Текст книги "Волки и медведи"
Автор книги: Фигль-Мигль
Жанр: Детективная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
Мы шли в сторону Большого прохладными безлюдными переулками. Их названия – Биржевой, Волховской, Тучков, Двинский – звучали деловито, с щеголеватой подобранностью хорошей канцелярии или казармы, а сами они, короткие, узкие, уютно сумрачные, осенённые огромными липами, заросшие клевером, глядели воплощением ленивого, анархического покоя, и в них, непарадных, красивых только для тех, кто здесь жил, кто всю жизнь ходил по их уцелевшей брусчатке одной и той же дорогой, вступили в тайный сговор камень и трава, камень и деревья и тот, разбросанными пятнами, свет, который пробивался сквозь листву, натыкался на фасады и от напряжения, от всех усилий стал вдвое гуще, вдвое ярче.
– А чего он, по-вашему, хочет?
– Только блага, – раздражённо сказал Аристид Иванович, – только блага. Всех и всё уничтожит.
– Но тут нечего уничтожать.
– Ну-ка, протяните руку. Что вы чувствуете?
– Э… – сказал я. – Ну, воздух.
– Это не воздух, любезный! Не воздух! Это воздух культуры.
– А! – сказал я.
Уже возвращаясь к себе, я остановился на Благовещенском мосту, хорошенько перегнулся и бросил в холодную ночную воду оберег автовского разноглазого.
7
Тайные тропы проложены сквозь жизнь, и тот, кто ими ходит, так привыкает, что начинает видеть в больших дорогах угрозу. Дескать, на большой дороге засады разбойников, и заставы государства, и народ прёт на водопой всем стадом в облаке пыли: сам поднимает, сам же вынужден глотать. Школа, работа, брак, общественная деятельность, привычные формы досуга, взгляни на них такими испуганными глазами, предстанут убитой землёй, спёкшейся коркой, которую не поднять ни мысли, ни чувству.
Созданию впечатления много помогают ханжеские либо неумелые нападки обрядопослушных в адрес отступников. Что ли спроста ведут себя не как люди? Будто и не припасено в звериной пуще, чащобе какой нелюдской мерзости? Зачем, вообще говоря, если уж так свербит делать по-своему, делать это, давая повод пересудам, обижая родных, смеясь доброжелателям, и почему не быть «не как все» в хорошем каком-нибудь смысле?
Анархисты не шли на уступки миру, а мир – тем более, и за всем этим надёжно забылось, что тропа и дорога могут вести в одном направлении. И когда, под покровом беззакония и тайны, Поганкин явился к Фиговидцу с вопросом, на чьей тот стороне, Фиговидец, любому другому ответивший бы: на своей собственной и ни на чьей больше, – сломался. Столбовые дороги слишком укатали его самого. Он слишком хорошо знал, что чувствуешь, куда-то туда втоптанный марширующими ногами, – и ни один не нагнётся спросить, что здесь такое. Рот его был полон той горечи, которая остаётся после по-особому тяжёлых событий и меняет взгляд на жизнь, в самых трагичных вещах заставляя видеть своеобразную – и дурного тона, дурного – шутку.
– Злобай тогда дурную подцепил, не до гостей было, – сказал Поганкин, который никогда не был совестлив на чужие тайны и полагал, что фарисей должен сердиться из-за оказанного на Охте приема.
Намёк был простодушный и гадкий. Фиговидец не считал себя мелочным, а теперь по умолчанию выходило, что он затаил обиду из-за ерунды – и вдвое мелочнее выйдет, возьмись доказывать, что это не вовсе ерунда.
– Так что надо? – спросил он.
Настоящий ответ, разумеется, он получил позже, уже обнаружив, что в деле по уши, и поменять статус заговорщика можно только на статус предателя. Фиговидец не слишком и удивился; он вообще был в таком состоянии, что скорее бы его удивили – и неприятно – честность и великодушие. Он даже не потрудился дать понять, что понимает, что его используют. Анархисты пребывали в упоении от своего макиавеллизма и наделали ошибок, порождённых спесью и тщеславием, а одёрнул он их лишь однажды, когда Недаш попытался приласкать его партийным поручением с моральной окраской. Речь – как я был тронут! как внимал вестовщику Аристиду Ивановичу! – шла обо мне.
