом деле. Водолей в соответствии со своим зодиакальным определением, как бы обнимает и прошлое, и будущее. Его глубинную суть. Минуя эти эмоциональные надстройки и раскрывая это прошлое и будущее.
– Как бы интегрируя прошлое, настоящее и будущее, – понял Труш.
– Именно. Это и есть способ мышления Водолея. И это тоже, если хотите, гуманизм. Водолейский гуманизм, который мыслится, как безусловный уход от страданий всеми средствами. Отныне девиз – свобода духа и свободное проявление индивидуальности любой ценой. И вот вам опять – человек рожден для счастья. Знакомо, правда? Но способы и средства этого достижения совсем другие. Это и есть движущая сила нового времени, – заключила Серафима.
– И все-таки, не нравится мне это ваше «любой ценой», – сказал Труш, – Значит, я правильно все тогда понял, – через минуту сказал он опять.
– Ну, не нравится, – совсем, как тогда, первый раз, развела руками Серафима. – Водолей – это знак интеллектуально-духовной свободы, – чего-то не сказала она.
Труш молчал.
– А Христианство… Что будет с Христианством в эру Водолея? – просила Лизавета Петровна.
– Эта любимая человечеством история так и будет продолжать жить, – отозвалась Серафима. – Только символом христианства новой эпохи станет Христос, – сказала Серафима, обращаясь к Трушу. – Это, если хотите, Интеграл от всего того, что происходило и будет происходить на Земле, – договорила она.
Лицо ее раскраснелось. Давно налитый для нее стакан чая так и остался нетронутым.
– А вы не могли бы рассказать это еще раз, скажем, после пятиминутки, – неожиданно спросил Козодоев.
– Боюсь, что не все поймут, – отвечала Серафима. – К тому же, едва ли найдется и интересный оппонент. К этому разговору надо быть готовым.
– Да. Интересно было бы поговорить об этом с людьми, – сказал Труш.
– Не забывайте, что сейчас еще только переходный период, – продолжала Серафима. – И большинству людей еще очень далеко до интеллектуально-духовной свободы. Люди сейчас другим заняты, – подвела черту Серафима.
– Добыванием основы для этой интеллектуально-духовной свободы, – сказал Труш.
Все, улыбаясь, переглянулись.
– Вот доктор Гайдин как-то приглашал меня в свой Парк. Может, я и приму его приглашение, – опять сказала Серафима, надевая свои черные, на высоком каблуке туфли, которые она снимала и до сих пор держала под столом.
Глотнув на дорожку холодного чай и сказав «до завтра», имея в виду пятиминутку, Серафима направилась к двери. Но дверь распахнулась раньше, чем она в нее вошла. В кухню медленно вошла Алина Звягинцева.
– Дайте попить, – сказала Алина и села на стул, не говоря ни слова.
Ее сероватые глаза казались сейчас темно-зелеными, а слегка сросшиеся на переносице брови – сплошной неподвижной линией. Халат был застегнут только на одну верхнюю пуговицу, но Алина, кажется, этого не замечала.
– Что, Алина Дмитриевна? – спросила Серафима, вернувшись к столу и теперь стоя возле Звягинцевой, вокруг которой уже хлопотали Мячикова и Труш, наливая чай и ставя его на стол.
– Что там было, Алина Дмитриевна? – повторяла вот уже второй раз свой вопрос, Серафима, глядя на медленно розовеющий лоб Звягинцевой.
– Ничего особенного, – тихо сказала Алина. – Он сказал, что если я его ребенку не поставлю укол. Он так и сказал «если не поставишь», – повторила Звягинцева, – То он меня не выпустит из квартиры. А пьяный. Что вы думаете, – только теперь заплакала она, уронив руки на стол, – Усищи! Глазищи! – приговаривала она.
– А что там нельзя было «поставить»? – явно делая акцент на последнем слове, спросила Серафима.
