Текст книги "Волки и медведи"
Автор книги: Фигль-Мигль
Жанр: Детективная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
– Что ж так засрано? – весело поинтересовался Молодой. – Дворники ушли революцию делать? А за мешками чего? Гляньте, шевелятся. Никак крыса в засаде? Или что-то покрупнее? Разноглазый, да что с тобой такое? Целый день дёргаешься.
– А как ему не дёргаться? – сказал Плюгавый, отправленный нас проводить и заодно проконтролировать, чтобы мы убрались, ничего не прихватив и не подбросив. – У снайперов на него заказ. – И с чувством глубокого удовлетворения Ваша Честь потёр руки.
– На Разноглазого заказ? Ушам своим не верю. – Молодой посмотрел на меня. – Узнал кто?
– А зачем? Заказы не аннулируются.
– Зато снайпера можно аннулировать. – Молодой ободряюще улыбнулся. – По-любому, я должен знать, кому потом посылать ответку.
– Вы-то откуда знаете? – спросил я Плюгавого.
– Родина всё знает! – завёл Плюгавый. – Разведка не спит, доносит! Враг, дурень, уже и банковать сел, а…
– А у Родины туз в рукаве, – в тон ему сказал Молодой, размахиваясь. – Сейчас покажу, как у меня на родине с шулерами играют.
– Случайно мы узнали, – признался Плюгавый, уворачиваясь от оплеухи. – Щелчок, когда с тобой говорил, не подумал, что уши всем дадены, от щедрот, а не по справедливости… кому надо и не надо. Родина, – он запнулся, осознав, что раздачей ушей заведует всё же не Родина, – Родина разберётся!
– А как зовут того сознательного гражданина, который сразу к Родине побежал?
– Не так он сознательный, как болтливый, – буркнул Ваша Честь. – Человеческий материал, чего ты хочешь. – И с подлинной мукой воскликнул: – Не воспитать! Не перекроить! Ты ему про долг и Родину, а он тебе про дела свои бараньи! Как будто его холодильник значение какое имеет! Как будто о его кредитах сраных в учебнике напишут! Ах, тьфу на тебя, прокуду! Чего ухмыляемся? Ухмыляемся чего?
Мы оставили его причитать и отправились творить то, о чём пишут в учебниках.
– Зачем же он тебе рассказал? – спросил Молодой. – Какой в этом смысл? Чтобы снайпер заказы информировал?
– Хотел сделать небаранье дело.
– Ага.
– Щелчок – лучший снайпер провинции, – сказал я осторожно. – А то и всей ойкумены. Золотые руки… если так можно сказать про снайпера. Не стоит его… аннулировать. Ну, с государственной точки зрения. Государству, если что, хороший снайпер не меньше пригодится.
– Ага. Считаешь, ты ему должен?
– Считать я только деньги обучен.
– Вот это речь того Разноглазого, которого я люблю и знаю.
Я счёл за лучшее замолчать.
Я зашёл на почту спросить, нет ли мне писем до востребования, и получил целую пачку телеграмм из Города (от Фиговидца: «Всё сделал. Не хочу знать, что происходит»; от Аристида Ивановича: «Забытые не забывают»; от Ильи: «Приятных выходных»; от клиентов – многословные вопли ужаса с оплаченным ответом) и письмо от Вилли, в котором тот сообщал, что высылает в провинции копии материалов по делу Сахарка.
Я сел подальше от окон, всё это прочёл… и так задумался, что не заметил, как какой-то мальчишка принёс и под шушуканье получающих пенсию старушек суёт мне записку. Ознакомившись и с ней, я совсем приуныл.
Мой злополучный клиент, явившийся в Управление милиции на сеанс, попал под горячую руку парней Молодого, и те (возможно, он слишком громко задавал вопросы или слишком долго удивлялся) его арестовали. Теперь он сидел в Крестах и, справедливо подозревая, что даже ангажированный разноглазый остережётся туда соваться, с искренним и смехотворным отчаянием взывал о помощи.
Я ещё раз перебрал телеграммы; у них были голоса посылавших их людей. (Хотя правда, как всегда, заключалась в том, что все телеграммы говорили одним жестяным трескучим голосом, сиециальным телеграфным, и только в письме уцелел человек.).