– Скажи ему, что он сволочь, – повелел Недаш.
– Оскорбления звучат увесистее, если их не перепоручают третьему лицу.
– Что?
– Скажи сам.
Впрочем, Фиговидец рассказал им о Борзом, сделал себе удовольствие. Ему очень долго отказывались верить и, когда он замечал: «Я редко лгу», – смеялись, но вот наконец Злобай нехотя собрал справки, поговорил с одним из бывших в Автово с экспедицией, с другим… (У большинства революционеров – борцов с режимом, художников-новаторов – в конце концов обнаруживаются влиятельные родственники: крепкие, цепкие, разноплановые.) И поверить пришлось: великий, легендарный Борзой пошёл в менты. (Следственный комитет, поправлял Фиговидец, но анархисты разницы не видели, разве что в худшую сторону: ищейка, крючкотвор.) Перебрали чудовищные пытки, гипноз, секретное психотропное оружие и остановились (подсуетился, разумеется, Недаш) на изначальной секретной гнили в самом человеке. «Ну да, – говорил Недаш, – запытать каждого можно». (И его бледный мученический лик и безжизненные глаза сообщали, что не каждого, нет, не каждого.) Но что было потом? Почему Борзой остался верой-правдой служить властям Автово? Не сбежал, не организовал из местных товарищей подполье и даже не повесился. Запятнал знамя. Предал идею.
Анархисты молча слушали. Те, кто ещё помнил Борзого, чувствовали, что не такому, как Недаш, в таком, как Борзой, искать и находить какую-то гниль. Ни один не сказал этого вслух, и мелочное во всём – честолюбии и злобе – существо ходило гоголем, приговаривая «против фактов не попрёшь». С натугой и подавив всё лучшее (ведь всякие сила, мужество, преданность и любовь требуют именно этого – переть против фактов), сложилось общественное мнение. «Погиб человек», – растерянно говорил Злобай и чесал в затылке. «Руки гаду не подавать!» – говорил Поганкин и ухмылялся. (По умолчанию считалось, что сам Борзой, буде представится возможность, уж так и полезет к ним ручкаться.) Фиговидец смотрел на это и забывал пожимать плечами.
Виделся он со всей компанией довольно часто, причём на В.О. – и это была странность, на которую фарисею следовало обратить внимание. «Наверное, Гуманитарная Интервенция, – безразлично говорил он Аристиду Ивановичу. – Вы же видите, что происходит». – «И душно, и скучно, и убыточно, – поддакивал Аристид Иванович. – Но меня смущает направление движения. Правильно понятая Гуманитарная Интервенция – это отсюда туда. А если наоборот, то эпитет, пожалуй, теряется». Посудачив, они приходили к выводу, что анархисты проникают в Город нелегально, и списывали это на создаваемую новыми веяниями неразбериху. Их, людей сведущих в истории, не удивляло, что новые веяния вдруг привели к падению дисциплины у береговой охраны, и если они сделали ошибку, не заметив, что дисциплина упала как-то выборочно, то как их упрекать: чтобы разглядеть интригу, нужно искать именно интригу, и для этого нужны не сведения об истории, а политическое чутьё.
А потом я получил вызов с Охты.
Он пришёл в одной почтовой рассылке с извещением о возобновлении аусвайса и письмом Фиговидца, в котором тот свирепо просил прощения за все вольные и невольные.
На попозже заказав такси, я стал одеваться и уж одевался так, чтобы не упустить и самой скромной возможности потянуть (натягивая носки) время. Надел одну рубашку, посмотрел, снял. Примерил костюм, посмотрел, забраковал. Разделся, взял ванну, вытерся… ещё раз вытерся… посидел-подумал, разглядывая мои чудесные вещи, – и в конце концов нарядился как на собственные похороны, во всём новом вплоть до подаренных клиентом платиновых запонок.
