Текст книги "Волки и медведи"
Автор книги: Фигль-Мигль
Жанр: Детективная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)
– Это не моё дело – контролировать завхоза.
– Вы сами сказали, что завхоз ворует.
– И не один он! – Пётр Алексеевич зафыркал. – Оставим это, не до ерунды. Я хочу поговорить о вас. Ваши… кхх… способности налагают на вас также и ответственность. Вы просто… кхх… обязаны думать о последствиях.
– Вам-то зачем Календулу в гроб спроваживать?
– Никого я никуда не спроваживаю! Как вы только осмелились такими вещами шутить! Здесь спроваживают другие, я, напротив, пытаюсь… К тому же этот… кххх… человек делает большое, хорошее дело. Я уверен, что чем теснее будут наши связи с Городом, тем успешнее пойдёт цивилизационный процесс. Свободные… кххх… предприниматели…
Он избегал смотреть мне в глаза, а когда всё же смотрел, в его глазах ничего не менялось. Это были тёмные, матово-тёмные глаза, безучастные, безразличные, способные по-настоящему видеть только воображаемое. В руке Потомственный сжимал платок и, поднося его к лицу, нервно топырил очень белые крупные пальцы с крупными чистыми ногтями.
– Он за свой товар бился, а не за свободу.
– Но… вы слышали… на него ведь тоже было покушение.
– Слышал, слышал. Если ему можно, почему другим нельзя?
– Что ж вы сравниваете! Как вы не понимаете!
Он мог верить в то, что барыги приносят цивилизацию. Мог верить в отвлечённые закон и порядок. Даже в справедливость – в этих глазах что угодно могло ужиться с чем угодно. Но ему было неприятно на меня смотреть. Я был невыносим, тягостен, был уродством и дефектом – ведь он же проговорился сразу, – волдырём на теле разумной действительности, гнойником, нахраписто выскочившим там, где нежная кожа здравомыслия особенно чувствительна и беззащитна. Он не знал, зачем, чьим попущением я в мире вообще, и то, что среди моих клиентов всегда было полно городских, поражало его в самое сердце. Допусти он, что сущность Города подвержена той же порче, что и правобережные провинции, это разрушило бы и его жизнь, и личность.
– Я понял, понял. Вы хотите, чтобы я отказывал его врагам. Вы думаете, они побоятся, если узнают… Ну, не важно. Я не могу отказывать клиентам.
– Сколько? – брезгливо уронил он.
– Только за консультацию.
Во дворе Плюгавый орал на охранников. У них не заводился казённый джип, а пройти пол квартала пешком они категорически не могли. Причина переполоха мирно посверкивала нечистыми покоцанными боками. Когда-то на джипе ездил губернатор, потом – заместители губернатора и заместители заместителей, потом ещё прошли годы, и в последнюю пору своей жизни, как это бывает с машинами и людьми, он попал в неумелые и бессовестные руки, жадно торопящиеся выжать, ухватить остатки. Его даже не мыли – и какой, в конце концов, смысл делать то, что рано или поздно сделают снег и дожди. Теперь вопли, которые Плюгавый обращал к охране, а охрана – к этой заезженной скотине, звучали комично и бодро.
– Подвезёте?
Они так и остались думать с разинутыми ртами. А вот я хоть ушёл, да недалеко. Особняк ещё виднелся за спиной, когда дорогу мне перегородили.
– Куда разбежался, трудяга?
Назойливый, крикливый, безудержный форс контрабандистов зимою уходил под спуд, вместе с тёплым телом сжимался под верхней одеждой. Всё, что они могли, – распахивать полушубки и толстые куртки, ходить вразвалку, стоять избоченясь, низко на глаза надвигать высокие меховые шапки.
– Пошли.
Штаб-квартиру контрабандисты устроили в самой обычной на вид парикмахерской, и в зальце за распахнутой стеклянной дверью преспокойно текла позвякивающая работа да гудел фен. Холл с диваном, фикусами и столиками служил местом сбора и посиделок – чужие сюда всё равно не ходили. Парикмахерская, с её раздражающим тёплым запахом, приторными фотографиями укладок и проборов, игрушечностью, оранжерейностью всего уклада, была апофеозом той требующей неустанных попечений противоестественности, того дорогостоящего и нестойкого фальшивого шика, которых контрабандисты добивались. Эта атмосфера заглушала даже сигаретный дым.