Дождавшись, пока начнёт смеркаться и рабочий день снайпера подойдёт к концу, я тронулся в путь.
Эта дорога была страшна – пусть и вполне безопасна. Я понимал, что на ней трудно повстречать человека, во всяком случае, такого, который сам не шарахнется от тебя в кусты, – понимал и не верил. Очень узкая, теснимая развалинами и деревьями, разбитая до того, что называли её дорогой по привычке и неимению другого слова, она лежала во мраке и вела во мрак ещё больший. Очередная прекрасная весна, сперва мутная (талый снег, грязь, дожди, серое небо), затем всё чище, всё прозрачнее, приходила в наши места как нищенка, а здесь и сейчас была нищенкой наглой, вонючей и приставучей. Я и спотыкался, и скользил, и ругался вслух, чтобы не быть таким одиноким, и когда наконец мне показалось, что добрёл, так это не само здание я увидел, а жёлтый гнусный свет фонаря над воротами, утопленными в неотличимую от окружающих руин стену.
Я барабанил в них энергично и долго, и сторожу пришлось выйти. Увидев, с кем имеет дело, он пал духом.
– Не могу я их принять! – заныл он. – Что за день такой! Целый день везут! Зачем вы везёте без судебного решения?
– Действительно, непорядок. Уж судебное решение могли бы написать.
– Да это не вопрос «написать»! Это вопрос полномочий.
– Ну, об этом я бы не волновался. Что у них есть, так это полномочия.
– Какие могут быть полномочия без легитимности?
Я посмотрел внимательнее. Сторож с виду был охрана как охрана: бесформенный засаленный камуфляж на дряблом нездоровом теле, глаза как стекло пустой грязной бутылки.
– Ты ничего сегодня не пропустил? В провинции переворот.
– И суды перевернули?
– Ну кому нужны наши суды?
Между тем я протиснулся внутрь и устроился на мерзкой облупившейся лавке. Тускло, размыто, как в тумане, тлела немощная лампочка… Сально поблескивали болотно-зелёные стены, обитое жестью окошко для передач. Сторож обречённо закатил глаза.
– Кого привёз?
– Никого. Я по вызову. Типа как врач.
– Врач у нас свой, тюремный. Сел по хулиганке… Вот, прижился.
– Но тюремного-то разноглазого у вас нет?
– Нет – значит, не нужен.
– Но я уже здесь.
Наконец он сдался и, заперев входную и внутреннюю двери на семь засовов, повёл меня к начальству.
Этот мир был тёмен и состоял из бесконечных железных лестниц, коридоров и клоков паутины. Пока я спотыкался на скользких ступеньках, как-то сами собой додумались крысы, совы и летучие мыши. Пыль и ядовитый воздух спеклись в туман. Я шёл вверх, а мне казалось, что опускаюсь всё глубже и глубже под землю – туда, где добывают беспримесное зло и под завалами лежат тела рудокопов. Оказавшееся огромным здание стояло на три четверти пустым – лестницами, коридорами разбегалась пустота во все стороны, – что не мешало ему вонять. Это была вонь самого времени; здесь я понял, что время не мумифицируется, а гниёт.
И кабинет был не кабинет, а берлога: явное жильё, с кроватью под пологом, настоящим ярко пылающим камином и глубоким кожаным креслом подле камина. Из кресла поднялся мне навстречу хозяин тюрьмы.
Он был очень высокий, очень худой, очень лысый; в узких, заправленных в высокие сапоги штанах, обнажённый по пояс – и этот голый жилистый торс покрывали синие тюремные татуировки.
На груди, в кругу солнца с расходящимися лучами, ширококрылый орёл нёс в когтях человеческий череп. На правом предплечье – змея с головой льва, на левом – снова череп, вертикально пронзенный кинжалом. Череп сжимал в зубах пышную розу, а кинжал обвивала змея в маленькой парящей над её головой короне. На фалангах пальцев я разглядел перстни из дорожек, крестов, точек и корон.
– Разноглазый… Упорный… Пришёл всё-таки… Мои дурководы ставки делали… Я не стал… Знал… Ты присядь, присядь, фартовый…
Он говорил медленно, неуверенно, подбирая слова, как на неродном языке или таком забытом, что он стал неудобнее, чем неродной. И как начальник тюрьмы ни остерегался, в речи проскальзывали привычные ему слова из его действительной жизни. В этих словах была та же вонь.
