Текст книги "Волки и медведи"
Автор книги: Фигль-Мигль
Жанр: Детективная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Часть третья
Убеждения и совесть (их пытки)
1
У Лизы был красивый, внятный голос, а каждую третью фразу заканчивал придушенный смешок: негромкий, вроде бы смущённый, но в то же время и бесконечно нахальный. Его можно было вообразить как балованного, но ещё не испорченного ребёнка, который выходит к взрослым смущённый от сознания своего нахальства, равно как и того, что нахальство будет прощено. Этот смешок никогда не дорастал до настоящего смеха, полнозвучного и простого, и, пока в нём растворялись последние слова, росло очарование той настойчивой силы, которая пытается высказать себя в невнятных, загадочных – не смех и не речь – звуках и может оказаться сродни и поэзии, и страстям, и смутному, страшному голосу предсказаний и пророчеств. Слушателей из числа тех, кто радикально предпочитал страсти, он исподволь переносил в полумрак алькова, и щёки их разгорались при мысли о ласках – щедрых, как все воображаемые дары.
Лиза прижалась ко мне потеснее.
– Они на нас смотрят?
– Смотрят и шепчутся.
– А вид у них обалделый?
– О да, – сказал я, – как есть обалделый.
Она довольно зафыркала.
– Жаль, что вы такой бессердечный. Иногда… и в немаловажные минуты… это вредит вам же первому.
– Это когда?
– Когда нужно бежать, в кандалах здравого смысла сильно не разбежишься.
В зале приёмов Публичной библиотеки было с полсотни человек, а поместилось бы вдвое больше – в высоком, светлом, с огромными окнами по выходящему на Екатерининский сад фасаду зале приёмов. Другие три стены опоясывала узкая деревянная галерея с перильцами в одну сторону и сплошными рядами книг – в другую. Оттуда, из своих переплётов, вниз робко смотрели забытые, маленькие авторы, которые только здесь и были дома. А высоко-превысоко, и над людьми, и над книгами, как небесные светила плыли огромные люстры.
Город капитулировал в своём стиле: сделал вид, будто ничего и не было. Без оркестра и перерезания ленточек заработали мосты, выстроились очереди за рабочим аусвайсом, и горничные из «Англетера» наконец навестили родных в провинциях. Приободрился фриторг. Воспрянувшие заводы задымили как-то бойчее. И алкаши, приходящие к их станкам, почему-то считали, что победили.
Маниакально игнорируя Канцлера, Горсовет придумал наладить связь со здоровыми силами правобережья и Автово. Была профинансирована и запущена программа Гуманитарной Интервенции, в рамках которой предполагались встречи с представителями – уж какой есть – автовской интеллигенции, творческие контакты, десанты, фестивали, фесты, выставки, чтения, мастер-классы и просто проекты: настоящий Культурный Обмен. Первое мероприятие, встреча с автовской Организованной Писательской Группировкой в полном составе, проводилось прямо сейчас в Публичной библиотеке и очень внятно говорило Николаю Павловичу: «Вот, посмотри, кого мы приглашаем. Ещё и не таких пригласим. Но не тебя».
Теперь, значит, кто присутствовал. Присутствовали поэты высокой культуры и традиции с В.О. («К чему это нагромождение аонид, мандрагор, синкоп и патроклов? – сказал Фиговидец. – Я понимаю значение слов, но не понимаю, зачем они. Стихи должны быть простыми, как кукареку. И тогда в этой простоте – точнее, сквозь эту простоту – проглянет взыскуемая сложность».) Присутствовала ОПГ Лёши Пацана, являя взыскуемое кукареку, – но, понятное дело, сразу оказалось, что кукареку кукареку рознь. («Пушкин, конечно, говорит, что поэзия должна быть глуповата, но у него нигде не сказано, что поэт должен быть дураком».) Присутствовали дилетанты из Города: застенчивые, любезные, безвредные, равно презираемые культурой и почвой, – и чем отзывчивее был их кошелёк, тем злее насмешки за спиной. Пришли представители Движения за Большой и Малый Юсы и члены Общества ревнителей буквы «ё», и люди из кружка тайных психопатов, которые после смерти Александра и Людвига были настолько деморализованы, что стали искать утешения в искусстве, и пижоны, и светские женщины, и мелкий литературный сброд, который вообще-то никуда не зовут и который всюду проникает. Всё это образовало говорливую и жадно жрущую толпу, спугнувшую библиотечные запахи и тени, что так бесшумно и прилежно читали и писали за фантомными письменными столами.