Лизавета Петровна вспомнила, что так же – «поставить укол» вместо «сделать инъекцию» говорит Козодоев. И хоть Козодоев говорил явно без тюркского акцента, какое-то мимолетное сравнение с «усищами» и «глазищами» все-таки пришло.
– Да ничего там не было, – сказала Алина. – Температура нормальная. Немного красное горло. Но инъекция была не нужна. А вот померещилось ему с пьяных глаз, что я не хочу делать его ребенку укол, и пристал. Мало того, что пьяный. Еще и говорит с акцентом. Не сразу и поймешь. Когда пришла милиция, сказал «Заберите эту свою Машку. Я другого врача вызову». И вызвал. И поехали. Другой педиатр поехал, – договорила Алина Дмитриевна.
– Конечно, – сказал Труш, пожимая плечами. – У нас – Ваньки и Машки, а что он хотел?
– Ну а милиция? – спросила Мячикова.
– Забрали его, как они сказали, «за дебош», – проговорила Алина.
– Это отпустят, – отозвался Труш. – Но вы успокойтесь, Алина Дмитриевна, – немного помолчав, сказал он.
– Понятно. Ну, до завтра, – посмотрев на часы, сказала Серафима, уже направляясь к выходу.
До утра время прошло легко и быстро, будто в каком-то другом измерении. А может, так оно и было, потому что ко всем острым и хроническим заболеваниям добавился праздник.
Приемный покой больницы скорой медицинской помощи, не ремонтировавшийся со времен пожара в больнице, в последней четверти прошлого века, который не все помнят, был полон глухим, но явственным полиэтиологичным гулом. Старые, большей частью ломаные, скрипящие на всех поворотах, каталки, с засохшими пятнами крови на древнем брезенте, часто без какого-нибудь покрытия; дешевый, собранный из разноцветных квадратов, линолеум, задранный по углам и тут и там; отваливающиеся подвесные потолки, зияющие всеми своими сантехническими сочленениями; желто-грязные двери, со сломанными ручками – все это не только не способствовало подъему духа и настроения, но едва ли само не было причиной упадка и уныния и того и другого. А запах крови, алкоголя, заскорузлости и немытой плоти, особенно, если дверь в туалет рядом с дверью в приемный была открыта, мог вызвать какой угодно приступ, даже у относительно здорового человека. Все это было как бы внизу – на топчанах, носилках, а иногда, особенно в праздники, когда носилок и топчанов не хватало – и на полу. Были, конечно, и другие запахи – запахи лекарств, нашатырного спирта, хлорамина, иногда к ним примешивался, тонкой струйкой пробившийся случайно, запах духов. И тогда, подняв глаза, можно было, почти наверняка обнаружить какую-нибудь симпатичную мордашку молоденькой медсестры в кокетливо надетой белой накрахмаленной шапочке или доктора Лебяжкину, уже много лет распространяющую по приемному покою запах «Шанели № 5». Из принципа. «Жизнь одна», – говорила доктор Лебяжкина, улыбаясь яркими красно-фиолетовыми губами и обнажая три передних золотых зуба. «Запах – это статус» – ещё говорила она. И, должно быть, была права. Подняв глаза, еще можно было увидеть белые стеклянные шкафы, штативы капельниц, лампы ультрафиолетового облучения, лица врачей, склонившихся над больным, поднятым на каталке вверх, «поближе к науке». Так почему-то всегда думала Лизавета Петровна.
Войдя сегодня в приемный и взглянув на этот летучий консилиум, на эти закрытые белыми масками и кое-где очками лица, Лизавета Петровна сразу увидела травматолога, который был ей нужен и, не успев еще ничего сказать, проводила его глазами, когда он отошел от каталки, чтобы подойти к другому больному, лежащему за занавеской. Теперь она продолжала стоять и, ожидая, когда травматолог появится снова, смотреть на консилиум. Уже осознав, что ни одних свободных носилок нет, она продолжала стоять. Но вот крупные темно-карие глаза, с мягким взглядом, неожиданно поднялись ей навстречу. Это были глаза Сергея Григорьевича, известного в городе нейротравматолога и замечательного доктора, которого на «скорой» любили все.