– Что, опять?
– Присядь, роднуля.
Я присел. Календула развалился, вытянув ноги, в широком кресле, поглаживал крохотную собачку, которую всегда таскал за пазухой или под мышкой. Глаза у него когда-то были синие-синие, но что остаётся от синих глаз в пятьдесят лет? Волосы по-прежнему мягко вились и отливали рыжиной, но поредели и всё время казались сальными. Былая красота – эти разбивавшие сердца скулы, нос, губы – поплыла и обрюзгла. Он стал похож на декоративного каменного льва, даже переносица казалась шире, чем прежде. Крупное погрузневшее тело расслабилось. Не одебелела лишь улыбка, и, как ни странно, в нём стало гораздо больше обаяния, точнее говоря, былое победное обаяние сменилось вкрадчивым, берущим за душу, нежданно проявившейся мягкостью черт.
– Что за методы базарные? – спросил я, растирая руки. – Схватили, поволокли… Трудно открытку послать?
– Пока пошлёшь, пока дойдёт, пока на почте все, кому надо, ознакомятся… – У него был мягкий, мурлыкающий такой, чуть гнусавый голос, и говорил он всегда негромко. – Пусть городские у себя манеры полируют, нам оно ни к чему.
– А раньше они тебе нравились.
– Мммррр… Не судьба, выходит. Ты, роднуля, чего-то ещё не понял?
Костюм сидел на Календуле небрежным мешком, ворот рубашки был широко расстёгнут, выправлен поверх пиджака, узел крупного галстука – отпущен. При этом рубашка была в полоску, а галстук – в горошек, всё отчётливое, крупное. Но кирпично-красный галстук так шёлково сиял и переливался на свежайшем бледно-голубом фоне рубашки, такой густой серо-голубой цвет был у костюма, такой странной свободой от него веяло… Я махнул рукой.
– Ты-то не Потомственный, ты должен понимать. Я никому не отказываю.
– Конечно. Насколько это в твоих силах.
– Под замок меня посадишь?
– Мысль, мысль! Целее будешь.
В рабочем зале жужжала машинка, на диване в противоположном от нас углу выпивали, переговаривались и смеялись люди Календулы. На стеклянном столике у кресел стояли бутылки и стаканы: контрабандисты пили городское, но из местной посуды. Возможно, был особый вкус у марочного портвейна в гранёном стакане.
– Угощайся, род нуля.
Они ни перед чем не останавливались в своём промысле, но и сами рисковали всем. Их лодки летом и сани зимой постоянно подвергались налётам то милиции, то других грабителей, а береговая охрана Города производила аресты и конфискации. Не так сложно было устроить засаду, счастливо вычислив время и место или оплатив услуги стукача. Один такой недавно ушёл под лёд.
– В жизни не хотел жить в Городе, – говорил Календула, лаская собачку. – Даже ещё когда не знал их как облупленных. А теперь захочешь – не сунешься, там на меня досье с подушку толщиной.
– Ты в него заглядывал?
– Захотел бы – заглянул. Будто в Городе взяток не берут.
– А они берут?
– Они, Разноглазый, делают всё то же самое, что и мы, только по-другому. Гаже нашего, но втихаря. У нашего быдла всё наружу, а в Городе – там по уму, и в гешефте по уму, и с женой в постели. Ты знаешь, сам знаешь.
– В атмосфере беззакония легче дышится.
– Вот-вот. Значит, здесь, а раз здесь, значит, война, а раз такая война, что некуда бежать…
– Брось, – сказал я. – Всё уладится. Все настолько друг на друге завязаны, что, даже если поймут, кому с кем воевать, не смогут придумать как.
– Только войну, роднуля, не мозгами придумывают.
– Ладно, я-то тут при чём?
– При том, что рано или поздно кто-нибудь решит, что лучше вообще без разноглазого, чем такой разноглазый, который и вашим и нашим.
– Это глупо.
