Текст книги "Волки и медведи"
Автор книги: Фигль-Мигль
Жанр: Детективная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
– Не надо растолковывать, – поспешно сказал я.
– Его уж небось давно экстрадировали.
– А вот и нет.
– Куда ж он делся?
Вернув мне, после десятиминутного разговора, мой же вопрос, он нарочито хитро заморгал и заулыбался.
– Вы могли бы затребовать у береговой охраны если не его самого, – сказал я, – то хотя бы протоколы допросов. В связи с вашим собственным делом.
– Совершенно этак по-дружески, – вкрадчиво сказал Порфирьев, – намекните хотя бы, какая тут может быть связь?
– Я уверен, что снайпер столкнулся с Сахарком. Сахарок вас ещё интересует?
– Интересует, – сказал он, – ещё как интересует. А вот почему интересуетесь вы?
– Я вынужден.
– Или, возможно, вас вынудили?
Я промолчал, а Порфирьев, воодушевляясь, продолжил:
– Ну-с, браните меня или нет, а представляется мне казус так. Некое могущественное лицо, со своими непостижимыми, как это у могущественных лиц заведено, целями, затевает на чужой территории игру, очень может статься, что и большую, – но для лица территория чужая, а для меня – подотчётная. Я, конечно, готов преклониться, перед величием-то замысла и общим размахом, но естественное беспокойство практического и законопослушного человека – к тому же ещё и официально, так сказать, облечённого – вынуждает спросить: а не заигралось ли оно, лицо-то? Ему – замыслы, а нам, всем прочим, – последствия. Мы простые люди. – Он вздохнул и с удовольствием повторил: – Простые. Даже и вы, при всех ваших неоспоримых талантах и гоноре. Действует на нас ихний напор, ещё как действует. Вплоть до того, что натурально кажется, будто какой новый Наполеон полное право имеет совершать всякие бесчинства и преступления, в блеске-то харизмы и предначертания. У него – харизма, а мы рот-то и разеваем, в сподвижники идём… да что в сподвижники! Пылью под его колесницу готовы лечь, собственную голову под топор подставить.
– А у Наполеона были колесницы?
– В известном смысле все они, такие, на колесницах. – Порфирьев подмигнул. – И рано или поздно эти колёса по вам прокатятся.
– Не спорю.
– А как же! как же! При вашем-то уме и гордости спорить невместно. Споры дело такое, некрасящее-охрипнешь, раскраснеешься… Вот и не спорите, а только этак улыбаетесь и делаете по-своему. Улыбаетесь? Да вижу, вижу, что улыбаетесь. Это мне, человеку казённому, не до смеха.
– Не будете запрос посылать?
– Упорный вы, душа моя. Уж я, кажется, и укрепился как адамант, а против вашего упорства – дрожат поджилочки! Нервы поют и коленки выплясывают… даже как-то и непорядочно выходит, не по-джентльменски. Не вижу оснований для запроса.
Разве что офицерам береговой охраны чувства пощекотать… но с этими-то со второй минуты не понятно, кто кого щекочет.
Его шутовство утомляло сильнее, чем брань или открытое противодействие, – главным образом из-за того, что я не понимал, чего он хочет, кроме как мотать мне душу. Я привык договариваться, но этот до того ушёл в свою идею – кем, кстати, подброшенную? – что перестал слышать торгующийся голос рассудка. Я привык договариваться, но этому казалось, что ничего по-настоящему ценного от меня не получишь. Я привык договариваться. Я не знал или забыл, как бывает, когда договоры с тобой никому не нужны.
– Смотрите, – сказал я, – варвары вас проглотят.
– Возможно. Но помаленьку и начиная с ног, а Николай Павлович – разом и с головы. Жалобу-то писать будете? На всякий случай?
– На всякий случай, – сказал я, – напишу.
5
– Кстати, – говорит Лиза, – в конце концов… Я могу от него уйти.
– Зачем?
– Понятно.
Понятно, да непонятно: женщина в такую минуту понимает лишь то, что её обидели. С другой стороны, всем нам непонятны не одни и те же вещи. Я вот тоже не мог взять в толк, почему ей не лежится в приятной посткоитальной дрёме.