– Идите сюда, – сказал Сергей Григорьевич, – мы сейчас поднимем больного в отделение, – сказал он, когда Мячикова сделала пару шагов по направлению к нему, – носилки освободятся. Ко мне? – спросил он через паузу.
– Нет, – почему-то улыбнулась в ответ Лизавета Петровна, как всегда улыбалась в ответ этому человеку, сама не зная почему.
– К травматологу, – сказала она. – Трехлодыжечный.
Сергей Григорьевич кивнул и снова обратил свой взгляд на больного, лежащего перед ним на каталке. Через минуту он уже что-то говорил тем, кто стоял рядом. Теперь она присела к небольшому столу, возле самой двери. Со всех сторон стол был словно облеплен белыми халатами медиков и черными кожаными куртками оперуполномоченных, которых этот праздничный день было особенно много. Они торопились снять дознание, что называется «По свежим следам»: кто, кого, где? Иногда здесь же присутствовали свидетели и очевидцы, так или иначе сопровождавшие больных. И это тоже был праздник, его кульминация, катарсис, к двадцати четырем часам, казалось – абсолютный нуль, за которым уже виделось начало. Всё так же сидя у стола и пописывая что-то в карте, Лизавета Петровна поглядывала на Сергея Григорьевича, ожидая, когда он даст знак, что можно забирать каталку. Этот доктор был на «скорой», пожалуй, общим любимцем. Он не кричал, не изводил пренебрежением, а всегда слушал и старался понять. И, если надо, помочь. На его счету были трудные и успешные операции, о которых писали газеты. И от этого он не стал ни высокомерным, ни нетерпимым. А его прекрасные глаза, казалось, излучали какую-то непреложную истину. К тому же, он не устраивал «ликбез» при больных, как это делали другие врачи. И если видел, что надо подсказать, просто подсказывал. И за это его уважали не только фельдшера, но и врачи «скорой». Поскольку справедливый и не нами открытый закон о том, что особенно пристрастно инспектируют те, кто сами мало знают, часто находил свое практическое подтверждение. Особенно это касалось молодых. С возрастом люди привыкают к своему знанию, умению, какому-то в чем-то превосходству. Это существует где-то рядом, как данность, которая не требует ежедневного и ежеминутного доказательства. Но приходит момент, и они начинают отдавать то, что накопили. Отдавать легко и естественно, и это становится едва ли ни потребностью. Бери, налетай! Ничего с собой не возьмешь. И только одной молодости это еще невдомек. Да ведь никто ничего и не имеет против того, чтобы узнать что-то новое, поставить для себя на место. Но когда это делается при больном, который тебе уже поверил и почти час рассказывает о своих проблемах, а ты, не увидев улучшения от того, что сделал чтобы помочь, привез его в больницу, это очень стыдно. И когда больной уже в приемном, уже после «ликбеза», смотрит на тебя жалеющим тебя взглядом и говорит: «Доктор, я же говорил, не надо в больницу. Все равно не примут», то хоть сквозь землю… Стыдно.
– Давление вы, конечно, не измерили, – бросил однажды Мячиковой один такой доктор по поводу привезенного с улицы больного с гипертоническим кризом.
Пожилой, орденоносный, в хорошем костюме, который он, должно быть, надевает только по торжественным случаям – он ходил на выпускную линейку к правнуку – больной насторожился, внимательно слушая, что такое говорит большой доктор из приемного покоя. И судя по всему, не понимал.
– Конечно, не измерили. Сразу в приемный, – опять сказал доктор.
– Зачем вы так? – отозвалась Мячикова, глядя на доктора с розовыми щечками, которого вызвали из отделения и, судя по всему, оторвали от более интересного занятия.