– Не говорю, что умно. Только твой нейтралитет – это вещь, изобретённая мозгами, когда мозги всё взвесили и рассудили, где вред, где польза. Я о чём толкую: ты думаешь, людям сейчас этого надо? В них, роднуля, огонь разгорается, такой, что вред и пользу спалит, не заметив. Он душу насквозь прожигает, не то что… А мозги со дня на день в отставку выйдут, и позовут их назад, когда камня на камне не останется. Хочешь до этого светлого дня в целости дойти?
– Почему с тобой?
– Потому что я, роднуля, может, и не первый тебе предложил, зато убедительнее прочих. Ты чем рискуешь-то? Возьмут тебя как трофей в худшем случае, будешь работать на победителя. А победители – народ великодушный, ты слыхал об этом?
– Ты забываешь: я могу и в Городе отсидеться.
– Вот это вряд ли.
– Что, и там польза из моды вышла?
– Не можем мы знать, в чём для них польза. Значит, для нас это по-любому вред.
Странный он был человек; бесконечно обаятельный, но с крепко упрятанной за семью заборами тревожной, пугающей загадкой. А может, то была простая надломленность? Календула презирал Город, высмеивал Город, надувал и грабил Город, но кто поручится, что отношения между ними начались именно с этой точки? Если тебя выставили вон, сохранить лицо можно, только всех убедив, что ты отрёкся первым.
Я сказал, передразнивая его:
– Чего-то ты, роднуля, недоговариваешь.
– А ты как хотел? В жизни должно быть место приятной неожиданности.
Подтверждение его слов околачивалось поблизости.
На этот раз я не успел отойти ни на сколько: прямо на пороге парикмахерской навалились и потащили, и заталкивали в облезлый зелёный фургон с маленьким зарешеченным окном, пока контрабандисты хмуро наблюдали из своих окошек и не вмешивались. Компанию мне составили пьяный дворник, двое трезвых до смерти перепуганных работяг и глухо стонущее в углу тело. Снаружи дверь фургона закрывалась на ржавый висячий замок. Я слушал, как он побрякивает, и старался пореже вдыхать густую вонь.
Управление милиции не было в строгом смысле ни крепостью, ни притоном. От крепости здесь присутствовали заборы, засовы и спёртый воздух сектанства, от притона – гам, смрад, разбойничьи ухватки; и всё это слагалось в народном сознании в отвратительный и приводящий в оцепенение образ василиска, если бы народное сознание знало такое слово, или неправедной смерти, если бы народное сознание на такое слово осмелилось. И от недостатка в описывающих его словах этот образ становился всё зловещее, и всё острее чувствовалась в нём уже последняя, невыразимая мерзость.
Издавна профсоюзы, контрабандисты и фриторг старались откупаться от несправедливости, жестокости, бессмысленных унижений, но не по заслугам растущий аппетит милиции всё чаще доводил переговоры до открытых драк, почти боёв между ментами и народными дружинами. Последней новостью был эпизод, в котором боевая охрана фриторга в прямом смысле переломала ноги трём оперуполномоченным, которых начальник милиции Захар послал за парой ящиков коньяка. И не потому даже, что пару посланцы самовольно превратили в дюжину, а из-за профессиональной и личной наглости, побудившей их торговать этим коньяком прямо у дверей магазина. «В сторонку отойти? – хмуро сказали они навестившему их в больнице Захару. – На себе, что ли, переть было?» Захар, говорят, развёл руками, но в душе аргумент принял. Пенсию троица получила как пострадавшие при исполнении.
Сам начальник милиции отличался такими качествами, которые не сделали бы чести обычному человеку, но в ореоле должности сияли на удивление ярко. Он был жесток, двуличен, распутен, расточителен и никогда никому ничего не прощал, особенно если речь шла о денежном долге. Трусом он не был, но не пренебрегал возможностью нанести удар исподтишка и в спину. Дураком он тоже не был, но ему никогда не достало бы сил справиться с настоящими умными людьми, не имей он иного подкрепления, кроме собственных мозгов. И ещё он по праву считался законником – ибо чуть ли не единственный в провинции знал законы – и безоговорочным авторитетом в тех редких и курьёзных случаях, когда что-либо делалось согласно писаному кодексу – а не по обычаю или в результате договорённости.