Лиза тоже что-то почувствовала и сморщила нос. Повернулась к фантомам спиной. Погладила меня по пиджаку.
– Хорошо одеваетесь. В моём вкусе.
– Я вообще в вашем вкусе, дорогая.
– Что не свидетельствует в его пользу.
К нам подошёл Фиговидец (на дружелюбную глупую шутку «У тебя неописуемое выражение лица» брюзгливо ответивший: «Всё можно описать»), подошли пижоны, подошёл Алекс, и так, в сопровождении силящейся быть блестящей свиты, Лиза прошествовала через зал.
Чем неуместнее мы были в этом гордом здании, тем заносчивее себя вели: вандалы в лаковых ботинках. Фиговидец – хуже чем вандал, перебежчик – всё понимал и цеплялся за смешную сторону, не желая видеть постыдной. Оттого, что сам он приоделся и надушился и чувствовал на себе чистоту, словно доспехи (подобно тому как иные люди ощущают панцирем грязь), ему стало казаться, что он гость на своём всё-таки пиру – да и пир дан в честь правой победы… а если и неправой, то всё равно пировать будут воины, а не мародёры. Дальше никаких «если» уже не следовало, но такое вымученное приятие жизни, подпёртое, чтобы не падало, таким количеством «всё равно» и «всё-таки», требовало неустанной заботы – и фарисей прохлопал, куда мы, собственно, движемся.
В конце пути нас ждал Лёша Пацан, один и самую малость оглушённый происходящим.
– Хорош, – говорит свите Лиза, осматривая его с ног до головы. – Да, Разноглазый? Хорош! – Она уставилась на Пацана в упор. – Какая жалость, что вы поэт.
– Почему?
– Потому что с поэтами я не путаюсь.
Пацан поразмыслил и сказал:
– Да я же так поэт, плохонький. У меня и достоинства есть.
– Это какие?
– Разряд по боксу.
– Какой?
– Мастер спорта.
– Вот как! – говорит Лиза с уважением. – А побить сейчас кого-нибудь можете?
– Кого?
Лиза внимательно оглядывает присутствующих, пожимает плечами. Наконец взгляд её наткнулся на Кадавра.
– Вот того, мерзкого.
– А за что?
– Вам-то какое дело? Ну, за то, что он «января-календаря» рифмует. Или «в страхе – амфибрахий».
Лёша Пацан всматривается в Кадавра.
– Вряд ли он умеет драться.
– Вам же не драться предлагают, а бить.
Всё это время шли собственно чтения: стихи в исполнении авторов («Удивительно, что он этот бред не только написал, но ещё и наизусть выучил»), перемежаемые размышлениями вслух («Ко мне вдохновение приходит сверху, я просто записываю»). Стихи изобиловали либо аонидами, либо матом, а размышления – такими оборотами, как «мой взгляд на…», «моё мнение о…» и «вот как это отразилось на моём творчестве».
Фиговидец дотерпел до стансов, в которых упоминались «невосполнимые запасы» и «стена, промытая дождём».
– Замечательно, – сказал он. – Только запасы пополняют, а восполняют – пробелы. А проблема стены в том, что она плоская. Её нельзя промыть.
– А что можно? – спросил Лёша.
– Ну, желудок можно. Механизм какой-нибудь. Что-либо, вовнутрь чего можно налить жидкость.
– Ты этих стен не видел, – сказал Пацан.
– Наверное, они о многом могли бы рассказать!
Это был старый знакомец Пётр Евгеньевич, приблизившийся опасливо и с надеждой. Ах, не стоило ему подходить. На него посмотрели кто насмешливо, кто с деревянным – как на деревяшку – безразличием. (И было в этом что-то гнилое, словно у жадин вымаливали, как подаяние, на пятачок дружелюбия, а те отказывали даже в гроше вежливости.) Но Петру Евгеньевичу очень хотелось. Петра Евгеньевича неудержимо влекло. Ему кружил голову вид красивых, с хорошим запахом, беспечных и богатых людей, в блеске которых многократно умножали друг друга деньги и дары богов.