– И что тогда было не поставить?
– Наверняка… Неинтересно… Ну, работай… раз уж пришёл… Распоряжусь…
Он, впрочем, и не думал распоряжаться: уселся поудобнее, вытянул длинные ноги и уставился на меня с насмешливым интересом.
– На воле говорят, что я сумасшедший… Говорят?
Я мысленно бросил монетку и согласился с этим утверждением.
– Знаю… Тюрьма знает всё про всех… а про тюрьму не знает никто… Только страх… И ты боишься…
– Я не на экскурсию пришёл.
– Пришёл… Не знаешь, дадут ли уйти… Зачем?
– Как я мог не прийти? Это мой бизнес.
– Верно… как мог… да никак… А ещё говорят, свобода воли… Выдумки… Нет никакой свободы… воли в особенности…
– Всегда была, – возразил я. – В идеале. И во всяком случае, от мира извне. Ничто не может заставить волю хотеть что-то такое, чего она в действительности не хочет.
– А ты… хотел… сюда идти?
– Нет.
– И почему… пошёл?
– Но я должен был, что тут непонятного?
– И в чём здесь свобода воли?
– Свобода воли – это возможность сделать выбор. Вот и всё.
– А выбор под давлением… это честный выбор? Такой выбор, который… чего-то стоит?
Он ухмыльнулся, глядя, как я стараюсь промолчать.
– Ну скажи, скажи… что сам решаешь… что должен… чего не должен…
– Конечно. Кто, по-твоему, это делает?
– Правда? А может… это твой бизнес… решает за тебя… И был бы бизнес другой… решалось бы по-другому…
– Я не тот человек, который тебе нужен, – сказал я терпеливо. – Я не понимаю.
– По отношению к воле… понимание… вторично….
– А теперь ты говоришь, что я не знаю, чего хочу.
– Не ты один, фартовый… не ты один…
Вот передо мной сидел человек: опасный и с фантазией, то есть опасный вдвойне. Он годами не покидал свой замкнутый мирок, сложно сконструированный из расчленённых пространств, смрадов и извращений. Всё, что он говорил, я понимал, нотах слышат сквозь стены, видят в толще воды – искажённо, предательски.
– Ты думаешь, что чего-то хочешь… именно этого… Действуешь… добиваешься… Но когда желание удовлетворено, что ты чувствуешь? Тоску… отвращение… раскаяние… Почему?
– Ничего подобного я не чувствую.
– Потому что… в действительности… ты хотел другого.
Теперь он разговаривал сам с собой, а в такую беседу лучше не встревать. В темноте за его спиной проступал шкаф, набитый книгами, неуместный и таинственный. Нам никто не мешал, никто не пытался вторгнуться в эту нелепую комнату, даже ветер за окном. Шторы были плотно сдвинуты, но почему-то я знал, что окно забрано решёткой. Щурясь, жмурясь на камин и стараясь не храпеть, я стал подрёмывать.
– У любого… есть ответы… на все вопросы… И его не интересует, правильный это ответ или как… выглядит он идиотом или не выглядит… Гонят сами себе пластинку…
– Что же, – спросил я, – нет выхода?
– А зачем тебе выходить? Оставайся с нами, Разноглазый… Здесь честная жизнь… Не тащишь?
Я смотрел на огонь, и меня укачивало, укачивало.
– Воля губит… – сказал хозяин. – Неволя изводит… Весь мир – тюрьма… от большого до малого… Ты сам себе тюрьма… Иди, упирайся… Ещё кого-нибудь повидать хочешь?
Я представил, как они сидят в тесных клетках: Захар, Календула, – и отказался.
7
Канцлер со свитой прибыл по Неве.
Был майский день, холодный и солнечный, у новенькой пристани сновали встречающие: встревоженные, счастливые. Парадно построились гвардейцы; школьная самодеятельность делегировала ладный духовой оркестрик. Местная элита, от главврача больницы и директора ДК до директоров заводов, жалась поближе к Колуну, стоявшему в окружении замов и народных дружинников. (Новый губернатор вёл себя очень аккуратно; глаза у него были трезвые, строгие, щёки – гладкие, государственные. Колун не трусил и не переигрывал и, как ни скрывал, не мог скрыть, что назначение его бесконечно радует. Порою серых кардиналов перестаёт устраивать их неброский цвет.)