– Если вы боитесь, что не сможете меня содержать… У меня ведь есть свои деньги.
– И много?
Случайно столкнувшись на Большом П.С., мы забежали на пару часов в квартиру Алекса. Алекс смиренно спивался и предпочитал делать это на свежем воздухе. Дома он почти не бывал, запасной ключ держал в незапертом почтовом ящике. Такой легкомысленный способ оказался не хуже прочих. Квартиру не обнесли и даже прибирали, и единственным неудобством для гостей было то, что хозяин, потеряв, как в полную силу пьющий человек, представление о времени, мог прийти ночевать в часы сиесты.
– Больше, чем вы когда-либо заработаете своим штукарством.
Я зевнул и стал одеваться.
– Ты бежишь? Такой же, оказывается, трус, как все мужчины.
– А ты хочешь поговорить? Такая же, оказывается, любительница выяснять отношения, как все женщины.
– Убирайся!
– Я и пытаюсь это сделать.
Через несколько дней мы тихо помирились, предав некрасивый разговор забвению. (Каждый забыл своё.) Объясняя суть отношений между мужчиной и женщиной, Фиговидец говорил: «Он называет себя подонком и мразью, зная, что она ему не поверит. Но потом, когда всё сказанное оказывается правдой, у него на руках оправдание: “Я предупреждал”», – но я тогда посчитал, что фарисей, как всегда, накручивает. Ему казалось, что люди сознательно стремятся ко лжи и всяческой мути, потому что испытывают жестокое и грязное удовольствие – и только таким, жестоким и грязным, человеческое удовольствие может быть. (В сексуальных отношениях грязь больше на виду, вот и всё.) В этой конструкции, логически безупречной и подкрепляемой опытом, чужеродным было лишь слово «сознательно»: оно-то её и разваливало.
Итак, мы помирились и снова стали ходить в рестораны и на выставки. На нас уже не косились, а пялились, и даже в доброжелательных глазах был отчётливо написан вопрос «Зачем так афишировать?». Сплетни вдыхались и выдыхались вместе с воздухом. Каждый сквозняк приносил шепотки. Лиза, вся такая очень крутая девчонка, ухом не вела, а я никогда с ней об этом не заговаривал.
На волне скандала я вошёл в небывалую моду: новые клиенты, новоявленные друзья и очень много женских авансов. Куда б мы ни пришли, меня тут же пытались взять в оборот. Иногда я вёлся, как на предаукционном показе в Русском музее, где меня взяла в оборот симпатичная соплюха.
– Из какой моей мечты вы явились? – кокетливо спросила она.
– Из самой грязной.
– Как у девушек разгораются глаза, когда они смотрят на чужое! – сказал знакомый насмешливый и мягкий голос. – Вам, милая, разве не известно, что Разноглазый состоит при моей жене?
Я обернулся и поздоровался.
– Здравствуйте, здравствуйте, – сказал Илья. – Вы прицениваетесь к картинам или к тем, кто действительно в состоянии к ним прицениваться? – Прежде чем я открыл рот, он перевёл взгляд на подошедшую Лизу. – Мне уехать?
– Вот Разноглазый не стал бы меня спрашивать, что ему делать.
– Разноглазый – брутальный парень. А я – подкаблучник.
Лиза осеклась; посмотрела на одного, другого. Сильнее всего ей хотелось меня защитить – заслонить от пуль собственным телом, – но она всё же понимала, насколько это постыдно для неё самой. И присутствовавшие стояли с сияющими глазами, затаив дыхание.
– Поезжай-ка домой, – сказал он. – Там шофёр ждёт.
Меня он привёл на набережную за Марсовым полем. Я мысленно бросил монетку и сказал:
– На вашем месте я бы не стал читать мораль человеку, которого заказал снайперам.
– Это было что-то вроде государственной необходимости.
– Да? Ну а у меня личное.
– Но ты её не любишь, – сказал он с ненавистью, и весь его лоск как-то потух – на минутку, чтобы потом вспыхнуть ярче.