– К чему этот педантизм? – сказал Пётр Евгеньевич. – Вы добьётесь только того, что стихи начнут припахивать лампой.
– Какой лампой? – спросил я.
– Ну не паяльной же!
И профессор показал в воздухе кавычки. Фиговидец тотчас сорвался.
– Простите, а это вы что такое делаете вашими пальчиками?
Уж с кем, с кем, а с Фиговидцем Пётр Евгеньевич был готов не церемониться.
– Прекрасно вы знаете, что я делаю. Беру свои слова в кавычки.
– А зачем?
– Чтобы показать, что шучу.
– То есть вы думаете, я настолько тупой, что не пойму шутки?
Бедный Пётр Евгеньевич не хотел чего дурного. Ну все так делали – вот сделал и он, машинально воспроизвёл ритуалы одной стаи перед стаей совсем другой. Зачем сразу столько злобы? Но он и сам рассердился.
– А это вообще важно, чтобы твои шутки понимали? – спросил Пацан.
– Нет, – сказал Фиговидец. – Это как с философией. Философ, которого начинают понимать – или, не дай бог, соглашаться, – тут уже веет профнепригодностью. Так же и с шутками. Ценность шутки определяется контекстом, а контекст остаётся по большей части невысказанным… известным лишь тебе самому.
– Но ты ведь можешь ошибаться?
– Я всё могу. – И он скучающе добавил: – Я на инвалидности.
Фиговидец бравировал своей инвалидностью и, прекрасно зная, что вчуже подобное поведение презирал бы, находил оправдание для себя просто в том, что не искал оправданий. Не имея удовлетворительного ответа, он вычёркивал вопрос. Не говорил себе: «Я лучше других»; не говорил: «У меня всё по-другому», – отворачивался как умел. Когда его тоску по погибшему Кропоткину приравняли к пропаганде анархизма, а пропаганду приравняли к шизофрении, он ещё пожимал плечами, но когда – и что, так уж неожиданно? – Ректор отстранил его, как человека с психическими отклонениями, сперва от преподавательской работы, потом от научной, Фиговидцу оставались либо стоицизм, либо бравада, и неудивительно, что он попытался их соединить, недостаточно сильный для чистого стоицизма и слишком тщеславный для чистой бравады. (Ещё можно было выздороветь, но этот вариант, пока его не сломали окончательно, фарисей не рассматривал.)
– Ну так и чего в итоге потом?
– Да ничего в итоге потом. Пенсию получаю.
– Большая пенсия?
Фиговидец и Пацан разговаривали вполне мирно и даже дружески, но я не обольщался. Фарисей был на условно своей территории и почему-то решил быть любезным – слишком любезным для человека, искренне простившего обиду. Члены ОПГ, как раз искренне подавленные великолепием Города, были не просто в гостях – были примерно так же в гостях, как гастролирующие зоопарк или цирк. Спасая последнее, они инстинктивно шарахались от поэтов с В.О. (высокой традиции и культуры). Компания вокруг Лизы виделась им разумным компромиссом.
– Я предпочитаю мужчин, которые хвастаются своими победами, а не унижениями, – сказала Лиза.
Фиговидец, который сам мог или даже собирался сказать нечто подобное, оторопел.
– Немилосердная! – сказал он, собравшись. – Разве можно провоцировать человека с психопатологией? А если я пойду да удавлюсь? Нет, лучше утоплюсь. Нет, лучше… ах, придумаю. А у вас будет нервный срыв и пятно на совести.
– Чушь. Для женщины покончившие с собой из-за неё мужчины – это как ордена с войны.
– Так то мужчины, – сказал кто-то. – А он со справкой.
– Ладно-ладно, – поспешно сказал фарисей, – утопимся завтра. А теперь допьём остальное вино.
Такая мысль всем полюбилась.
– Шампусику? – галантно предложил Пацан, подзывая официанта. Пижоны подавились было этим удивительным словом, но подумали-подумали и проглотили. Я предположил, что «шампусик» неминуемо станет бессмысленной и беспощадной модой ближайших месяцев.