Все были немного растеряны. Нева, больше не скрытая полосой отчуждения, всех немного пугала. Общественные работы, не прекращавшиеся полтора месяца, влетели Канцлеру в копеечку («Откуда он берёт деньги?» – спросил я Молодого. «Свои башляет», – ответил Молодой, подумав. «А откуда у него столько своих?»), но результат того стоил. Полтора месяца полторы сотни человек вырубали, разгребали, вывозили, копали-копали, сажали-сажали, скребли-чистили, красили и, не последнее, поддерживали народившийся порядок. (И мы въяве увидели, какое это многотрудное, печальное дело – поддержание порядка.) Теперь у Финбана появился собственный Променад: с чистым берегом и пристанью, клумбами, газонами, аллейками и скамейками. Народу, боязливо гулявшему среди этого великолепия, делалось страшно и сладко, словно он впёрся в барский дом с парадного входа. Но чтобы народ, приобщаясь к культурной жизни, не борзел, на Променаде круглосуточно дежурили дружинники Миксера.
Мы смотрели, как лёгкий белый катерок, вышедший из-за излучины, невесомо несётся по сверкающей воде: средь бела дня, при всём народе. Это было равносильно полёту в космос.
Городские набережные, напротив, будто вымерли. Никто не явился, отменив по такому случаю прогулку, вульгарно поглазеть на триумф злой воли. Люди, помнившие Канцлера ребёнком и молодым человеком, люди, для которых он был «Платонов» и «Коля», тогдашние юноши и матроны ответили на его растущую славу улыбкой брезгливого и чопорного недоумения, словно написали на своих лицах: а кто это?
Тут было вот что: восставший из грязи, как он посмел напомнить о себе иначе чем смиренно меланхолической ламентацией, жалобами, которые трогательны лишь постольку, поскольку в них раздавлена всякая гордость.
Ни в чём не повинный лично, он был принесён в жертву – и можно представить изумление, а после гнев жрецов и зрителей, когда священная, искупительная жертва в приличном розовом веночке то ли изворачивается, то ли, что точнее, твёрдым, наглым движением отводит от своего горла руку с ножом. Ах, да уж лучше бы он изворачивался! Публике причитается катарсис! Безжалостная судьба, неумолимый рок должны крушить и топтать, а они, наблюдая и поучаясь, – проливать отрадные слёзы. Вместо этого городские оказались перед выбором: показать Платонову, что им недовольны, или показать, что его для них не существует, и выбор был безгранично тягостен, потому что сделать хотелось и то и то.
Я бился сам с собой об заклад, гадая, куда он первым делом посмотрит, сойдя на берег. Разумеется, Канцлер и с воды уже мог наглядеться на набережную и туманные дали Стрелки и П.С., а ждущие его люди, как он должен был понимать, жадно ухватят и истолкуют каждую мелочь: поворот головы, движение глаз. (И в кривотолках, пересудах утонет, оставив наверху лишь своё значение, сам жест: повернул Канцлер голову, скосил глаза или так-таки встал спиной.)
Но я ведь знал – я неоднократно видел! – как мучительно и нерассуждающе Николай Павлович привязан (вот точное слово, его держали канаты, цепи) к Городу. Он мог прекрасно понимать, как следует поступить, и всё равно не удержаться. Долгие годы, проведённые у окна с видом на Неву и Смольный, его не только закалили, но и деформировали, и теперь он был как дерево на камнях, приспособившееся к скудному солнцу и вечному северному ветру, дерево живучее, и крепкое, и неспособное распрямиться. Но кто это понимал?
Всегда буду помнить, как он прошёл по сходням и остановился, глядя прямо перед собой: прямая сухая фигура в отличном костюме, серьёзные глаза, а за ним, над ним, вокруг во все стороны – вода, солнце и ветер. Их сочетание загадочным и уверенным голосом на секретном языке обещало свободу, несло её в себе, было свободой само. И не казалось странным, что этот сильный голос поддержал деспотичного, безжалостного и одержимого человека, который ради нового порядка со скрытой в нём мертвенностью идеализма сломает и уничтожит пусть уродливую, но живую систему. (Вот эти кривые деревья, мог думать Канцлер, подлежат вырубке.)