– При чём тут она вообще? Дело в вас.
– Месть? Хорошо, отомстил. Что дальше?
– Она не любит вас.
– Всё правильно. Любить должен мужчина.
– Вы б всё-таки определились. У вас к жене чувства или ко мне?
Он определился молниеносно. Когда я сумел встать, в голове звенело, глаз заплывал, а настроение улучшилось.
– Я думал, вы опять кого-нибудь наймёте.
– Некоторые вещи приятнее делать самому. Пройдёмся?
Мы медленно пошли в сторону Литейного.
– Я могу сделать так, что вы лишитесь вида на жительство.
– И что об этом подумают в Английском клубе? Что Илья Николаевич обезумел от ревности?
– Мне больно, что вы исходите из допущения, будто Илье Николаевичу не всё равно, что о нём подумают.
Я посмотрел через реку. За рекой, за сверкающей водой лежал Финбан. Полосу отчуждения разобрали не везде, Променад с этого места виден не был. По виду казалось, что ничего не изменилось. Поскольку я знал, что изменилось многое, это знание о мире требовало как-то подогнать мир под себя.
– Чем я помешал?
– А кому нужен независимый игрок? Вас и Коля, бог даст, закажет. Если уже не заказал.
– Порфирьев думает, что Сахарка заслал Канцлер. Что это вроде как агент-провокатор.
– Кто такой Сахарок?
Я пожал плечами и не сердясь рассказал.
– Версия Порфирьева нравится мне больше, – сказал Илья.
– Вы его хорошо знаете?
– Это не мой уровень.
– А тайная полиция?
– У нас нет тайной полиции как таковой. Какие-то её функции исполняет береговая охрана, какие-то – управа… Есть Особый отдел при Еорсовете, но это чистая комедия. Если не фарс.
– Но то же самое вы бы сказали, если б она всё-таки была.
– С чего это? Я бы о ней рассказал, и охотно. Главный смысл тайной полиции – в самом её существовании. Существовать и одним этим наводить ужас, понимаете? Чем больше о тайной полиции болтают, тем меньше ей приходится работать. – Он пожал плечами. – А с точки зрения эффективности кому это надо вообще? Тайная полиция-служба секретная, но всё-таки официальная, то есть где-то лежат бумажки, признающие её бытие и, следовательно, ответственность. Что они там наработают, зная, что при желании с них можно спросить?
– Можно устроить так, чтобы никому не давать отчёта.
– Можно. Но это будет не полиция, а комплот. Я, представьте, не люблю заговоров – и заговорщиков. Есть в них всегда что-то ущербное… какая-то тайная гниль. Не любовь к темноте, а любовь к тёмным закоулкам. И узость, заставляющая видеть в жизни вариант карточной игры.
– А жизнь – не карточная игра?
– Сыграйте и сами увидите.
– Я не игрок. Предпочитаю сделки. Например, мне нужно поговорить со снайпером. И восстановить аусвайс. И чтобы Порфирьев от меня отвязался. Ну и вообще… помощь в расследовании.
– Ах вот, значит, на каком условии будет восстановлено спокойствие моей супружеской жизни. И как же, по-вашему, я буду вам помогать?
– В меру сил.
– Я бы предпочёл откупиться.
– Ладно, – сказал я, – хоть что-то. Только стоить это вам будет дорого.
Сахарок пришёл ко мне в Новую Голландию. Пока была погода, я оставался там часами: это место было для меня зачарованным и вот почему казалось таким безопасным – метафизически безопасным. Я чувствовал, что здесь ничего плохого случиться не может.
Но когда, подремав, я очнулся, то увидел, что рядом со мной сидит в траве Сахарок.
Мы сидели и смотрели друг на друга с терпеливым недоумением, как звери разных пород, но минуты шли, и проступало – словно время, обычно засыпающее всё песком и прахом, на этот раз усердно раскапывало, – проступало чувство, что разных-то разных, но очень похоже, что из одного леса. Я подавил стон.
– Как же мне сделать так, чтобы тебя не было?
– Зачем Сахарка не будет?
– Затем. Тебя здесь не положено.
– Положено.