Вместо того чтобы сразу протащить в кабинет Захара, меня скинули с остальными в обезьянник.
Корпорации всегда выкупали своих, да и менты, как правило, игнорировали шваль, за которую не с кого было взять: радостных, погорельцев, школьных учителей. И сейчас за прочной, хотя со следами ржавчины, решёткой, которая отгораживала задержанных от входной двери и дежурного за столом, несколько человек сидели с мрачным видом, но спокойно, а единственный представитель швали, то ли журналист, то ли учитель, но в любом случае спившийся и выставленный на улицу, дрожал в углу. Разглядев в компании вновь прибывших дворника, да притом во хмелю, он без колебаний полез под лавку. Потом все они разглядели меня, и страшно стало не только учителю.
Что касается бесчувственного тела, то его швырнули прямо мне под ноги, и эта могучая по воспитательному значению выходка была направлена точно не против него самого. Само оно в последние полчаса вряд ли вообще замечало, что его везут, швыряют и вот теперь используют в качестве наглядной агитации.
Я нагнулся над ним, чтобы рассмотреть получше.
– Это же Бобик, – сказал озадаченный хриплый голос у меня над ухом. – Парень Колуна, с младшей дочкой Захара ходит. – Он подумал. – Ходил.
– Эй, Шпыря! – крикнули дежурному. – Дай хоть воды рожу ему обтереть.
Гений места определённо потрудился над внешностью дежурного, но что-то наверняка было внесено и от натуры. Глаза Шпыри были такие же мутно-грязные, как и морда, а морда – такая же грязно-обшарпанная, как стены, которые если когда-либо и красили, то в самый безобразный цвет самой дешёвой шаровой краской.
Но это не была обшарпанность беспечности или нищеты. Это была себе на уме обшарпанность, зловещая обшарпанность, которая заявляла, что ей нет нужды скрывать ни своё лицо, ни свою власть вот так же обшарпать, ободрать и замарать любого.
Шпыря притворился глухим, но был не в силах отвести торжествующий взгляд от ведра с водой. Я видел, как ему хочется туда плюнуть, для полноты картины, но он правильно оценивал расстояние и свою ловкость, а встать и подойти ему было лень. Стену за его спиной изобильно покрывали инструкции на серой бумаге и в кривых рамочках и агитационные плакаты. Кроме стандартного «НЕ УБИЙ» здесь висели специфически ментовские «ПУЛЯ ДУРА – КУЛАК МОЛОДЕЦ» и «СВОБОДА ВОЛИ ВРЕДИТ ВАШЕМУ ЗДОРОВЬЮ». Отдельно помещалась фанерная доска «ОБЪЯВЛЕНЫ В РОЗЫСК». Персонажи, которые фигурировали на ней в виде некачественных и замызганных чёрно-белых фотографий, время от времени наведывались в отделение лично, либо с очередным взносом, либо – попадались и такие – влекомые огоньком хотя бы этой скудной славы.
– Шпыря! – Хриплоголосый затряс решётку. – Гадёныш!
– Я вот тя ща самого искупаю. В розыск объявлю, – не меняя позы, отозвался Шпыря.
Тогда я тоже навалился на прутья и стал смотреть на него в упор.
– Эй, эй, ты чо!
– А ты не видишь чо? Сейчас порчу буду наводить.
И, просунув руки вперёд, я пошевелил растопыренными пальцами.
Шпырю как ветром сдуло. Я смеялся про себя и старался не глядеть на сокамерников: давясь прерывистым испуганным дыханием, они закрывали лица руками и мечтали не попасть под раздачу.
В рекордные минуты меня препроводили к начальству. Конвоиры столь усердно жмурились и воротили морды, что споткнулись на каждой ступеньке лестницы, а Шпыря в конце пути приложился лбом о дверной косяк.
– Захар, остерегись! – взвыл он, вваливаясь в кабинет. – Гад хочет порчу навести!
– Я не баба деревенская, порчи бояться, – сказал Захар, но глаза на всякий случай отвёл. – Свободны.
Голос у начальника милиции был грубый, осипший, с хрипом и рокотом в глубине, но говорил он спокойно и без видимых усилий.
– Этого тебе законом не предоставлено, порчу наводить. Зря ты так, Разноглазый.