– Больной в сознании, – опять сказала Мячикова, – у него можно спросить.
– Измеряли, измеряли. И уколы делали, – отозвался, наконец, что-то поняв, больной.
Воцарилась пауза, которая длится уже много лет. Лизавета Петровна старается не обращаться к этому доктору никогда.
– Идите сюда, – позвал Мячикову, все еще сидящую за столом, Сергей Григорьевич. – Сейчас мы уже перекладываем больного на другую каталку из отделения. А вы можете взять эту, – сказал доктор, уже не глядя на Мячикову.
И Лизавета Петровна была рада этому, тому, что он больше на нее не смотрел, потому что ее тихая благодарность за простое человеческое отношение могла сделать ее ответный взгляд чуть-чуть, совсем немножко теплее, чем это было возможно. Сказав короткое «спасибо» и взяв носилки, она поехала с ними к выходу. К машине, где лежал больной. Почтенный возраст, большой вес, все возможные недостаточности. Идти на костылях он не мог. Попросив проходящих мимо мужчин помочь переложить больного на носилки и пронести их несколько ступеней вниз, где стояла каталка, поскольку въезд для каталок в больницу оборудован не был, Мячикова двинулась дальше, по направлению к приемному покою. Целая ватага санитаров, в помещении слева, уставившись в экран телевизора, дружно веселились. Просить помощи их не было никакого смысла – они выполняли распоряжения, только идущие от врачей больницы. Или тех, кто платил деньги. «Скорая» была организацией чужой и денег за помощь в транспортировке больных не платила. Водители самой «скорой», после того как с них сняли проценты за носилки, тоже не помогали. Значит, везите сами. И возили. Так, потихонечку, мимо «греческого зала» справа и веселящихся у телевизора санитаров слева. Все это были молодые, нагловатые парни, которые говорили «Ва-ау» и «Твои проблемы», и имели носы с розоватым оттенком разной степени интенсивности – от слабо-розового до фиолетового и синего.
«Никогда я не видела такого количества розовых носов одновременно» – думала Мячикова, проезжая с каталкой мимо «греческого зала», и просто так, ради интереса, раздумывая, к кому из санитаров она могла бы все-таки обратиться. Так ничего и не предположив, Мячикова остановилась. Но вдруг из левого помещения вышел Нос. Он был не самым синим и не самым розовым. Так себе. Нос как Нос.
– Ну что, укатали вас сегодня? – вежливо так спросил Нос.
И Мячикова увидела Лицо. Только сейчас она увидела лицо, которого не видела раньше, хотя во всем его облике было что-то знакомое. Лицо было молодым и приветливым. А волос не было совсем.
– Давай, хоть раз помогу. Праздник сегодня. Все возишь, возишь.
– Так ведь денег не дам, – сказала Лизавета Петровна, глядя в лицо с интересом и не торопясь радоваться.
– Христос воскрес, – сказал Человек. – Мать их так эти деньги.
Дохнув слабым перегаром, двумя-тремя мужскими шагами довез и втолкнул каталку в приемный, предварительно открыв шпингалет у двери, внизу.
– Подожди меня как сдашь больного, – услышала Мячикова, стоя теперь в приемном, у двери, где она еще совсем недавно ждала травматолога.