– Ещё и огрызаешься.
На его теле не осталось шрамов, в глазах – памяти о том, что он умер. «Типа запах», о котором говорил Пацан, – это была нагоняемая им тоска, тянущее жилы чувство, что тебя нет, что ты не нужен.
– Сахарок для тебя кто? – неожиданно спросил он.
– Сахарок для меня работа.
Превозмогая отвращение, я дотронулся до его лица, до чернильных слёз. К сожалению, он не исчез.
Я взял его за руку, заглянул в глаза – и отпрянул. Аристид Иванович был прав: из этих глаз я не вернусь.
– Как ты их выбираешь?
Сахарок молчал.
– Как ты приходишь? Кто тебя зовёт?
Сахарок молчал.
Я стал трясти его за плечи, и на меня навалилась страшная усталость. Было так, словно весь мир устал вместе со мной – или это я впервые почувствовал тяжесть и дрожь в теле уже очень давно уставшего мира. Чувствуя, каких трудов стоит земле вращаться, траве – пробивать землю, жуку – вгрызаться в траву, я разделил с ними изнеможение жизни, оказавшееся мне, в то время как мир продолжился, не под силу.
В сознание меня привела явившаяся выяснять отношения Лиза. Сразу после разговора с Ильёй Николаевичем я послал ей вежливое письмо – и это тоже было помрачением, потому что какая же женщина, кроме как выдуманная, не явится с ответом лично. Теперь она сидела надо мной, распростёртым, и вытирала моё лицо своим платком. Удостоверившись, что я жив, её прекрасные глаза стали метать молнии.
– Негодяй!
– Да. Вы мне не поможете?
– Что это с вами было? – ворчливо спросила она, помогая мне подняться.
– Солнечный удар.
Мы враз посмотрели на надёжно затянутое облаками небо.
– Он тебе угрожал?
– Нет. Мы сторговались.
Мне не было её жаль, но внезапно я понял, что она сейчас чувствует. Всякое желание бороться её оставило. Борьба опостылевает, а вслед и само счастье, за которое боролся. Это была минута первого оцепенения, когда вдруг рухнула кровля, жизнь, и вроде бы надо бежать, кричать и плакать – но словом «надо» всё и ограничивается, человек одно ощущает: лёг бы да заснул, – и даже себя не пощупает, цел ли. И мы стояли, держась за руки, безмерно одинокие. Поднимающийся ветер нёс запах залива. Запах мешался с красками: тёмная зелень деревьев, выцветший кирпич складов, пастельные цвета травы.
– Знаю.
– Зря ты всё это знаешь.
6
С Петроградской на В.О. можно попасть через два моста, одним из которых почти не пользуются. Если пойти по нему и потом взять вправо, то за отданной под архивы и музейные коллекции Биржей обнаружится трехэтажный особняк с башенкой и неопознаваемыми полуобвалившимися фигурами на фронтоне. Это – Дом русской литературы, осуществляющий надзор за живыми и мёртвыми писателями. Здесь хранятся наиболее ценные рукописи и письма; принадлежавшие классикам пиджаки и книги; портреты, каталоги и картотеки; изданные Домом собрания сочинений и (их, пожалуй, больше, чем самих сочинений) монографии. Мёртвых писателей Дом подвергает всестороннему изучению, живых – ежегодной переаттестации. Писатель, дабы подтвердить право числиться таковым, должен отчитаться о проделанной работе и пройти ряд тестов, в том числе на грамотность: из поколения в поколение фарисеи упорно верят, что наличествующие в живом обороте литераторы не могут похвастаться достаточным знанием русского языка. Можно вообразить, что мероприятие сопровождается воплем и скандалами, но на самом деле проходит как любой экзамен: чинно, с озабоченными лицами, и только звёзды первой величины позволяют себе, тщательно вымеряя, кокетливый надрыв.