Таксиста я попросил ехать по набережным. Я смотрел на Неву, зная, что она несётся мне навстречу, но не видя этого. Справа последовательно сменили друг друга дома, дворцы и Летний сад, а слева струился неизменный блеск, опасное сияние, сверкание – как будто расплавленного непредставимо горячего металла, серебра. Справа пошли дома и особняки попроще, а слева могло пройти двести лет вперёд, двести лет назад, и всё бы было одно серебро, не тускнеющее от времени. Наконец пошли заборы Смольного, а на том берегу я отчётливо разглядел здание Исполкома; оттуда, из кабинета Канцлера, видны были и Смольный, и набережная, и такси, в котором я не спеша торопился, – если ещё было кому стоять у окна и всматриваться. На расстоянии, залитая солнцем, окаймлённая деревьями, мирно приземистая и – главное – отъединённая этой широкой безмолвной водой, Охта казалась погрузившейся в оцепенение, не разобрать какое: сна, страха или потрясения. У меня не было желания знать, что случилось, и не было желания надеяться, что случилось вот то, а не это; вызов был подписан Молодым, письмо Фиговидца подтверждало, ни словом не обмолвившись, готовность анархистов осуществить свой нелепый план мести. Выйдя из машины, я немного постоял, дыша и глазея.
На блокпосту Большеохтинского моста стояли гвардейцы, которых я не знал и которые не стали со мной разговаривать. Я прошёл тихими улицами, я прошёл лестницами и коридорами притихшего Исполкома, я прошёл, не задав ни одного вопроса ни одному из редких встречных. Дверь кабинета Николая Павловича стояла нараспашку. В кабинете Молодой и Сергей Иванович со злобой и матом орали друг на друга.
– А, – сказал Молодой, замечая меня, – пришёл. Хочешь послушать, какие этот козёл меры безопасности предлагает?
– А ты меня не козли! – закричал Грёма. – Перед зеркалом встань, тогда козлить будешь! Уже за безопасность ответил!
– Если б не я, тебя бы сейчас от стен отскребали.
– Да если б не ты, вообще бы ничего сейчас не было! Сидели бы чай пили!
– А на что ты ещё, урод, годишься.
– Сам урод! Скотина!
– Господа мои!
И Канцлер, целый и невредимый, тронул меня сзади за плечо, входя в кабинет. Дверь он за собой аккуратно прикрыл.
– Так вы живы, – сказал я. – Кого же убили?
– Убили? – недоумённо переспросил он. – Никого не убили. Есть раненые, но с ними сейчас всё в порядке.
– Да нормально, – сказал Молодой. – Пригодится.
– Это ты меня впрок вызвал?
Николай Павлович покачал головой и прошёл на своё место. Я сел на диван, погладил, как старого знакомца-пса, его кожаный бок. Грёма встал навытяжку. Молодой вынул портсигар, дождался разрешающего кивка Канцлера и закурил, поглядывая то на мой костюм, то на свои перстни.
– Ну, – сказал я, – расскажете, что произошло?
Началось, как и полагается всему печальному, с комедии. Николай Павлович уже давно закрыл охтинский Дом культуры, а экспонаты были распределены по обычным больницам – дожидаться принятия закона о добровольной эвтаназии. (Вопрос об эвтаназии упирался в вопрос о привидениях, из чего следовало, что эвтанизируемые должны умерщвлять себя как-нибудь сами, выданной им сверхдозой снотворного, например. Как снабдить их не только снотворным, но и желанием освободиться от бремени ненужной и мучительной жизни, сейчас продумывалось.) ДК отремонтировали, он стоял пустой и по-прежнему страшный, насквозь пропитанный под слоями свежей краски злобой и страданием. Потом – так кстати, к такому облегчению – появился Фиговидец и предложил, в рамках Культурного Обмена, открыть в бывшем ДК Центр современного искусства.
«Будучи на инвалидности, – писал он с намеренной увесистостью, настолько, по его мнению, имманентной любому официальному стилю, что её можно было нагнетать и сгущать не только без раздражения, но даже охотно, словно подчиняясь внутренней логике вещей, – я располагаю большей свободой действий, нежели признанные члены корпорации, и готов курировать отбор и сопровождение постоянной экспозиции актуальных художественных форм, – и, не в силах удержать руку, он бухнул: – Имеющих место быть».