У правого ее уха был Пух. И его глаза, цвета спелой вишни, смеялись. Все остальное было закрыто маской, шапочкой и каким-то особым имиджем деловой отчужденности, которая была всюду. Больного приняли сразу. Выйдя из приемного в коридор, Лизавета Петровна села на облупившуюся от времени скамейку, рядом с несвежим туалетом, и стала ждать Пуха. На часах была половина третьего ночи. В это время обычно приходило второе дыхание, и спать не хотелось. Но можно было бы немного посидеть, передохнуть. И хотя, конечно, она могла бы это сделать в машине, по пути на вызов, случилось по-другому. Она сидела на скамейке в коридоре, рядом с приемным покоем, втайне надеясь, что это будет не слишком долго. На минуту Лизавета Петровна прикрыла глаза. И вдруг увидела Пуха. Пух сидел в своем старом, но почему-то казавшемся сейчас новом, автомобиле – так основательно он все там заменил и покрасил – и смотрел на нее, стоявшую в трех шагах от машины. И она вдруг увидела сейчас себя со стороны, а может быть – его глазами. На ней был черный шелковый брючный костюм, который ей всегда хотелось иметь, а белый халат и зеленая вязаная шапка, словно разжалованные и отставленные от дел, угадывались совсем недалеко, за ближайшими деревьями. И Мячиковой было жаль их, словно они в чем-то провинились. Несколько минут она стояла и смотрела на Пуха, который теперь улыбался ей из машины, но вдруг, осознав, что не делает того, что должна делать, обернулась и посмотрела туда, где за деревьями, словно поддерживаемые воздухом, стояли и ждали сигнала белый медицинский халат и зеленая вязаная шапка. Ей хотелось сказать им что-нибудь ободряющее, что, мол, это ненадолго, но вдруг до сих пор молчавший Пух сказал:
– Тебе очень идет этот костюм.
– В самом деле? – спросила она, делая вид, что она это и сама знает.
А на самом деле подумав, что, слава богу, нашелся хоть один человек, который сказал ей это. Но в следующую минуту Пух исчез. И ей стало жаль. И тут она вспомнила, как давно она его видела в последний раз. Оказалось, это было больше месяца назад. И в следующую минуту она поняла, как рада видеть его снова.
– Ну вот, выкроишь пятнадцать минут, чтобы поговорить, а тут… – услышала она, и мгновенно открыла глаза, осознав, что все-таки уснула.
– Как дела? – спросил Пух, быстро поцеловав ее в щеку. И Мячикова поняла, что он тоже соскучился.
– Если коротко – по-разному. Я все хотела тебе позвонить, да как-то не случилось, – отвечала она. – Ты-то как?
– Я? Замечательно, – сказал Пух.
Лизавета Петровна почувствовала какой-то скрытый подтекст.
– Теперь я один. С сыном. И это уже навсегда, – опередил он, сказав последнее, потому что Лизавета Петровна только хотела сказать, что все еще обойдется. И Пух:
– А если пространней, – моя жена ушла к какому-то Микки и сама подала на развод. Она тут, было, вернулась на две недели, потом собрала вещи и ушла, оставив нам, с ребенком, квартиру. Говорит, что выпишется. Тещи давно нет. Ты знаешь.
Лизавета Петровна кивнула.
– Ну а у тебя как? Как твой муж? – спросил он о том, о чем никогда не спрашивал.
– Да будто немного лучше. Завтра консультация пульмонолога, – коротко сказала Мячикова.
– А потом? – спросил он и умолк. – Ладно, поговорим об этом у меня, – неожиданно сказал он, пристально глядя на Мячикову.
– Да, Александр Васильевич, – вдруг обратилась она к нему по отчеству, – давно хочу попросить и все забываю. Узнай, пожалуйста. В реанимации лежит больная Канитель. Мне нужно знать ее точный диагноз. Она ударилась коленкой о бампер. Я ее никуда не отвезла. Там была ссадина. А теперь Козодоев с Винтовкиным говорят, что это она по моей вине оказалась в реанимации, что там тяжелое сотрясение, и что если что… ну сам знаешь. Я звонила. Мне сказали «тяжелая» Но диагноз по телефону они не говорят. А с чего бы там сотрясение-то? Ведь она ударилась коленом, а не головой.
– Понял, – сказал Пух. – Выясню обязательно. Ну, все. Побежал. Считай, что ты официально приглашена ко мне на день рожденья. Еще не забыла?
Улыбаясь, Лизавета Петровна отрицательно качнула головой. Нет, не забыла.