Он остановился, и Колун, потоптавшись, пошёл ему навстречу. За Колуном, в порядке чинопочитания, потянулись вящие и имущие, а за спинами вящих всё нахальнее теснились труждающиеся и обременённые.
Люди запомнили этот день, и годы спустя, когда уже ничего нельзя было изменить и поправить, я слышал обрывочные воспоминания то от одного, то от другого – счастливые, сбивчивые и застенчивые, как рассказы о чуде.
Они помнили, как Николай Павлович шёл, как посмотрел; помнили его костюм (каждый рапсод менял, разумеется, цвет и покрой в соответствии с собственными представлениями о прекрасном, но никто не подменил его курткой или мундиром); помнили приветственный взмах руки (опять же поднял он одну руку или обе, сцепив их в замок, поднял правую руку или левую, сжат был кулак или нет, расслаблена ладонь или напряжена, плавным было движение или резким и сильным – в этом случае рассказчик не говорил: «Он взмахнул рукой», но: «Выбросил руку»); погоду, катер (погоду и катер помнили все).
Эти воспоминания будут также печальны, и, хотя тогда народ роптал, потом он затоскует: как это происходит в песнях об удали разбойников и душегубов, сложенных после того, как разбойники сложат голову. По прошествии времени народ всегда принимает точку зрения эстетики.
Николай Павлович вызвал меня на следующее же утро. Записку принёс гвардеец, начищенный, но угрюмый. Сияло в нём всё – сапоги и пряжка, – кроме лица. Я сидел в безобразной квартирке на старом гадком диване. Квартирка и диван были единственным, что удалось снять после того, как на заработанное непосильным трудом наложили лапу Горбанк и Добыча Петрович, прекрасно понимавшие, что сейчас до них не дотянуться. Требуя выплат, я посылал телеграммы управляющим, а управляющие посылали телеграммы мне, объясняя, почему выплаты, даже процентов, в данный момент невозможны. «Даже через фриторг?» – спрашивал я. «У нас нет договора с фриторгом, – нагло отвечали они. – Приезжайте лично». Я был бы счастлив поехать. Я пешком пошёл бы по водам.
– Эй, парень, – сказал я гвардейцу. – Нельзя с такой рожей ходить в дни великой победы, полиция нравов заберёт. У тебя зубы болят, что ли?
Гвардеец зыркнул и тут же нахамил:
– Не твоё дело, что у меня болит.
– Неужели душа?
Он отвесил мне взгляд, который сам считал высокомерным. Но с высокомерием и гордостью та беда, что ими невозможно проникнуться сознательно. Когда человек говорит себе: «Хочу быть гордым», – именно это желание, а вовсе не сама гордость, написано у него на морде. («Кто желает прослыть гордым, – говорит Аристид Иванович, – должен скрывать своё тщеславие». Но мало у кого хватало гордости его послушать.)
Многострадальный закуток Потомственного, предоставленный очередному высокому гостю, был вычищен, освобождён от одних бумаг и тут же завален другими (губернаторские замы называли это «перезагрузкой»). Колун порывался уступить Канцлеру собственный новый кабинет, но Николай Павлович сухо сказал: «Губернаторово – губернатору», – и это можно было понимать и как жест скромного гостя, и (к вопросу о высокомерии) повадку императора, которому принадлежит настолько всё, что он благодушно потворствует мелким амбициям людей, чьи не только привилегии, но и головы в его полной власти. Любое, самое почётное, кресло в администрации Финбана было для него походным стулом, упражнением в аскезе, и, когда я увидел, как стоически, словно на голой скале, он гнездится в чужом кресле, за чужим столом, мне стало смешно.
– Почему гвардия не ликует?
Николай Павлович встал, подошёл к окну, с надеждой в него глянул и (ничего хорошего он из этого окна увидеть не мог) тут же отвернулся.