И я, и сама Лиза ожидали, что Пацан сядет у её ног верным псом. Вот посмотреть его глазами: богатая, холёная, ослепительная, плюс с обручальным кольцом. Такая, какой у него никогда не будет. Но он смотрел на неё – и рождалось подозрение, что, может, такой ему и не нужно.
– Вроде у вас всё такое, на уровне, – сказал Лёша. – А насчёт поэзии – ничего нового, всё как у наших жлобов. Как будто без стакана стихи в горло не протолкнуть. – Он посмотрел на Петра Евгеньевича. – Правильно я говорю, командир?
Пётр Евгеньевич, мужчина сильного общественного темперамента, вызвался быть при ОПТ куратором. Разочаровавшись в политике, он сделал последнюю ставку – на культуртрегерство. Кто бы ни стоял за её спиной, кто бы ни прятался под её знамёнами, культура всегда будет благом. Она даёт то, что уже не отнять, – и то, что она даёт, не может быть использовано против человека. Другое дело, что человек не всегда хочет брать предложенное, а силой – поймите правильно, исключительно нематериальной, силой, так сказать, принуждения к духовности – здесь ничего не добьёшься. Труд, терпение, ласка! (То есть нет, ласка – это, наверное, у дрессировщиков. Смирение, а не ласка.) Поле перед ним было непаханое, и Пётр Евгеньевич препоясался. Он принял ответственность и судьбу. И то, что стихи подопечных, с его точки зрения, были ужасны, и то, что Пацан, с явным недоверием воспринявший слово «куратор», переиначил его в «командира» и так и обращался, – было испытанием, которое предстояло выдержать с честью.
– Почему вы не можете оставить всё как есть? – спросил Фиговидец. Фиговидец тоже, конечно, был испытанием – но иного рода.
– Потому что у меня есть убеждения.
– Лучше бы у вас была совесть.
– Моя совесть чиста! – возопил Пётр Евгеньевич.
– Совесть чиста только у тех, у кого её нет.
– Это вы к чему?
– А ни к чему. – С наглостью и присутствием духа фарисей отвернулся ко мне. – Бывают же такие авторы, – сказал он совсем непонятно с чего, – которые всюду таскают читателя за собой. Придёт он во дворец – опишет дворец во всех подробностях, вплоть до паркета в каждом зале и подписей на картинах – и что на тех картинах изображено перечислит; залезет в избушку, в пещерку – снова отчёт. Проснётся поутру в казарме – опять же: петлички, выпушки… Тьфу.
– А ты сам в этом разбираешься? – спросил я.
– В чём?
– Ну вот, петлички, выпушки… подписи на картинах…
– Ты это к чему клонишь?
– Нетрудно понять, – сказал Пётр Евгеньевич. – Столько яда – и такого при этом бессмысленного. Всё равно зачем, всё равно кого, лишь бы укусить. Лишь бы обидеть! – Разволновавшись до того, что стал говорить прямо, буквально что думал, он ошеломлённо летел, и сознание с одного края обмирало, с другого – понукало ещё и ещё набирать скорость, как на льду: чем быстрее движешься, тем проще не упасть. – Чем люди так ужасно перед вами провинились? Или это просто нервное истощение? Вы больны, бедный, – заключил он тоном дружеского участия. – Вам нужно лечиться.
Чувство приязни легко объясняется и даже прогнозируется, а вот антипатия – тонкая материя. Фиговидец не всегда вёл себя как сегодня, но и Пётр Евгеньевич невзлюбил его не сегодня. У них никогда не доходило до явной ссоры, но сколько бы раз они ни встретились, на конференциях и поминках, обоих охватывало на редкость тягостное чувство вместе и пустоты, и взвинченности нервов – и озноб при мысли, что вдруг придётся дотронуться.
Худо было то, что совестливый Пётр Евгеньевич пытался с собой бороться. Сперва он искал (и находил) причины неприязни. (Но когда разум так заботливо, словно костыли или коляску, подбирает для эмоции рациональное объяснение, берёт ли он в голову, что эмоция – не калека.) Потом (неохотно и жмурясь, но всё же), увидев надуманность всех причин, он испугался своей развращённости: того недоброго, подавленного, что заключается в понятии «человеческое сердце». («В самоистязании, – говорит Аристид Иванович, – хороша неисчерпаемость ресурсов».) Теперь он был в тупике, потому что вдумчивое, ответственное подавление себя всегда оборачивается, в дополнение к обычным ужасам войны, патологическими проблемами с тем, кто стал причиной этой доблестной и несчастливой зачистки.