Разрешение было получено, поддержка обещана, и встал вопрос об экспонатах.
Фиговидец, считавший и в узком кругу называвший современное искусство дегенеративным, искренне верил, что уж дегенератов-то набрать, со всеми их дегенератскими артефактами в ассортименте, – только свистнуть. И это да, дегенераты действительно явились, цвет П.С. и В.О., и принесли актуальные щепочки, палочки и какашки, и такую дрянь, глядя на которую требовалось размышлять, и такую дрянь, глядя на которую требовалось ощущать; дрянь законченную и дрянь в становлении; дрянь социально ответственную и эстетски отстранённую; дрянь на любой вкус, и всё это было очень хорошо и в высшей степени дегенеративно, но на зов пришли также художники из провинций, в большинстве своём полагавшие, что современное искусство – это любое искусство, которое творится в данный момент, а для актуальности достаточно быть живым, и вот они принесли картины с берёзками: берёзки на закате, берёзки на фоне родного дома, берёзки, осеняющие влюблённых на лавочке. «Нет, это выглядит несовременно», – осторожно говорил Фиговидец, разглядывая лавочку. «Как же несовременно, если я вчера рисовал?» – отвечал художник. Ай да проклятье, берёзки тоже были дрянью, но в совершенно, совершенно ином стиле! Самозваный куратор не спал ночами, придумывая, как же эти два стиля разместить в одном пространстве. А это было невозможно, если только не хотеть создать представление о мире как о всеобъемлющей, всёнакрывающей тьме, зле без единой лазейки к добру, счастью, прекрасному, как о подвале, в котором, куда б ты ни свернул, поджидает разнообразие мокриц и гнили, и поиски другого заканчиваются тем, что другое оказывается и без дураков другим, и при этом ничуть не лучше.
А потом наступил день (ради которого дело и затевалось) торжественного открытия Центра, с присутствием первого лица и перерезанием ленточек. Злобай, Поганкин, ещё несколько человек, проникшие под видом художников-акционистов, изготовили ножи. (И пистолет им удалось добыть, но он не выстрелил.) Канцлер пришёл с минимальной охраной и Молодым, которого считал нужным приобщать хоть к чему-то культурному. (Так что, может, и хорошо, что толком выставки ни тот ни другой не разглядели.) Было много народу, заинтересовавшегося искусством по должности. Был Фиговидец, всё время так и простоявший рядом с Канцлером. Была атмосфера: что-то душное, двойная тяжесть наследства и настоящего. И речи. И движение, которым Молодой толкнул кого-то из гвардейцев охраны на предназначенный Канцлеру нож.
Были ранены гвардейцы; сами нападавшие; посетители пострадали в давке – а покушение не удалось. Из-за отсутствия опыта и тех случайностей, которые учитываешь, учитываешь, но все не учтёшь – а они сводят на нет действия и получше согласованные, – анархисты растерялись. Поганкин и Злобай ещё пытались прорваться, но на них навалились. Канцлер кричал «Не стрелять!», Молодой кричал «Бля нахуй!», публика кричала «Ой-ой-ой!» и «Убивают!». Да. Хлопотно и всем неприятно.
– Раз уж вы здесь, – сказал мне Канцлер, – попрошу присутствовать при… назовём это профилактической беседой. Сергей Иванович! Доставьте арестованного.
– Николай Павлович! – закричал Грёма. – Его расстрелять надо, а не беседы проводить! Он же диверсант! Организатор! Мозг операции! Всё спланировал, вас заманил! Что б там наши лапти без вот такого организовали!
– Выполняйте, Сергей Иванович. Пререкаться мы будем за обедом и по другому поводу. Вы по-прежнему находите Пруста скучным? Иван, а ты на сегодня свободен. Можешь отдыхать.
Спровадив соратников, Канцлер предложил мне выпить и вызвал ординарца. Поглядывая на человека, который заставил своих гвардейцев корпеть над Прустом, я поудобнее вытянул ноги.
И вот конвой привёл Фиговидца: небритого, потрёпанного, на своих двоих. С учётом обстоятельств, он был в полном порядке.