Меня привёл Аристид Иванович, которого в своё время, опасаясь волны самоубийств, умолили выйти из аттестационной комиссии. («Велика честь, – сказал он тогда, – сживать со свету дураков».) На ступеньках перед парадным входом несколько человек заполняли на коленке анкеты, один метался, размахивая выданной ему характеристикой, и приставал к тем, кто писал, с вопросом «Ну как это понимать, у него никогда не хватит мозгов, чтобы отчаяться?». Пишущие ёрзали, поджимали ноги, неохотно поднимали глаза – и с ещё меньшей охотой бормотали что-то ободряющее, избегая, впрочем, приводить примеры из собственных характеристик. Ещё выше, у самых дверей, стоял на треноге аккуратный чёрно-белый плакатик «В ПОДДЕРЖКУ ПОЛИТЗАКЛЮЧЁННЫХ» и рядом с ним аспиранты, руководимые Петром Евгеньевичем, собирали подписи.
– Пётр Евгеньевич! – воззвал я, ознакомившись. – Это Захар-то политзаключённый?
Аспиранты поглядели с любопытством и осуждением, и кто-то даже сказал что-то про узость взглядов и промытые мозги, но Пётр Евгеньевич рассудил, что передо мной, наверняка помнившим исторический визит горкомиссаров к Захару, ломать комедию не вполне ловко, и под локоток отвёл меня в сторону.
– Вы не вполне ухватили смысл слова, – с участием начал он, – а всего вероятнее, что в вашем представлении политзаключённые терминологически смешались с узниками совести. – Он улыбнулся как человек, знающий, что сейчас всех ошарашит отчаянной ересью. – Политзаключённый – не обязательно невинно преследуемый. Он тот, кого преследуют пусть и за реальный проступок, но по политическим мотивам. Других за то же самое пальцем не тронут, а этого – в каземат! Смотрят не на то, что он сделал, а на чьей он стороне. И не дай бог выбрать неправильную сторону!
– Но так везде, – удивлённо сказал я. – У вас же самих. Разве что казематы, они такие, духовные.
– Не смешно. На В.О. никого не заставляют поступаться совестью.
– Такая совесть, что повода не даёт.
Я заметил, что писатели, поглощённые своими бумажками, не проявляют ни к плакатику, ни к разговору никакого интереса, и лишь тот, кто, торопясь прошмыгнуть внутрь, несчастливо попадал под прицел испытующих профессорских глаз, ставил под обращением быструю подпись. Больше всего они походили на школьников: состарившихся, толстых, неопрятных, замученных учителями и недружных между собой.
И в точности как школьники, писатели интересовались лишь тем, что имело к ним непосредственное отношение. Кураторы отчаянно пробовали увлечь их высшими интересами или хоть какой-никакой злободневностью, но всё выходило из-под палки, вырвавшись из кураторских рук, писатели возвращались к по-настоящему актуальным темам – и не нужно думать, что это были беседы о литературных, например, техниках или литературе вообще. Платёжная ведомость – вещь посильнее Пушкина. Вопросы «Кто с кем?», «За чей счёт?» и «Сколько?» трепещут уж поживее вопроса «Что хотел сказать автор своим сочинением?», тем более что говорящие по себе хорошо знали, чего авторы в принципе могут хотеть. Их пытались заставить вести себя по-взрослому – вот и получилось, что они, как копирующие взрослых дети, взяли шелуху и грязнотцу с поверхности и остались в полном неведении по части пусть тоже постыдного, но глубокого, прочувствованного и продуманного. («А! – говорит Аристид Иванович. – Детская невинность! Дети если чем и отвратительны, так это своей невинностью – которая на деле вовсе не невинность, в нехорошем смысле невинность. Лягушек от такой невинности истязают и котиков!»)
Пётр Евгеньевич тем временем обдумал мои слова, принял их за личное, рассердился и решил не давать потачки.
– Не вам бы, многоуважаемый, мою совесть попрекать.
– Почему? Я ведь не себя в пример привожу.
Выщербленные ступени повело, асфальтовая дорога вдоль набережной растрескалась и вздыбилась, набережная осела; во всех щелях росла трава. Спуск к воде стерегли каменные львы, а вода была совсем серебряная.
– Вы взяли сторону страшного человека, – сказал Пётр Евгеньевич. – И когда придёт время, даже не сможете отговориться незнанием. Вы знаете. – Его опрятная борода пророчески встопорщилась. – Деспотизм несёт гибель всему: и варварству, и цивилизации.