– Лучше бессмысленный яд, чем беспощадная патока, – буркнул Фиговидец.
– Но если ты только ругаешься, – спросил Пацан, – как понять, чего ты хочешь?
– А я и не знаю, чего хочу. Знаю только, чего не хочу. И это «не хочу», наряду с прочим, включает в себя нежелание распинаться перед дураками.
– Чем меньше вы ополчаетесь на дураков, тем больше у вас шансов сойти за умного, – сказал Пётр Евгеньевич и так обрадовался, что удалось красиво пошутить, что в его лице вдруг проявились черты какого-то лучшего, внутреннего Петра Евгеньевича: эрудиция, мягкость манер, благонамеренный, но умеющий быть беззаботным ум. Никто не пожелал это заметить; все стали расходиться. Выйдя с ОПГ и куратором, я оставил их на Садовой шутить и дожидаться трамвая и пошёл спать.
2
Не такие были порядки в «Англетере», чтобы должностное лицо здорово живёшь будило постояльцев. И когда это всё же произошло, в мою дверь постучалась целая делегация, возглавляемая белым от неловкости и негодования управляющим, за спиной которого жались ночной портье, старшая горничная, коридорный и добившийся всего этого блёклый полицейский чиновник.
Упав в кресло, я отчаянно зевал и старался повыгоднее показать новый шёлковый халат, а управляющий – высокий, элегантный, с твёрдыми губами и глазами – говорил и машинально оглядывал номер на предмет упущений.
– Экстренный случай… – сказал управляющий. – Уверяет, что дело государственной важности… Примите извинения от меня лично… От лица владельцев… Всё, что будет в моих силах… чтобы загладить… Поверьте, если подобного можно было бы избежать… – Он обернулся. – Ну?
Полицейского вытолкнули вперёд. Собираясь с силами, он уставился на ковёр, но ковёр ценою в несколько его зарплат беднягу не ободрил. Я не понимал – да и сам он сейчас вряд ли понимал, – как ему удалось совладать с мощью гостиничного уклада: разве что страх перед собственным начальством превратил припёртую к стене крыску в отчаянного тигра – но что это тогда должно быть за начальство?
Он перевёл дыхание, поднял глаза куда-то ввысь и отчётливо пробарабанил:
– Произошло несчастье. Вам следует… Вас очень просят немедленно прибыть в Управу благочиния для консультаций. Очень важно. Очень срочно.
– Идти-то далеко?
– В Спасскую часть на Сенной, – радостно зачастил чиновник, решив, что самое трудное сделано. – Я провожу.
– А что стряслось?
Управляющий и его свита навострили уши. Должностное лицо, почувствовав себя наконец на твёрдой почве – и какие плечи не расправляла необходимость блюсти тайну, – принахмурилось.
– Вы обо всём будете проинформированы. Должным образом. В должное время. Безусловно.
– Что ли вам разговорники выдают, должностные лица? – сказал я. – Почему нельзя по-человечески?
Спасская часть размещалась в четвёртом этаже невзрачного, как и все дома на Сенной, дома и состояла из анфилады крошечных низеньких комнат, три или четыре из которых пришлось пройти, прежде чем оказаться в кабинете, комнате ни большой ни маленькой, окнами на площадь, с казённой мебелью из жёлтого отполированного дерева: массивный письменный стол, диван, бюро, шкаф в углу и несколько стульев. В задней стене была запертая дверь. Хозяин кабинета встал из-за стола мне навстречу.
Это был человек лет тридцати пяти, росту ниже среднего, полный и даже с брюшком, гладко выбритый, с коротко остриженными волосами на большой круглой голове. Лицо было тоже круглое; курносое и насмешливое, но глаза под почти белыми ресницами – блестящие, серьёзные, со странным взглядом. Одет он был в поношенный костюм и по-домашнему стоптанные ботинки, но рубашка под пиджаком была ослепительно чистой.