Захар, Календула, Колун – все они принадлежали к одному поколению, помнили друг друга детьми, и хотя это расцвечивало жизнь провинции штрихами дополнительного абсурда, когда главари нелогично и неожиданно для всех сводили какие-то школьные счёты, но это же, по общему мнению, удерживало их от подлинного взаимного истребления. Слишком они спаяны прошлым, думали мы, слишком вросли в общую судьбу.
– Это вы зря беспредельничаете.
– Когда есть что предъявить, Разноглазый, это не беспредел, это отправление закона. А предъявить всегда есть что, предъявить всегда есть кому, и только вопрос «зачем?», который я сам себе резонно задаю, удерживает машину правосудия от преждевременного износа. Ведь и о машине правосудия не лишнее позаботиться, другой-то нет.
– Тогда предъявляйте.
– Не спеши. Что за чёрт?
Мы оба прислушались. Внизу нарастал опасный шум: звуки ударов и крики. Когда он пополз вверх по лестнице, Захар полез в ящик стола за табельным. Вскоре рухнула выбитая дверь, и в кабинет начальника милиции ворвались народные дружинники Миксера.
– Ты чего, мент, совсем сдурел?! – заорал Миксер. – Ты чего с колуновским пацаном сотворил?!
– Колуновский пацан – урод и тать быкующий. И если его мерами кротости к гражданскому общежитию никак не склонить, приходится брать средства, к народным обычаям приноровленные.
Захар говорил без страха и с удовольствием, отчасти и на публику в моём лице, отчасти – играя своим имиджем законника. Пистолет в его руке смотрел Миксеру в живот.
– А Бобик, значит, первый день быкует? – проворчал Миксер. – Или раньше быкование другим словом называлось? Волыну-то убери.
– Зачем?
Я потихоньку убрался в уголок, под сень должностных инструкций и календаря многолетней давности. Календарные картинки представляли в разных, преимущественно пикантных, видах цветущую рожу закона и зелёные вытянутые лица его нарушителей.
– Разноглазый, – сказал Миксер, – а ты иди себе. Сегодня клиента не будет.
– Стой где стоял! – рыкнул Захар.
Я мысленно бросил монетку и дал дёру.
Когда я наконец добрался до дома, то уже спал на ходу, и весь мир стремительно превращался в белую, уютно подсунутую под щёку подушку. Но стоило переступить порог, стало ясно, что подушке придётся потерпеть. В квартире ждал гость – пока что только его голос, но и этого хватило.
– Свет не зажигай.
– Почему не зажечь? На окнах шторы.
– Могут увидеть тени.
– А, – сказал я. – Что, есть кому смотреть? Ты нервный стал, Поганкин, попринимай что-нибудь. Подпольная деятельность наносит человеческой психике трудновосполнимый ущерб. Кстати, как ты сюда вошёл? У меня хороший замок.
– Не бывает хороших замков, – отозвался По-ганкин легко. – Бывают неумелые руки. А мы, знаешь ли, стоматологи. Проходи, располагайся.
Я не стал вслух уточнять, что он всего лишь зубной техник. Любезное приглашение расположиться на моём собственном диване придало мне сил. Я с удовольствием рухнул. Поганкин сидел в кресле напротив, всё отчётливее и безобиднее вырисовываясь по мере того, как глаза привыкали к темноте. Даже что-то уютное проступило в его всклоченных волосах и узкоплечем силуэте.
У нас на Финбане анархисты вроде бы были вне закона, а вроде бы и нет. На бумаге их не существовало, но в объективной реальности угрюмая сплочённая шайка с тем же правом, что и прочие, ходила по улицам и посещала по четвергам (но не каждый четверг, и даже не какой-либо четверг в определённом порядке) РЕСТОРАН. Менты их игнорировали: поодиночке они нигде не появлялись, а вступать в сражение со всей толпой – дураков в милиции не было; административная же власть преследовала исключительно словесно. Анархисты всегда были под рукой как безотказный пример для школы – неповиновения и безнравственности, для профсоюзов – неуплаты членских взносов. Но на Охте, откуда был родом Поганкин, Канцлер привёл объективную реальность в соответствие с законом, и анархистов ждал выбор между бегством из провинции, нелегальным бродяжничеством впроголодь и общественными работами.