– Как далеко нас заводят ложно понятые принципы, – безразлично сказал Канцлер. – Не стойте, располагайтесь.
– Постою. – Фиговидец посмотрел на меня. – А ты уже здесь? Оперативненько.
Я кивнул ему между двумя глотками. Прекрасный был у Канцлера коньяк: медленный, бархатный.
– О, Разноглазый не по вашу душу, – сказал Канцлер, – не стоит с таким презрением на него смотреть. Я бы сказал, что вы сейчас в положении человека, которому не стоит смотреть с презрением на кого бы то ни было, но вряд ли вы захотите это признать. Извинений мне, полагаю, не услышать?
– Выходит, по-вашему, я подлец?
– Вероятность того, что вы просто дурак, ничтожно мала.
И без того серо-бледный, Фиговидец был теперь на грани обморока. Ужас накрыл его, самый ужасный моральный ужас: ему предъявлял негодяй, который был и безусловный негодяй, и безусловно прав – прав хотя бы потому, что обижен.
Человек, который планировал погибнуть на месте (преступления или подвига, для него уже будет не важно), не позаботится прокрутить варианты суда, в частности – как бы он на суде выглядел. Взять предположение, что он окажется не тираноборцем, а неблагодарной комической скотиной, – ну с какой стати ему такое предположение было делать? И какому наказанию комическая скотина подлежит?
Допустим, он заслужил. Что-то он заслужил определённо, но именно ли это?
– Так и что же со мной будет?
Фиговидец, по-моему, никогда ещё не держал спину так прямо, как сейчас. И руки за спиной, хотя никто его к этому не принуждал.
– Ничего. Домой пойдёте.
– Куда я пойду?
– Домой.
– Ну как это домой? – закричал фарисей почти в истерике. – Как это ничего, когда чего?
Канцлер бегло улыбнулся.
– А вам, значит, требуется, чтобы вас расстреляли? Заковали в цепи? Посадили в тюрьму… какой-нибудь такой подвал с крысами и злым надсмотрщиком. – Он понимающе, без сочувствия вгляделся в помертвевшее лицо. – О да, вы хотите цепей, крыс и подвала. А ведь я вас предупреждал, предупреждал.
– Где остальные? – спросил Фиговидец, не слушая. – Я останусь с остальными.
– Это невозможно. Моя юрисдикция не распространяется на граждан Города.
(«Вы бы его хоть как-нибудь наказали, – сказал я потом. – Он же повесится». – «К сожалению, такие не вешаются», – ответил Николай Павлович.)
– Всё-таки вы выставляете меня дураком, – сказал Фиговидец неожиданно.
– Выставить себя дураком может только сам человек и никто больше. Кстати, выставку всё равно надо провести.
– Что?
– Как бы там ни было, – сказал Николай Павлович, – Центр искусства открыт и должен функционировать. И какими бы ни были ваши настоящие мотивы, за его работой вы на первых порах будете следить, раз уж вызвались. – Он сел за свой стол и принялся писать. – Вот вам новый пропуск. Всё, что потребуется от меня… Пожалуйста, обращайтесь.
Фиговидец не осмелился даже фыркнуть. Он понимал, что, фыркнув, рассмеётся, а рассмеявшись, не сможет остановиться, и тогда в него, чего доброго, начнут брызгать водичкой, усаживать и всячески хлопотать. Он покашлял.
– Это такая издёвка?
– Нет, – сказал Канцлер, подходя к нему с бумагой и практически насильно вкладывая её в сдавшуюся руку. – Это логика вещей.
На выходе из Исполкома меня поджидал Молодой.
– Сахарок… – сказал он, глядя в сторону. – Опять. Почему ты мне не сказал?
– Из соображений гуманности. – На всякий случай я отступил. – Зачем тебе знать, если ты всё равно ничего не можешь сделать?
– Обвиняешь меня в бездействии?
– Ты – действуешь. А твои методы – нет. Вообще, откуда ты узнал?
– Я его увидел.
– Где?
– Там, рядом с музейкой, – неохотно сказал Молодой и наконец посмотрел на меня. – Думал, обознался, крыша поехала… Мотор чуть не лопнул. Я почему по сторонам-то стал смотреть, его выглядывал. Ну и увидел, как клоуны в атаку пошли.