– Порфирьев, – представился он дружелюбно. – Здешний пристав следственных дел… правовед. Судебный следователь, по-вашему. Да вы присаживайтесь. Вот сюда, на диванчик. До чего мне неловко, что пришлось беспокоить… ночь-полночь… уважаемого человека… Я-то что, – он кивнул на запертую дверь, – я здесь же и живу, на казённой квартире. Правда, поправил кое-что, переделал… Очень удобно. Казённая квартира, знаете, – славная вещь.
Я от души согласился.
– Неловко, неловко, – вновь завёл он. (Никакой неловкости я в нём не заметил.) – Вас обеспокоили, управляющего обеспокоили… ну, управляющий, с другой стороны, должен понимать своё положение, с каждой испорченной простынёй к нему идут, не говоря уже о вещах покрупнее… Гордый мужчина, как он вам показался? Натурально же гордый? Уж такой гордец – и на такой собачьей службе…
– Вы бы меня просветили, – предложил я.
Пристав всплеснул руками.
– Ведь что творится! Катастрофа! Светопреставление! Слухи уже так и ползут! так и ползут! Люди мои с ног сбились… И вас, бедного, с постели пришлось поднять… не евши не пивши… Не желаете ли, я насчёт чая распоряжусь?
– Желаю. – Я устроился поудобнее, чуть ли не с ногами на диване растянулся. – Любопытно, вы в каком будете чине на наши деньги?
– Ну, – сказал Порфирьев, одновременно смеясь и задумываясь, – ну! Как бы этак сказать, чтобы себя не обидеть? Подполковник, пожалуй, буду. А?
Что? Не похож на подполковника? И верно – вру, конечно же, майор. Люблю себя, грешным делом, изобразить в фантастическом виде; так и скажешь сам себе: кончай уже буффонить, Порфирьев! не таким путём в тузы выходят! Да что! – Он энергичным шариком закатался по комнате. – Хоть от геморроя начинай лечиться! Не знаю про весь белый свет, а здесь статским – ну, подполковникам – геморрой прямо по рангу положен, иначе это ряженый будет, а не подполковник. И пока этот самый геморрой не приобретёшь и на виду у всех меры к исцелению не предпримешь – морген фри, ни карьеры, ни фортуны! Сиди в углу, соси конфету… А чай-то, чай!
Он выкатился из комнаты и довольно быстро вернулся с подносом, на котором чего только не было: и чай, и пирожки. С аппетитом завтракая, я наконец узнал (помимо многого множества сведений вроде уже сообщённых), что случилось.
Проехавшись по Садовой на последнем трамвае, члены ОПГ уговорили куратора выйти у Никольского собора и дальше прогуляться по Фонтанке. Белая ночь, прекрасный вид и свежие воспоминания о прошедшем вечере, о торжестве привели их в полу-истерическое состояние: триумф, эйфория. От площади Репина они пошли на блокпост, и здесь, в узких улицах с сильным запахом пива, на них напали.
– Кто?
– Вопрос вопросов! Предводитель этих поэтически настроенных юношей – хотя Господи ты Боже, какой он предводитель, натуральный главарь – уверяет, что вам это известно лучше, чем кому бы то ни было.
– Так он жив?
Пристав поперхнулся.
– Зачем же так сразу кровожадно? Все живы. – Он метнул на меня насмешливый взгляд из-под ресниц. – Вы как будто не ожидали? Ранены… избиты… даже, представьте, покусаны… будто дикие какие звери веселились, а не человек в единственном против пятерых числе. Сахарок, кстати, – имя или фамилия?
– Лёша сказал: «Сахарок»?
– А что ж вы пьёте-то без сахара? Для питания мозга глюкоза прямо необходима – а мозг ведь такое дело, никому не лишнее… И для общей жизнедеятельности… И по служебной надобности… Так кто же, говорите, это такой?
С большой охотой я попотчевал его историей погони за Сахарком и сделанных в связи с нею открытий. Порфирьев был весь внимание. При этом вид у него был ничуть не удивлённый, и он совершенно мне не верил.
– А-га, – задумчиво протянул он. – Привидение. Понимаю. Вот здесь, у нас. В цитадели, так сказать, и средоточии. И на кого ж оно нападает?