– И что он вам сделает? Заставит наконец набережные отремонтировать?
– Нельзя отремонтировать историю.
– Ногами по ней ходить тоже скоро будет нельзя.
– Сначала набережные, – задумчиво и как бы прозревая в будущее, сказал Пётр Евгеньевич, – затем учебные планы, а под конец и цензура. Да, у нас есть и всегда будут разногласия с Еорсоветом: нравится это им или нет, но мы – каста, мы хранители наследия. Здесь, – он грациозно повёл рукой, и себя самого включая в зачарованный круг, – сокрыты основы бытия. Здесь вершатся судьбы мира. Ибо история, в высшем смысле, есть осуществление культуры.
– Вряд ли Николай Павлович на всё это посягнёт.
– Он посягнёт на что угодно, – мрачно предрёк профессор. – Он такой человек, который именно что посягает.
На лестнице перед входом в актовый зал бушевал бородатый толстый человек. «Да кто вы такие, инквизиторы! У меня тоже есть художественный вкус или что-то в этом роде!» Его сперва пытались успокоить, потом – увести в сторонку, наконец – просто заткнуть. Я остановился послушать. Но и участники интермедии притормозили и уставились на меня.
– Чего зыришь?! – закричал тот, что истерил, выражая готовность забиться в припадке и в то же время аккуратно пятясь от лестницы.
Я снял очки, но он не сразу вышел из роли. («Протоколируют жизнь в тетрадку, – говорит Аристид Иванович, – а потом по этой тетрадке пытаются говорить. Двойное искажение – вот что такое реализм как художественный метод». – «Новый реализм?» – «О, не новее, чем новая искренность: старое бесстыдство и немножко психоанализа».)
– Звиняй, братан, – сказал писатель-реалист. – Не твоя это тема.
– Это ты меня так послал, что ли?
Крикун сообразил, что у него не сыграло, но сообразить, как выпутываться, уже не мог. У людей, про которых он сочинял истории, в запасе всегда был мордобой и не было переаттестаций. Я бы над ним и сжалился, но появился Лёша Пацан, пригласить которого для домашнего, так сказать, знакомства было крупным кураторским просчётом.
– Проблемка? – сказал он из-за моей спины.
– Теперь да.
Ему многое бы простили по отдельности: жизнь на районе, боевые хулиганские шрамы, варварские стихи (вполне варварские, чтобы нравиться эстетам, и слишком варварские, чтобы составить им же конкуренцию), успех у местных женщин – но он был вдвое младше считавшихся здесь молодыми и впятеро, по собственному мнению, которое не трудился держать при себе, талантливее – и он был «народ» – и он, ни в качестве народа, ни в качестве стихотворца, не желал знать своё место.
Все замолчали и нехорошо столпились, и кто-то надёжно спрятавшийся громко сказал: «Явился стукач вынюхивать». И сказал зря: писатели были люди затейливые, и столь простое выражение столь нехитрых чувств большинству не понравилось. Теперь в их рядах не было необходимого для дружной травли единства. Я взглянул на Пацана: тот посмеивался и никого не собирался бить. Привалившись к перилам, я терпеливо и напрасно ждал драки и напевал Дролино: «Колечки заложила, браслеты продала, Лёшу, друга милого, в чахотку загнала…»
В большом мрачном зале… нетрудно представить, какие чувства разыгрываются в больших мрачных залах, когда напротив тебя – те, кого боишься, а бок о бок – те, кого презираешь… в большом и мрачном, как пещера, зале члены аттестационной комиссии расселись за длинным столом на возвышении, аттестуемые и публика – в рядах. Я сел поближе к Аристиду Ивановичу, а Пацан – поближе ко мне. Лицо его выдавало, что гуманитарной интервенцией он уже сыт по горло и начинает опасаться, что слов «спасибо, достаточно» будет недостаточно.
– Это понарошку?
– Вряд ли, – сказал я.
– Но почему они соглашаются?
– Потому что их никто не спрашивает.