– Добрый день, Разноглазый. Устраивайтесь. – Он безрадостно кивнул на стулья у стены. – Ликование не входит в обязанности Национальной Гвардии.
– Это сверх обязанностей, для души. Повод-то у них есть.
– Повод? Вот когда здесь будет налажена мирная жизнь, заработают механизмы местного самоуправления и люди осознают, что в основании человеческого бытия, коль скоро они вообще хотят его продолжения, необходимо лежат долг, порядок и законность, – он перечислил именно в такой последовательности, – вот тогда, и никак не раньше, появится повод, как вы говорите, ликовать.
– Налаживать мирную жизнь? То есть вы не собираетесь…
– Не собираюсь чего?
– Штурмовать.
Канцлер не поинтересовался подробностями, из чего я заключил, что штурмовать ему уже предлагали и получили ответ, – и мрачное настроение гвардии объясняется именно этим.
– Что за нелепая идея. – Он отвернулся, как человек, собирающийся солгать, но не стал юлить и все подразумевающиеся слова произнёс. – Это Город, а не избушка варварского царька.
– Точно. Избушка варварского царька, может, и получше охраняется.
Теперь он обернулся и смотрел на меня в упор. Меня поразило не столько это и не содержание взгляда – неодобрение, холодное презрение, – но ставшее очевидным сознание своего права презирать. Под этим взглядом я должен был почувствовать себя правобережной шавкой. А с другой стороны, какого чёрта удивляться, если шавка, согласно своей природе, гавкает? Я сказал:
– Наверное, не стоит вот так сразу плыть туда радостной флотилией. Начать можно с небольшого рейда, маленькой диверсии. В Летнем саду полно детей под защитой всего лишь нянек, а на набережную перед Зимним по вторникам ходят рисовать гимназисты – те вообще без присмотра, я знаю, что за тип их учитель ИЗО. У вас достаточно катеров?
– Прекратите паясничать.
– По-моему, это хороший план. И уж во всяком случае более реалистичный, чем заставлять людей осознавать основания их бытия.
– Вы не в состоянии понять, чего лишены.
– Нет, я понял. Автовских детей брать в заложники можно, а городских – нельзя.
– Я пригласил вас не затем, чтобы вы взывали к моей совести, – безразлично сказал он. – Заведи мы подобную беседу, я буду выглядеть юродивым, а вы – идиотом. И кстати говоря, с автовскими детьми всё обстоит наилучшим образом – растут, учатся… Да, была попытка побега. Но только одна, и только по инициативе мальчика, который патологически не способен к самоограничению.
– Надеюсь, его удалось нейтрализовать?
– Разумеется. – Канцлер посмотрел не на меня, а сквозь. – Лично изжарил и съел. Я могу наконец перейти к делу?
Дело заключалось в бесхитросном предложении отправиться в Город («На лодочке?» – «На лодочке, на лодочке») в качестве парламентёра: с видом на жительство в одном кармане, пачкой верительных грамот в другом и секретными инструкциями – за подкладкой.
– Ага, – сказал я. – Опять как с варварами. Поехать искать варваров, а оказаться – вот совпадение, вот сюрприз – в Автово с оккупацией. Спасибо, но мне не понравилось.
– Помнится, я оплатил счёт за лечение вашего самолюбия. Кстати, где эти деньги сейчас?
– Где-где. В Горбанке.
– И вы не хотите оказаться к ним поближе? По моему разумению, вы должны всеми силами стремиться в Город, а вместо этого я вас уговариваю. Почему?
– Меня не выпустят обратно.
– И что же вас расстраивает?
Я – не иначе как заразился его привычкой – подошёл к окну. С утра прошёл дождь, прибивший и пыль, и слабую неуверенную листву. У домов через дорогу затеяли красить фасады; мокро блестели строительные леса и оставленный на них трудовой хлам.
– У меня остались неоконченные дела.
– Я и не тороплю. Сейчас достаточно обещания подумать. – Он позволил себе улыбнуться. – Заодно подумайте, что здесь вам очень скоро станет не на что жить. Во всяком случае, той жизнью, к которой вы привыкли.
Я обещал подумать и откланялся.