– Да на кого попало.
– А вот это вряд ли. – Его вновь закружило из угла в угол. – На кого попало даже мухи не садятся, позволю себе такое неприемлемое для дам сравнение. – Он встревоженно оглянулся, словно ища затаившуюся где-нибудь под шкафом даму. – Во всём есть какая-то метода. Должна быть метода. Нет без методы никакой возможности.
Солнце давно взошло; тускло, пасмурно расплывался по комнате утренний свет – будто не лето было, а натуральный ноябрь. Казённая мебель жалась по стенам сиротски, неуклюже, и воздух, хотя не спёртый, отдавал тоской. Я обратил внимание на почти полное отсутствие бумаг.
– А где же следственные дела? Протоколы? Фундамент-то следствия?
– У письмоводителя, конечно, в канцелярии, – тотчас отозвался Порфирьев. – Где им ещё быть?
– У вас под рукой. Чтобы сопоставлять и обдумывать.
– Вздор, вздор, уж простите дурака за слово. – Он захлопал белыми ресницами, и его курносое лицо нарочито испуганно сморщилось. – Разве это дело следователя? Дело следователя – свободное художество, искусство в своём роде. Угадать преступника… Подобраться… Так его к стене припереть да вымотать, чтобы он сам себя изобличил, чтобы душа у него… изныла…
– Да, – сказал я, – это хорошо. Но Сахарка-то не изобличать надо, а ловить и, того, консервировать. Ничего там само по себе не изноет. Я вообще теперь думаю, что… не поймать его. Невозможно.
– Так уж и невозможно?
Но я не стал рассказывать, что случилось, когда, вызванный Молодым, я примчался на Финбан.
Молодой, как и обещал, Сахарка изловил. (Что стоило жизни двоим, но Иван Иванович давно перестал увлекаться арифметикой такого сорта: сколько людей допустимо положить, чтобы отомстить за одного.) Он держал его под постоянным наблюдением в ужасном-преужасном подвале, в который привёз меня прямо с пристани. Я вошёл, осмотрелся, сел посреди подвала на чемодан и закурил египетскую. «Убирайтесь все», – сказал Молодой.
Сахарок был намертво, как к кресту, прикручен к сплетению труб; его распростёртые руки казались такими слабыми, детскими. Голова была опущена; глаз не видно. «Он жив?» – спросил я. «Проверь». Молодой поднял прислонённый к стене лом и сунул его мне. «Прямо вот так?» – «Хочешь голыми руками – давай». В его собственных руках появился лом № 2. «Не дрейфь, подсоблю». И стал я убивать.
Через какое-то время, похожие на мясников-энтузиастов, мы отвязали тело (к нему вполне был применим эпитет «бывшее») и стали упаковывать его в чёрный полиэтилен. Молодой меня остановил. «Погоди. Давай ещё что-нибудь сделаем». – «Что можно сделать ещё? – сказал я, снимая с погубленной рубашки кровавые клочья. – Хоть бы ты подумал, что надо фартук какой надеть». – «Голову ему отсоединить надо, – сказал Молодой. – Вот о чём не подумали: про топор. Придётся ломом». Поведать всё это городскому я вряд ли бы смог.
– Я дважды видел его мёртвым, – сказал я. – Его дважды убили на моих глазах. Во второй раз даже голову отпилили.
– Голову? Страсть-то какая! А я ещё специалистом себя воображал, что, дескать, опыт имею и знание человеческой природы в самых низменных её проявлениях – а опыт-то, выходит, пфуй просто. Специалист! Книжный червяк по сравнению с жизнью-то, вот оно как оказывается! И чем… пилили?
– Инструментом.
– И потом… что же? – спросил он почти шёпотом.
– Похоронили.
Я вспомнил путешествие с чёрным мешком, слепую ночь, гроб в разрытой могиле на Большеохтинском кладбище. Иван Иванович сделал, как обещал.
3
Вместо Крестов Щелчок вторично попал в больницу: Молодой почему-то решил, что так будет надёжнее. Выписали его уже в середине лета, и Плюгавый с большим удовольствием мне пересказал, «из верных рук», что Щелчка хоть и подлатали, искалечен он слишком сильно, чтобы работать. Я покивал и не поверил: в работе снайпера ноги, в конце концов, не главный инструмент. И я по возможности перестал бывать на Финбане.