– Разноглазый, не спи. У меня сообщение.
– А… Ну давай, сообщай.
– Это письмо.
– И как я его прочту без света?
Он обдумал.
– Иди в туалет. Там, пожалуй, можно включить.
Шатаясь, я поднялся, уцепил протянутый конверт и побрел куда сказано. Когда главная ваша задача – не заснуть над унитазом, рукописные буквы – сколь бы изящного, твёрдого почерка они ни были – неимоверно раздражают.
Я вернулся.
– Что там?
– А то ты не заглянул. Вызов от Канцлера. По почте, конечно, было не послать. Неделю небось пёр по сугробам? – Я зевнул. – Но как это тебя, товарищ, выбрали в курьеры? То есть как это ты согласился? И твоя честная рука не дрогнула, прикоснувшись к мрачным интригам кровавого режима?
Поганкин вдохнул-выдохнул и ответил по пунктам:
– В чужие письма не заглядываю. Ехал сегодня с фриторговской фурой. Согласился не ради себя. Да не засыпай ты, гад!
– Самое популярное слово прошедшего дня. Сколько раз я его услышал? До чего у людей небогато с фантазией… Ах нет, ещё же «гнида»… Вот Николай Павлович – на тот случай, если ты действительно не читал, – обращается ко мне в своём циркуляре «многоуважаемый». Боны и пропуск прилагаются. Повезёшь ты, Поганкин, эти боны назад. Я не возьмусь.
– Ты никогда не отказывал клиентам.
– Приятнее всего слышать это от тебя, – сказал я, учтивый в словах и интонациях. – Такое признание заслуг, товарищ, не может не тронуть. Скажи, ты это от лица партии или лично?
Жаль, во тьме не очень-то разглядишь, побледнел человек или нет, и если да, то насколько сильно. Зато зубы скрипнули.
– Разноглазый, это ради Злобая.
– Злобай кого-то убил, и Николай Павлович великодушно платит за то, чтобы избавить его от привидения? Я понимаю, что жизнь полна сюрпризов, но твой сюрприз лишает меня всякой опоры. Попробуй по-другому.
– Я говорю правду. Канцлеру что-то от тебя надо. А у Канцлера – мои товарищи.
– Так они под арестом? Что у вас происходит?
Поганкина одолевала решимость не проронить ни слова. Но молчать вовсе даже ему казалось слишком глупо.
– Чем меньше врёшь в мелочах, тем больше у тебя ресурсов для крупной лжи, – мягко ободрил я.
– Ты согласишься?
– Я тебе уже ответил.
Поганкин потянулся и сменил тон.
– Я здесь с утра, – сказал он. – Походил, поговорил… Один из наших товарищей видел, как тебя увозили менты. Другой товарищ слышал, что тебя таскали в администрацию. На Финбане свои проблемы, верно? Это не наши методы, но раз пошло на крайности, кто-нибудь вполне может шепнуть властям о твоих секретах типа этой писульки. Тебя впрямь удивляет, почему Канцлер послал меня, а не своих цепных псов или обычную телеграмму?
– Как далёк этот шантаж от чистоты анархического идеала!
– Это ничего. Твоё сердце шантажом не разобьёшь. – Он чихнул. – Вот истинно говорю. Знаешь, Разноглазый, от кого другого я бы, может, и отступился. А ты словно напрашиваешься. Ты такой ловкач. Со всеми без стыда и гнева. Для всех сокровище.
– Поганкин, – спросил я, – а тебе не приходило в голову, что это и есть настоящая свобода?
3
Охта не изменилась, и в снегу оставшись такой же опрятной и взволнованно-бодрой: те же песни, те же марши. Канцлер не изменился, и на пике могущества продолжая истязать себя и муштровать ординарцев. Он улыбнулся и кивнул мне почти тепло, как старому знакомому, с которым связывает общее грязное прошлое.
Николай Павлович стоял у окна, на любимом своём месте, и я, сперва устроившийся на диване в ожидании ординарца с подносом, подошёл и встал рядом. Тем более что поднос то ли запаздывал, то ли не был сегодня предусмотрен.