– Выходит, всё к лучшему.
– Останешься здесь, будем искать.
– Буду искать, но не здесь и без тебя. Ты меня только с толку сбиваешь.
Что значит человек действия: как заика, как споткнувшаяся заезженная пластинка, он продолжает, даже видя бессмысленность процесса, и сторонний наблюдатель может только гадать, когда же наконец злость и досаду сменит растерянность.
– До чего я дошёл, – с удивлением сказал Молодой, – Грёмку привлёк сотрудничать. Грёма думает, что Сахарок – типа агент из Города, засланный. Ну и пусть думает. Резвее шевелиться будет.
Я мысленно бросил монетку и ничего не сказал.
Через неделю меня вызвали снова: Злобай и ещё двое всё же умерли. (Я поленился спросить, от асфиксии или апоплексического удара.) Заглянув после сеанса с гвардейцами к Николаю Павловичу, я застал его в привычной позе, на привычном месте, но когда он обернулся, с телеграммой в руке, выражение его лица меня поразило. Он весь светился. Он стоял на фоне окна и казался ярче того света, который шёл от реки и неба.
– Они приняли мои предложения, – сказал он, едва ли не задыхаясь. – С прошлым покончено.
– Вам разрешили вернуться?
Канцлер сдвинул брови.
– Что значит «вернуться»? Вы полагаете, я брошу землю, за которую отвечаю, людей, которые мне поверили, и «вернусь», чтобы между банком и оперой гулять по Летнему саду? Нет, я предлагал – и со мной наконец согласились – радикальные политические изменения: объединение, возможно, федерация. Это ещё будем обговаривать: тринадцатого числа первая рабочая встреча в Горсовете.
– Вам нельзя туда ехать.
– Неужели?
– Городу меньше всего нужны политические изменения, – сказал я, впустую убедительный. – Они вообще никому не нужны. Любой человек в любой провинции – и в Городе, и на В.О. – спит и видит, как бы всё стало как было.
– Как было, так уже никогда не будет.
– Вот именно. Вы хоть подумайте, с чего бы Горсовет вдруг пошёл на уступки и какого рода торжественную встречу вам готовят. Напишите им, пусть присылают делегатов сюда.
– Конечно, я буду не один, – сказал Канцлер, и тоже очень терпеливо и убедительно. – Я принял меры предосторожности. Чтобы меня арестовать, Городу потребуется армия, которой у них нет.
– Не обязательно арестовывать.
– Это глупое покушение превратило вас в параноика. Или, может, воплотившееся привидение на меня с ветки соскочит и растерзает?
Канцлер направился к своему столу, уселся и сложил перед собой руки одну на другую. Правая рука сжимала телеграмму, а на руке было кольцо, и это было всего лишь кольцо, не больше.
– Никто вас не любит, Николай Павлович, – сказал я. – Никто вас не хочет.
– Я люблю и хочу, – ответил Канцлер. – Это главное.
8
Зелёная ученическая тетрадка, присланная мне Лёшей Пацаном, содержала венок сонетов, в смысл которых я постарался не вникать, а форму оценить не смог бы при всём желании. «Простодушные и дерзкие», – говорил о стихах Пацана Алекс, и я поверил ему – ему, бескорыстно любившему поэзию и всё из-за этого потерявшему, – а не экспертам.
Я хотел бы надеяться, что это была моя последняя встреча с искусством. Играть с его огнём, пытаться использовать его нерассуждающую – и тупую, если допустимо так говорить о вещах ядовитых и тонких, – мощь слишком опасно. Ну вот, ну вот как лес: что-то шуршит параллельно в кустах, долго шуршит, и, когда ты, уже перестав вздрагивать, воображаешь невинного ночного грызуна, из кустов выпрыгивает тигр, или волк, или медведь – применительно к климату. Следовало поинтересоваться у тех скелетов, которые мельком видел по дороге, помогли ли им ружьё и все навыки следопыта.