Канцлер вернулся на Охту и Молодого забрал с собой, но как-то так получилось, что, вместо того чтобы отправиться обустраивать ландмилицию, Иван Иванович околачивался на обжитой земле. Он взял катер и, нервируя городских, носился по Неве, сперва между Охтой и Финбаном, а потом, обнаглев, и дальше, вплоть до попытки пройти в акваторию Порта. Городской совет истерически слал одну ноту за другой, а Канцлер на все протесты спокойно отвечал, что, по его сведениям, попытки пришвартоваться у Летнего сада – войти, так сказать, в территориальные воды – его люди не предпринимали – а река как таковая разве не общая?
Вопрос о принадлежности Невы всех озадачил. Общая-то общая, но вода, в конце концов, не воздух: всегда можно поставить оградку. По умолчанию провинции брали воду для нужд населения и промышленности и не совались в область судоходства – а когда вдруг сунулись, оказалось, что Горсовету нечем ответить, разве что топить проклятые катера силами береговой охраны. Ещё неизвестно, кто победил бы в войне с людьми, опьянёнными открывшимся пространством. (Молодой уже сказал мне: «А я на островах побывал. Хорошо там…» И выражение лица у него было мечтательное.)
Тем временем я нашёл себе квартиру и переехал.
На углу Мойки и Писарева, напротив Новой Голландии, стоял двухэтажный особнячок игрушечного, затейливого модерна; чуть дальше за ним – ещё один особняк, по-настоящему старый, прекрасных пропорций, а в глуби квартала обнаружились разнокалиберные доходные дома, со всех сторон обступаемые разросшимися и на диво запущенными садами, на которые любила смотреть Лиза, когда мы вылезали из постели и пили что-нибудь у раскрытого окна.
Придя сюда в первый раз, она вежливо обомлела, но, как хорошо воспитанная девочка, нашла силы для пары приветливых слов об интересном виде и на редкость свежем воздухе. Меня самого этот вид перестал шокировать не сразу, даже когда я ходил загорать в Новую Голландию, гулял по Английской набережной или бродил вокруг своего интересно неказистого дома, как-то выйдя на огромный ровный пустырь с буйно, как в Джунглях, прущей травой. Это был Город – и не Город в то же время.
Я обнаружил ещё один мост, через который можно было попасть на В.О., и от нечего делать ходил к Аристиду Ивановичу.
Аристид Иванович изжил зимнюю хандру и стал почти прежним – но всякое «почти» заставляет сравнивать. Всё такой же старый, всё такой же жёлчный и неутомимо злой, он как будто посмотрел на себя со стороны – дрожь рук, шаткость походки – и не поверил в то, что увидел. Однако это знание льнуло к нему новой тенью, а он, отмахиваясь, не мог отвязаться. «Всего лишь скоро помру, ничего страшного», – отвечал он на робкие вопросы о самочувствии, и слова, по замыслу бодро нахальные, звучали жалко и совсем не смешно. А ведь он не боялся и не лгал, говоря, что бояться смерти в восемьдесят шесть лет – всё равно что бояться импотенции в двадцать или, например, в четырнадцать верить в Деда Мороза. «Импотенции тоже не боюсь, – добавлял он с деланым унынием. – Уже вспомнить не могу, когда в последний раз боялся». «Не смерть страшна, – сказал он, когда мы как-то выпили больше обычного. – Страшно умереть последним». И он всё больнее и ненужнее обижал женщин и всё чаще искал утешения в чужом горе. С ним я не стал сердечничать и рассказал о Сахарке всё как есть.
– Тяжело убивать?
– Да, – сказал я честно. – У меня потом два дня спина болела.
Он закудахтал своим неприятным смешком.
– Да я не в том смысле. Впрочем, кого я спрашиваю.
– Я не думал, что убиваю человека, – терпеливо сказал я. – Это привидение… не там, где ему положено находиться, но привидение, а не человек. Неужели вы думаете, что я не предпочёл бы разбираться с ним на Другой Стороне? Грязи-то уж во всяком случае было бы меньше.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.