В коридоре меня перехватил и с таинственными ужимками повёл за собой Плюгавый. Мы шли в другое крыло, и в прежних коридорах не было прежнего запаха. Так всё меняется в затхлой комнате: не нужно выносить или переставлять мебель, достаточно открыть окно. Как в школе после всех экзаменов, как на складе после ревизии, жизнь внезапно пустеет, и гуляет сквозняк разгрома и освобождения.
Родина без боя сдалась, потому что слишком устала: от безалаберности, безобразий, себя самой. Самые яркие и самые запятнанные сидели в Крестах, пострадавшие при зачистке только-только стали выписываться из больницы, служилый люд с облегчением присягнул новому руководству – которое, нельзя отрицать, рьяно руководило. «Что мы будем делать?» – поначалу спрашивали Колуна, и тот отвечал: «Дрожать от ужаса», – а сам размышлял, налаживал, прибирал к рукам.
– Привёл, хозяин, – сказал Плюгавый, заводя меня в безбрежный губернаторский кабинет.
– Вижу, – сказал Колун. – Ну, проходи, Разноглазый… – Тяжёлый взгляд, тяжкий вздох. – Присаживайся. Может, выпить-закусить? Ты у нас теперь особа, приближённая к государю.
– Все государи в учебнике по истории! – заворчал Плюгавый. – Мы пока ещё не присягали.
– А ты сомневаешься, что присягнём? – хмуро спросил Колун. – Рот свой закрой, Ваша Честь. Сядь вон в угол, рисуй плакатики.
– Приветственные плакатики? – поинтересовался я.
– Сейчас! Санитарный день провести решили.
– Какой-какой?
– Санитарный. Ну, проверим, кто как уши моет, и чтобы в помещениях грязь… – Он повернулся к Плюгавому. – Швабру не забудь.
– Это всё эти, из Национальной Гвардии, – сказал Плюгавый. Он разложил на полу лист ватмана, скорчился над ним в самой неуклюжей вариации позы «на четвереньках» и рисовал, по-детски прикусив язык. – Говорят мне: «Вы б, голубчик, сперва помылись, а потом уже пеклись о благе народа». – Ваша Честь возмущённо закудахтал. – Какая же народу разница, мытый я или немытый?
– Нужно отвечать на вызовы времени, – сказал Колун. – «Санитарный» напиши красным цветом, чтоб видно. Как пишется-то, знаешь? Скажи по слогам.
– Са-не-тар-ный? – с надеждой предположил Плюгавый.
– Господи Боже.
– А куда пресс-секретарь делся? – спросил я.
– А куда вся жизнь делась? – озлился Колун. – Жили, работали, в чужой дом не лезли, так? Никого не цепляли, всё промеж себя! Ни на чьё не зарились! В голову не брали, чем там сосед за своим забором занят: занят – вот и хорошо, живи, занимайся! А теперь инспектировать друг друга будем, кто чище подтирается. Так?
– Так, – сказал я. – Ну, зачем звали?
– А тебя, Разноглазый, Родина в твоём сердце подлом не позвала? – завопил Плюгавый, вскакивая и размахивая кисточкой, с которой плевками полетела гуашь. – Радуешься, скотина, что нигде не свербит? Променял Родину на жирный кусок и толстое одеяло?
– Разноглазый, – сказал Колун, – ты не стесняйся, заходи почаще. Друзей много не бывает, так? Новые друзья отбудут, например, восвояси, а старые здесь останутся. Помню, помню, у тебя вид на жительство. Этот мост, ты думаешь, скоро сведут? А даже если сведут, кто им помешает твою бумажку ликвидировать? Кому ты поверил? Городу? – Он помолчал, посопел. – Завтра Щелчок выходит с больнички. – (Маленький снайпер попал в больницу с переломом ноги. Одни говорили, что это нелепая случайность, другие – что Щелчок выпрыгнул из окна, спасаясь от Молодого, третьи – что Молодой его в окно вышвырнул.) – И я бы на твоём месте разобрался, кто всё-таки тебя заказал.
8
В жениховском (если взять ситуацию как мистический, слегка насильственный брак Земли и Порядка) пылу Николай Павлович повелел решить вопрос с радостными.