Искусство тщательно скрывает своё родство с насилием и за похвальбой вымышленными злодействами прячет самые настоящие. Искусство беспринципно. Искусство безнравственно. Искусство ослепляет. Оно может брать в союзники кого угодно, но его чары служат только ему самому. У искусства нет союзников. В борьбе искусства с истиной – или совестью – или присягой – не будет победителя. Искусство на стороне победоносных армий, но также на стороне проигранных битв. Искусству ведомо только его же обаяние. Искусство никогда не сделает выбора между Ахиллом и Гектором. Искусство никогда не предпочтёт маленького человека Гектору либо Ахиллу. Если искусство берёт маленького человека под свою защиту, то лишь для того, чтобы окончательно растоптать и унизить. Искусство не выносит ничтожных и некрасивых. Искусство всегда будет очаровано злом. В искусстве очень много зла.
Тетрадку я тем не менее постоянно держал при себе и каждый день ходил на поиски. Сахарок мерещился мне везде, и нигде его не было. Я нашёл самые глухие и неприглядные места Коломны, в жизни и сознании Города существовавшие только на карте. Здесь, упираясь в Новоадмиралтейский канал, обрывались и Галерная, и Английская набережная, и вперёд можно было пройти только вдоль Мойки, узкий гранит которой иссякал, не добравшись до большой воды, подле угрюмых стен и деревьев психиатрической больницы. Тогда я сворачивал налево и шёл по Пряжке, перебирался по осевшему мостику на другой берег: на исчезающие под ногами улички, в уже настоящие Джунгли. Когда-то тут были верфи, фабрики, склады; теперь-стены да заборы, которые приходилось огибать, перелезать или искать в них проломы. Жизнь ушла, а заборы остались.
Где-то уже совсем рядом была Нева, где-то уже совсем рядом был залив, но чтобы пробиться к большой воде, пришлось бы приложить слишком большие, невознаграждаемые усилия. Мы привыкли к Неве, но кто, кроме владельцев яхт и рабочих Порта, понимал, что Город – это, в сущности, морской город. Сквозь все стены и заросли ветер приносил этот несравненный запах, который нет нужды описывать: «запах моря», и всё. Ветер приносил облака, которые на закате становились именно «облаками над морем», ничем другим. Ветер приносил даже времена года, включая путаницу с оттепелями.
И вот здесь, бродя по кустам да канавам, я вдруг увидел Илью Николаевича, по-дачному (джинсы и рубашка) одетого и целенаправленно шагавшего. Не представляя, что ему тут делать, я осторожно – крался как умел – направился следом. Ему не приходило в голову оборачиваться, я выдавал свои топот и хруст за звуки живой жизни… в таком порядке мы вышли на берег. (Это всё ещё была Пряжка, но уже сделавшая поворот.) Здесь, небрежно пришвартовав к чему-то полуобвалившемуся моторку, поджидал Дроля.
Теперь даже не могу сказать, что не был готов его увидеть. Дроля выглядел невозмутимо, торгашески, да и по рукам они явно ударили прежде. Если я что-то смог прочесть на довольном спокойном лице, так это потому, что вокруг меня самого опустел мир: одни пропали, другие сбежали, третьи отвернулись. Какие и перед кем обязательства могут быть у человека, висящего в пустоте? Он даже не знает, почему он, вопреки законам физики, висит, а не падает.
Я не предполагаю в Дроле отрефлексированной озлобленности. С ним плохо обошлись, один вынудил сотрудничать, другой – постоянно унижал, но и Дроля при случае делал бы то же самое, и в его рефлексии, если она была и какой бы она ни была, проявлялась особого рода честность, не позволявшая от души ненавидеть других за то, на что способен и сам. Быть может, обычно так и ненавидят и очень громко кричат, осуждая, дабы криком заглушить гипотетические сомнения в публике, но Дроля… но вот такой, как Дроля… которому публика требовалась только затем, чтобы было кого пугать… да и для этого не слишком… Ему наверняка предложили выгоду и месть в одном пакете, но вряд ли предполагали, что на месть он посмотрит как на малонужный, малоинтересный бонус. Он, повторяю, висел в пустоте, а отсутствие связей с людьми влечёт за собой и отсутствие желания как поощрять их, так и наказывать.