– Гостей много будет?
– Только ты да я. Я позвоню.
Утром, вернувшись с последнего вызова поздно, она вошла в конференц-зал, когда пятиминутка уже подходила к концу. Судя по общему настроению, все уже отчитались и теперь говорили о вчерашнем происшествии с педиатром.
– Алина Дмитриевна, вы сами виноваты, – сказал Главный.
– Чем же я виновата? – срывающимся голосом спросила Звягинцева, стоя перед всем залом. – Там не было совершенно никаких показаний для того, чтобы делать инъекцию. Даже температуры не было.
– Ну, знаете, у меня тоже нет оснований не верить этому человеку. Он звонил мне. Называл происшедшее недоразумением. Просил, чтобы вы не подавали на него в суд. Да и в самом деле – ну случилось непонимание. Обе стороны чего-то недопоняли. Бывает. Вот если бы вы, как-то повежливее, объяснили ему, что инъекции не надо. Не отказали сразу.
– Да я и не отказывала сразу. Я долго объясняла, почему не нужен «укол».
– Ну, он объясняет все по-другому, – сказал Главный. – Такой приличный человек.
– Этот приличный человек оскорбил меня. Насильно удерживал в квартире, пытаясь заставить сделать то, что он считал нужным. А вы говорите «приличный человек». Хулиган он, к тому же был пьяный, – договорила Алина.
– У меня сложилось другое мнение, – произнес Фазан. – А вы думайте как хотите.
– Это он сейчас хороший, – сказал кто-то из последнего ряда, – когда почувствовал, что могут быть неприятности.
– Ну, в общем, Алина Дмитриевна, вы поняли меня, – как бы примирительно сказал Фазан.
И Звягинцева, зная мстительность Фазана, промолчала.
– Поняли? – еще раз спросил Артур Артурыч.
– Да, Артур Артурович, поняла, – сказала Алина Дмитриевна, детский доктор, которая всякий раз плакала на пятиминутке, если почему-нибудь не могла помочь детям.
– Поняла, – еще раз сказала она, и Мячикова подумала о ее муже, который был в плену в Африке.
– Ей еще этого не хватало, – говорили одни.
– Вот так всегда, – говорили другие.
Но в эту минуту откуда-то появился Винтовкин и сказал, что завтра начнут давать зарплату, которую не давали уже несколько месяцев, что давать ее будут только три дня, после чего деньги уйдут на депозит. Завтра же смогут получить только человек семьдесят-восемьдесят. Остальные – позже.
– Ну что. Забирайте вашего мужа целым и невредимым, – проговорил доктор Силин, обращаясь к Мячиковой и жестом руки приглашая ее подойти к столу.
Застегнув последние пуговицы на рубашке после осмотра, Алексей молча стоял, ожидая, что еще скажет доктор.
– А если серьезно, Лизавета Петровна, – продолжал доктор Силин, полноватый улыбчивый человек, сдвинув очки на лоб, потому что не смотрел теперь в историю болезни, а смотрел на вошедшую Мячикову. – Ничего я у него не нахожу. Хорошая кардиограмма, вполне удовлетворительная рентгенограмма. Но было бы еще лучше, если бы он бросил курить, – сказал доктор, взглянув теперь на Алексея.
– Не знаю, – опять сказал доктор. – По-моему, ему надо хорошо отдохнуть, а потом жить долго, – заключил он. – Знаете, невроз может спровоцировать какую угодно клинику. Так что, к невропатологу, к невропатологу. И выполнять все его назначения.
– А работать я смогу? – спросил Алексей, поглядев на доктора и стрельнув своими голубыми глазами в Мячикову.
– А как сможем переносить нагрузки, так будем и работать, – отозвался доктор. – Но опасной для жизни ситуации нет.
Мячикова кивнула.
– Сейчас вам что-нибудь платят? – спросил доктор.
– Пенсию по выслуге лет.