Функции упразднённой милиции временно отошли частью к народным дружинникам, частью – к Молодому, который взялся задело, считая, что это поможет в поисках Сахарка. Он не возражал даже узнав, что ему предстоит отлавливать радостных и помещать их в стационар временного содержания при больнице. (А уж как ликовал главврач.)
Логично было предположить, что тот, кого мы ищем, прячется – и сам отброс – среди отбросов. Но радостные не умели рассказать, кого и что видели, а кто умел, врал, искренние и подневольные осведомители из шпаны, гопников, алкашей и зоркоглазых старушек разводили руками. Народные дружинники отказывались гоняться за тенью. Мы описывали приметную татуировку, немоту, – всё было напрасно. Время от времени Молодой получал (и оплачивал) доносы: жалкие, гадкие попытки сведения счётов. Его не отпугивала их явная нелепость.
Один такой донос привёл нас к четырёхэтажному кирпичному дому на самой границе Джунглей. Охотно здесь селились только анархисты, и когда-то добротный дом оседал, ветшал. Его серый кирпич источал пыль и усталость, балконы покрылись лишайниками. Окна с одной стороны выходили на тихую заброшенную улицу, с другой – на бескрайние руины и заросли. Еде-то вдали они сливались с небом: тучами, восходами.
Мы поднялись в указанную квартиру и никого там не застали; обошли кругом дома.
– Не нравится мне здесь, – сказал Молодой.
Безобразно разросшиеся кусты почти сплошь закрывали окна первого этажа, а к кустам уже грозно подбирались большие деревья: берёзы, каштаны. Слабость, нежность молодых листьев скрадывали жестокость и силу корней. Очень скоро этот дом, в котором ветви выбьют стёкла, развалится, провалится в траву, в палую листву; щели асфальта – в них и сейчас росла трава – раздадутся и станут ямами, а потом сам асфальт уйдёт в яму, станет тающей россыпью камней, обломков.
В метре от меня стояла полугнилая лавочка, а под лавочкой – оставшиеся с ночи пустые бутылки. Выстрел разнёс одну из них вдребезги, а я не сразу понял, что это выстрел, – и, когда обернулся, Молодой, пригибаясь, уже бежал в сторону Джунглей. Я пошёл следом.
За кустами, за канавкой, за остатками низкой бетонной ограды, на приятной полянке в крупных ярких одуванчиках Сахарок душил снайпера, а Иван Иванович, матерясь, пытался придушить его.
Я присел на корточки рядом с брошенной винтовкой. Небольшая, элегантная, она больше напоминала предмет роскоши, чем оружие. Тут же в траве лежал костыль.
– Разноглазый! Да помоги наконец!
Вдвоём мы скрутили Сахарка и наручниками, которые запасливо носил при себе Молодой, приковали к торчащей из земли ржавой скобе: скорее всего, это была часть ушедшей в почву пожарной лестницы. Сахарок запрокинул голову. Чернильных слёз на его лице прибавилось.
Я повернулся к Щелчку. Он сидел на земле, вытянув ноги, тяжело дышал, зажимал разодранную, как когтями зверя, щёку. Увидев, что я на него смотрю, поздоровался.
– И тебе привет. Что, плохо срослось?
Он оглянулся на костыль.
– Срослось. – Он нащупал в кармане носовой платок. – Не поможешь?
Я тоже полез за платком, и мы попытались соорудить повязку.
– Тигр какой-то, – бормотал Щелчок. – Так мяса клок и выдрал. А подобрался-то как тихо, прыгнул… Значит, я вообще в тебя не попал?
– Не твоя вина, – сказал я. – Он же прыгнул…
– Ну да, – мрачно ответил Щелчок, – типа. – Он потянулся за костылём. – Я должен был почувствовать.
Я помог ему встать.
– Нет, не должен. Твоя работа целиться, а не чувствовать.
– Как дела, специалисты? – Молодой наконец отвлёкся от созерцания Сахарка и подошёл к нам.
– Куда меня сейчас? – спросил Щелчок.
– Наверное, в Кресты, – сказал я и посмотрел на Молодого.
– Можно решить вопрос и на месте, – сказал Молодой.
– Не по правилам, – возразил снайпер.
– А по правилам выполнять заказ, когда уже и Лигу запретили, и заказчик твой неизвестно где?
– Наверное, да.
Оба посмотрели на меня.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.