Маленькое солнце высоко стояло над белым искрящимся пространством Невы, и краски ясного голубого неба тоже смягчались до белого, размыто-молочного. И бледное лицо Канцлера, глядящего на свой необретаемый Грааль, становилось ещё бледнее.
– Я отправляю экспедицию на восток.
– В Джунгли?
– В Джунгли, в Джунгли. – Усмешкой и подчёркнутым спокойствием он дал понять, что внушающая простонародью суеверный страх земля лично для него – всего лишь цепь пустырей, павших под натиском несанкционированных свалок. («В варваров верит, – с уважением говорит Муха, – а в Джунгли не верит. Это ж какой ум у человека!»)
– Зимой?
– Нет времени ждать до лета. В отряд будете включены вы… и ваши компаньоны по приключениям.
– А меня-то за что?
– Вы везучий.
– Я не поеду.
– Поедете.
– И как вы меня заставите?
– Я вас уговорю. – («Приходят с угрозами, – писал мне Фиговидец, – но требуют, чтобы я чувствовал себя убеждённым».) – Предложу целых две вещи, против которых вы не сможете устоять. – Он пожал плечами, покрутил кольцо на пальце. – Помимо денег, разумеется.
– Почему все считают меня жадным?
– Вы и есть жадный. Так вот, во-первых, гражданство в Городе.
– Гражданство в Городе? Это вы мне предлагаете гражданство в Городе?
– Всё меняется, и политическая обстановка быстрее прочего.
– Что-то не помню, чтобы на моей жизни политическая обстановка изменилась существеннее, чем лицо на предвыборном плакате. – Я сделал паузу. – Или цвет галстуков у членов Городского совета.
– Меняется, меняется. Сейчас меняется само время, его дух. Всё будет по-новому.
– Новые лица или новые галстуки? Вы мне будете рассказывать, что сын изгоя способен повлиять на Горсовет?
Голос Николая Павловича не стал менее ровным.
– Не буду. Вы получите обещанное, а какими путями… Впрочем, я и не поверю, что вас это интересует.
– Ну а во-вторых?
– Во-вторых сейчас покажу.
Дверь без стука, без звука распахнулась, и в кабинет Канцлера вошёл человек, о котором Фиговидец впоследствии скажет: «Я не знал, что храбрость может быть настолько непривлекательна».
Это был высокий, своеобразно красивый – если кто любит тяжёлые подбородки и рожи в шрамах-парень в голубых джинсах и чёрном глухом свитере. Вещи выглядели простыми и сшитыми явно не на правом берегу. Вошедший лениво перевёл глаза с меня на Канцлера и постучал в филёнку уже распахнутой двери массивным золотым перстнем. На аккуратном фоне гвардейских мундиров и чопорных костюмов Николая Павловича это выглядело больше мятежом, чем демонстрацией.
– Входите, Иван Иванович. Пожалуйста, проводите нашего гостя в подвал. Пусть повидает анархистов.
– Пригонит нужа к поганой луже, – с хрипотцой, но мягко ответил Иван Иванович. – Будь здоров, Разноглазый.
Иваном Ивановичем, разумеется, его никто, кроме Канцлера, не называл; для всех он был Иван Молодой. Его отец когда-то держал местную милицию и с приходом Канцлера к власти, серьёзно просчитав вопрос, предпочёл не враждовать с городским, а стать его правой рукой – очень может быть, в надежде на то, что голова и всё прочее не всегда будут знать, чем она занята. Надежды не сбылись. С организацией и возвышением Национальной Гвардии милиция приходила в упадок, всё дальше оттесняемая в прикладную область уголовных расследований и охраны правопорядка. Лишившись политического значения и возможности участвовать в конфликте интересов, менты сделали попытку энергичнее торговать должностями, но вновь потерпели фиаско: это был расклад из числа традиционных, которыми Николай Павлович не только не интересовался, но и делал вид, будто не подозревает об их существовании. Он просто забывал утвердить приносимые ему на подпись бумаги, а через пару дней должность упразднялась либо на неё приходил человек со стороны или кто-то из гвардейцев. (Гвардия роптала, и Николай Павлович часами растолковывал кандидату, что не место позорит человека.) Так разогнали большинство полковников, которых в охтинской милиции приходилось пятеро на одного действующего опера, – осталась по ним память, а полковников не стало; так сошёл на нет Особый отдел милицейского Пенсионного фонда. Милиция стала малочисленной и вечно занятой, а правая рука только отмахивалась, когда подчинённые лезли с жалобами.