Одни сидели повесив носы, а кто-то улыбался с бравадой второгодника, но в общей массе писатели принимали переаттестацию близко к сердцу. Их выразительные взгляды, их встревоженный шепоток выдавали нерадостное возбуждение. Мрачная атмосфера делалась всё напряжённее.
– А что будет тем, кто не пройдёт? – спросил Лёша.
– Много чего. – И Аристид Иванович, радуясь, перечислил: – Книгу в издательский план если и поставят, то куда-нибудь на задворки. Новый заказ если дадут, то такой, от которого уже пятеро отказались. В разряде понизят; чем ниже разряд, тем скромнее гонорары. Кредиторы вспомнят долги, женщины – обиды, друзья будут оскорбительно сочувствовать и почему-то, при всём сочувствии, отдалятся. Но я, – он вздохнул, – не тот, кто их за это осудит.
– И кто же вы?
– Резонёр.
– Вроде говорили, что ренегат, – поправил я.
– Одно другому не мешает. Именно, прошу заметить, из ренегатов получаются наилучшие резонёры.
– Евгений Сладкопевцев! – возгласил председатель аттестационной комиссии.
(Вообще говоря, Сладкопевцев работал под псевдонимом Прохор Угрюм-Бурчеев, но фарисеи с наслаждением припоминали писателям их настоящие имена.)
С места поднялся некто крепкозадый, в клетчатой рубашке, вызывающе коротко остриженный.
– Что вы можете предъявить? – устало спросил председатель, худой, аккуратно затянутый в костюм старик с на удивление прямой спиной.
– Могу предъявить себя.
– Это мы видим. – Усталость в голосе председателя перешла в интонацию «глаза б мои не глядели». – Хотелось бы также увидеть ваш роман.
– Я работал! Я много думал! У меня есть подготовительные материалы!
– Ну и где же они?
Прохор Угрюм-Бурчеев открыл рот, чтобы заявить, что не обязан впускать посторонних в свою творческую кухню, но Евгений Сладкопевцев не пошёл на обострение.
– Я вам предоставил синопсис.
– Да, предоставили. Полтора года назад. А результаты тестов? Вы не умеете склонять числительные. А часть третья, эссе? Вот вы пишете, – председатель взял со стола бумажку и, силясь подавить брезгливость, громко прочёл: – «Это стихотворение и сегодня производит ошеломительное впечатление». Тогда как впечатление может быть только ошеломляющим. А ваши расхождения с толковым словарём относительно слов «довлеть» и «нелицеприятный» не могут быть терпимы в обществе.
– Но все так говорят, – огрызнулся писатель.
– Не все, но всякие, – отрезал председатель. – Молодой человек, это не может быть аргументом.
Фарисеи были, безусловно, правы: и насчёт числительных, и насчёт ошеломительного впечатления, – но они были правы чрезмерно и сами не замечали, как указания на ошибки переходят в придирки. Вовремя остановиться – самое трудное не только для пуристов. Заклинания «нарезать хлеб – порезать палец», или «одеть Надежду – надеть одежду», или «что короче, то длиннее» звучат невинно; и бесконечные, изматывающие рассуждения о родительном падеже и употреблении предлогов тоже невинные; и правда то, что толковый словарь утешает, как добрый дядя, – но фарисеи всё портили нетерпимостью и узостью взгляда. Их собственная речь была эталонна, а вкус ограничен, и всё их существо отторгало мысль о нетождестве эталонной речи и художественного языка. (Я говорил об этом с Аристидом Ивановичем, и Аристид Иванович смотрел на меня как на самую грязную, тифозную-претифозную крысу из самого мерзкого, антисанитарного-преантисанитарного угла – и губы этак сжал – и кроме возмущённого фырканья ничем не подарил, будто уж с таким и поспорить стыдно.)
– Братки мной недовольны, – тихо сказал Лёша. – Слишком часто сюда хожу. Говорят, не по понятиям с этими мумиями отжившими хороводиться.
– А ты что?
– Ничего. Мумия вещь тоже интересная.