– Ну вот и отдохните.
– Понятно, – сказала Лизавета Петровна и, поблагодарив доктора, подталкивая Алексея к выходу, простившись, вышла.
Оказавшись на улице, они долго молчали. Потом долго ждали автобус. И заговорили только тогда, когда через три остановки, едва доехав до эстакадного моста, автобус сломался. Все стали выходить, надеясь дождаться другого автобуса или трамвая.
– Пойдем пройдемся? – неожиданно сказал Алексей, показав глазами на длинный эстакадный мост.
– А сможешь? – спросила Лизавета Петровна.
– С тобой смогу. К тому же, сегодня солнышко. Хорошо, – опять сказал он о солнышке, как совсем недавно.
И как тогда, Лизавета Петровна подумала, что, должно быть, это все-таки и правда нервы. И хотя она видела его розовое лицо, его явно приподнятое настроение, внутренне она сомневалась, что он сможет перейти этот мост, чтобы дойти до следующей остановки.
– Надо же когда-нибудь начинать все сначала, – тихо сказал он.
Мячикова с интересом посмотрела на него снизу вверх. Она никогда не верила, что что-нибудь можно начать сначала. И никогда не начинала того, что не удалось сразу. Они медленно шли, наслаждаясь весенним солнцем, теплым ветром с реки, многоголосьем автобусов и трамваев, тем сообщением, которое только что сделал доктор Силин. Жизнь продолжается. Продолжается жизнь. Это было главное. Она опять будет вставать по утрам, капать в стакан капли, давать таблетки. Потом пойдет на кухню, откуда будет прислушиваться к кашлю в комнате, чтобы через минуту-другую вернуться туда опять и открыть форточку, потому что никакими силами нельзя было убедить, что кашель любит спертый воздух. Потом, возвратившись на кухню, она окончательно приготовит завтрак. А поскольку готовая продукция вроде колбасы, сыра, творога – не по карману, то надо будет что-нибудь смешивать и взбивать, варить или жарить. После всего этого останется двадцать минут, чтобы дойти до работы. Жизнь будет продолжаться в ежедневных бдениях о чистоте, о свежем обеде, который часто не на что приготовить, но который должен быть. Жизнь будет продолжаться то в уверенности, то в сомнениях, то в надежде, то в отчаянии, то в радости преодоления. Она будет продолжаться без ненависти и любви… И у нее, Лизаветы Петровны Мячиковой, должно хватить сил на это. Особенно – без любви. Неожиданно над головой пролетела птичка. Лизавета Петровна подняла голову и долго следила за птичкой глазами. Это была синичка. Она несла перышко. Лизавете Петровне показалось интересным посмотреть, что будет дальше. Она видела, как птичка на какое-то время исчезла под крышей старого здания Биржи, потом видно, проделав какую-то работу – то, зачем она туда прилетала, появилась снова и опять пролетела над головой.
– Наверное, опять за перышком, – сказал Алексей, понимая, что именно Лизавету Петровну заинтересовало.
– И так она будет носить перышки, пока ни зайдет солнце, – сказал он опять.
– Счастливая птичка, – сказала Мячикова. – Должно быть, ее ведет любовь, – коротко проговорила она, глядя теперь на воду в середине реки.
– Её ведет инстинкт. А инстинкт выше любви. Я бы так сказал – по сравнению с инстинктом любовь, ну, как бы это полегче, баловство, что ли. В конце концов, именно инстинкт обеспечивает выполнение жизненной программы.
Алексей помолчал.
– Хотя, хорошо, конечно, если присутствует еще и любовь. Но это совсем другая категория.
– Это ты давно понял? – спросила Лизавета Петровна.
– Дурак был, – сказал он, подумав о чем-то своем. – И знаешь, почему понял? Распалась какая-то целостность. Я тебе уже говорил об этом. И еще, что я думаю. Человек, проживший большую часть жизни, не может быть несчастливым. Просто по определению. Потому что с ним рядом – множество вещей, к которым он, так или иначе, прикасался сердцем, взглядом, пониманием. Вот ты наверняка думаешь иногда… – что-то ещё хотел сказать он.