Может, старик и раскаивался в своём выборе, но тут ему повезло умереть. Иван Молодой сам отказался занять место отца. Бандит по виду и привычкам, он быстро понял, что ему не позволят завести свои порядки ни в одной значимой структуре. Канцлер предпочёл держать Молодого на виду, специально для него создав службу берегового патруля по образцу городской, пост же начальника милиции отошёл человеку тупому, дисциплинированному, лично преданному.
Если Канцлер держал Молодого в ранге опасной, но игрушки, то гвардейцы, не понимая причин этой странной слабости, ревновали, злились и были полны подозрений и надежд на худшее. Там, где Николай Павлович глядел сквозь пальцы, его верное воинство таращилось в оба, хватая любой предлог для ссоры и кляузы. Молодой со своей стороны никогда не забывал подлить масла в огонь. Его жестокие, улыбающиеся, неизменно весёлые глаза радостно вспыхивали, когда ординарец говорил: «Нельзя». Молодой показывал кулак и отвечал: «Можно». Иногда вместо кулака он предъявлял ствол, в связи с чем разгорались настоящие скандалы. Мальчишки-ординарцы не боялись закрывать дверь в кабинет Канцлера собственным телом, но силы были неравны. Не знаю, кто бы справился с таким бугаём в рукопашной.
По пути в настоящие казематы мы остановились в холодной подсобке, в которой с тюками, полураспакованными картонными коробками и ведром со шваброй соседствовал на скорую руку избитый хлыщ. По одежде и украшениям я опознал в нём контрабандиста, а по внешности – с некоторым недоверием – китайца. После выяснилось, что он полукровка.
– Привет, Дроля.
– И тебе здравствуй.
Дроля сидел на полу, всем телом откинувшись на мешки с чем-то мягким, опускал тяжёлые веки на загадочные глаза. У него были блестящие жёсткие волосы, прямой, довольно длинный, но с невысоким подъёмом нос. Когда он опускал голову и глядел исподлобья, лицо становилось узким и тёмным, как лица на иконах, а разлёт тонких красивых бровей придавал ему дополнительную горечь. Древней жизнью, спесью и вместе тоской веяло от этих скул и глаз. Молодой перехватил его взгляд и сунул в разбитый рот папиросу.
– Спасибочки.
– Ты уже согласен или ещё подумаешь?
– Чо для?
– У тебя выбора нет.
– Чож-то ты мне сделаешь?
– Порублю на куски и разбросаю по полю.
– Ха! Мешок на голову – предел твоих возможностей.
– А Разноглазый здесь, думаешь, зачем?
Оба уставились на меня.
– Разноглазый! – вкрадчиво сказал Молодой. – Хочешь знать, как Дролины дружки египетские мимо фриторга возят?
– Я чужими тайнами не интересуюсь.
– Что так, от своих тошно?
– Чо голову ломать, ещё заболит, – поддержал меня Дроля.
На красной шёлковой рубашке контрабандиста были почти не видны пятна крови. Смотрел и говорил он невозмутимо. А в ухо Дроли была вдета золотая серьга, и пойти по дороге пижонства дальше не представлялось возможным. Я не мог вспомнить вообще ни одного мужчины с серьгой в ухе – и то, что она была именно одна, делало её ещё более вызывающей.
– На чём попался, неумирашка?
– Кто-то попался, а кто-то поимел, – сказал Молодой, сплёвывая на пол. – У него свои дела с Платоновым. О себе, Дроля, поплакай.
Меня удивило, что Молодой назвал Канцлера по фамилии – с беглостью и невниманием привычки. Так сказали бы в Городе, сказал бы Илья или даже Фиговидец: не только как равный о равном, но и как соперник о сопернике, с отстранённым холодным уважением. Испытывая уважение и приязнь, на нашем берегу немедленно становились фамильярными. Молодой был груб, но не вульгарен.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.