Предполагать следовало Николаю Павловичу, который явно перемудрил, выпуская контрабандиста на волю. Даже Грёма руководил бы Портом удачнее с политической точки зрения – а то, что при Грёме Порт очень быстро перестал бы функционировать по назначению – полный коллапс, легко представить, – политическим целям пошло бы только на пользу. Правильное решение: развалить и шантажировать. У Канцлера не поднялась рука парализовать морскую торговлю, как не смог он пойти на прямой захват Летнего сада. Он ошибся, когда решил, что у него хватит сил, а у Города здравого смысла, чтобы сделать по-хорошему. Это должен был знать и Дроля, смотревший на Илью Николаевича с беспечным и искренним видом человека, который никак не ожидает, что в скором времени его основательно нагнут. Я побоялся подойти ближе и не смог услышать, о чём они говорили. Но о чём они говорили, я и так знал.
Вернувшись домой, я затеял написать Николаю Павловичу донос и усердно трудился, когда на лестничной площадке началась какая-то возня под аккомпанемент сдавленных кликов. Я прислушался. Я отложил перо. Я потянулся. Я встал и даже пошёл. Когда я открыл дверь, Сахарок отпрянул, и прямо мне на руки упала Лиза. Полузадушенная. В глубоком обмороке.
Я стоял, удерживая её, а привидение – так медленно, как никогда не делают люди, – спускалось по лестнице. Он спускался, а я смотрел. Можно бы сказать, что я прирос к полу. Можно бы сказать, что меня парализовало. Из высокого окошка полосой падал солнечный свет, как вода песком наполненный пылью, – только такая вода казалась бы мутной, а свет и пыль делал светом. Он вошёл в этот луч и исчез в нём, растворился.
– Да что ж это такое.
Я поднял её и потащил в спальню, потом побежал искать дворника, нашёл, послал его за доктором и вернулся к Лизе. Она дышала, но по-прежнему была без сознания. Я начал было приводить её в чувство, но передумал и просто сел рядом с постелью в ожидании врача, рассматривая проступающие синяки на шее и гаснущее выражение ужаса на лице. Даже и так лицо было очень красивое.
Как-то сразу квартира наполнилась людьми, и все смотрели на меня с неприязнью. Врач, фельдшер, санитары с носилками, квартальный надзиратель, какие-то агенты в штатском, Илья Николаевич, который влетел и никого не видя бросился к жене… Увенчало мизансцену появление Порфирьева. Он вкатился неунывающим колобком и тут же захлопотал и заохал – и от его оханья всем стало как-то спокойнее.
– Что творится! что творится! Страсти испанские! Женщину душить! – Он посмотрел на меня с новым уважением. – Ну иногда да… конечно… многие дамы прямо-таки напрашиваются. Поминутно себя сдерживаешь! волю в кулак собираешь! И разве такое может даром пройти, воля-то в кулаке? Так и выпрыгнет! Так пружинкой и распрямится!
– Это не я.
Порфирьев остановился и хлопнул себя по лбу.
– Фу! Перемешал! Ведь дело-то какое, ум за разум заходит. Квартирка – ваша, дама – в некотором, прошу прощения, роде – тоже ваша… Ну что стоим, что стоим? – напустился он на агентов. – Брысь!
Без охоты и предвидя, к чему это приведёт, я рассказал о нападении Сахарка.
– Тогда почему вы его не задержали?
– Не знаю.
– Не знаете, – сказал Порфирьев огорчённо. – Нет, ну я не спорю, можно не знать. Длину, скажем, экватора, или китайский язык, или подробности чужой жизни. Чужая душа, как говорится, потёмки. Я в гимназии, благодаря хорошо поставленному преподаванию географии, про экватор знал, а теперь не знаю, забыл начисто. Может, и не так хорошо географию поставили, вы как думаете?
– Вы меня лучше официально допросите, со всей обстановкой.
– Нет, зачем же. Вы не так поняли.
Наконец доктор отдал распоряжения, пациентку уложили на носилки, и процессия удалилась: работяги, торжественно озабоченные и с сознанием предстоящего дела. (Трупы по-другому выносят.) Илья пошёл было следом, но повернул назад.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.