– Нет, я не думаю, – поняла Лизавета Петровна. – Я не считаю себя несчастной. Правда, – сказала она. – И это совсем не зависит от того, что ты вернулся. Кстати, я еще до сих пор не знаю, что с этим делать, – подняла Мячикова на него глаза. – Правда, – опять сказала она, потому что я и есть тот человек, который прожил большую часть жизни. У меня есть вот этот город, – и она обвела взглядом все сопредельное пространство. – И эта, бегущая над гостиницей, строка и эти исторические камни, которые давно уже считают меня своей – так долго я живу с ними рядом, и эта река, и мои дети, и наша любовь, которая тоже где-то, – посмотрела Лизавета Петровна на небо. – Только она сейчас другая. И ты сам, – продолжала она, – и, наконец, мой друг Пух, который – тоже часть моей жизни, и люди, люди, мои больные, которые говорили мне то, что, наверное, не сказали бы друг другу. Видишь, как много в этой жизни у меня моего.
Алексей кивнул.
– Скажи, ты очень любишь этого своего Пуха? – вдруг спросил он.
– Не думала об этом.
– Подумай, потому что я намерен снова сделать тебе предложение, – сказал Мячиковой ее бывший муж, медленно идя рядом с ней.
И впервые за все последнее время она молчала.
Когда Лизавета Петровна подошла к зданию библиотеки, уже темнело. Завернув во двор, она нашла дом с табличкой, которую ей назвал Михаил Амвросиевич, и стала подниматься на пятый этаж. Уже на четвертом лестница была перегорожена чугунной решеткой. На ажурных воротах – прикрепленный в верхнем левом углу звонок. Она позвонила три раза. Мгновенно, где-то выше на пятом вспыхнул свет, и ворота открылись. Начав подниматься и оглянувшись на закрывшуюся за ней ажурную чугунную дверь, она поняла, что все четыре квартиры пятого принадлежат одному хозяину и, должно быть, соединены между собой внутри. И когда она вошла в дверь, которая, так же как и внизу, автоматически за ней закрылась, она поняла, что это действительно так. Перед ней была большая, если ни сказать – огромная, комната, почти без вещей и предметов, напоминавших какое бы то ни было, жилье. Белые стены и зеленые пол и потолок делали это пространство поистине беспредельным в длину. Три расположенные в дальних углах двери, выходящие в это бело-зеленое пространство из других комнат, были глухими, а четвертая, стеклянная, отделанная блестящим металлом, светилась изнутри серовато-фиолетовым светом. Вдоль казавшихся бесконечными, белых стен стояли довольно объемные круглые тумбы, похожие на четвертую часть разрезанной поперек бочки. На двух из них стояли и, волнуясь, о чем-то говорили люди, а другие, расположившись группами, время от времени аплодировали.
– Примитивный человек – это тот, – говорил, стоя на ближней тумбе, относительно молодой, но седой уже человек, – в ком биологическая его сущность преобладает над тем, что называют духом, – продолжал он. – И обратной связи между сознанием и биологическими структурами нет, или она очень примитивна. Потому он думает только о том, как получить удовольствие, независимо от того, как воспринимают его те, кто с ним рядом. Он рожден таким и, пожалуй, не виноват в этом. Но проблема есть. Она состоит в том, что нормальный человек относится к примитивному, с учетом того, что тот из себя представляет. И может быть, даже сочувствует ему. А примитивный даже не подозревает об этом и ведет себя с этим, нормальным, на равных, иногда даже пытаясь демонстрировать некое, им же самим, придуманное превосходство.
Дружные, громкие аплодисменты перебили оратора, и он движениями ладоней попросил помолчать, как делает дирижер, призывая умерить звук.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.