Но Лёша не сказал, что этот интерес давно бы угас, не подогревай его своим противодействием товарищи по ОПГ.
Сперва, полагаю, были просто смешки, потом-раздражение и слова позлее. Они думали, что их бесит увлечение Пацана чуждой жизнью, а бесила в действительности собственная неспособность понять его причины: причины интереса вполне, кстати говоря, дутого. Потому что Пацан пошёл на принцип. («Нет ничего пагубнее ситуации, когда люди идут на принцип, – говорит Фиговидец. – Сперва проявляешь твёрдость характера, а после ешь себе руки… Как мне это знакомо».) Ноги бы его на В.О. не было, если бы он не видел, что его за это осуждают. «Не ваше дело» он не мог сказать, потому что это было их дело, как и всё прочее в этой тесно спаянной группе. («Наша кодла», – говорили они друг другу.) Но спаянность кружка, при неожиданных обстоятельствах увиденная со стороны, его почти напугала, и он был в шаге от размышлений на тему, а кто он, собственно, такой – «Пацан», «Рэмбо» или вдруг «Алексей» и даже «Алексей Фёдорович», как его не моргнув называли на Острове, – и уже не нужно было делать этот шаг, чтобы почувствовать, что для ОПГ он превращается в недостаточно своего, а для новых знакомых своим никогда не станет – к чему он, впрочем, и не стремился. Он медлил в позиции, полезной для поэта и бесконечно губительной для человека: дразнить и игнорировать всех, – и пока сам он медлил, время всё быстрее шло.
– Как там у вас в Автово?
– Да так, живём.
– Резистанс делать будете?
– Готовишь разведданные?
Я улыбнулся.
– Этот, – сказал Пацан с ударением, – прислал косарям инструкцию, типа продукт гнать только на экспорт через Порт. Идиот. Думает, он пальцами щёлкнул, и торговать на провинции перестанут. Ага, перестали. Вывески сняты, цены взлетели. У аптек новая тема: пакуют в коробочку, пишут «аспирин». Аспирин ЗД, чтобы с Це не путать.
– Почему три?
– «Доза для дуче». Они план теперь чем-то обрабатывают, чтобы сильнее цепляло.
– У тебя с собой нет попробовать?
Переаттестацию, шедшую своим чередом, опять всколыхнул робкий скандал. Какого-то поэта спросили, что он имел в виду, говоря «небесный, словно небосвод».
– Я думаю… – начал поэт.
– Да кто вы такой, чтобы думать?! – крикнул с места Аристид Иванович.
– Для того, чтобы думать, не обязательно быть «кем-то» в том значении, которое вы вкладываете в это слово.
– Вкладываю! Выкладываю!
– Может быть, «влагаю»? – робко сказали из задних рядов.
– Во влагалище вложишь, – бодро отозвался Аристид Иванович. Достойно примечания, как человек столь умный иногда становился таким несмешным хамом. Возможно, он кривлялся, а может быть, с утончённостью ума в нём соседствовала прорывавшаяся, когда ум не поспевал хлопнуть перед её носом дверцей клетки, самая простодушная грубость чувств.
– Вы о книгах всё можете объяснить, – сказал Пацан, – а я не могу объяснить, зато могу сделать. Я хочу знать, с каких пор объяснение вещи стало значить больше, чем сама вещь.
Тёмные, потайные и жестокие дела творились в Доме русской литературы, а называлось это служением. Нужна совсем уж незамутнённая совесть, чтобы строить спокойную и светлую академическую карьеру на чьей-то давно погибшей, погубленной жизни, на жизни, полной мрачных и унизительных страданий. Фарисеи, безусловно, отвергли бы это обвинение, сказав, что они, во-первых, не отвечают за косоумных своих предшественников, горе-современников того или иного писателя; во-вторых, именно они возвращают книги и авторов из небытия и восстанавливают справедливость; в-третьих, упомянутые современники и не столь уж, возможно, виноваты, ибо были заняты изучением авторов и книг, не оценённых за сто и двести лет до них самих, так что живым на тот момент авторам надлежало смиренно и с доверием к потомству ждать своей очереди; в-четвёртых, истинная награда писателю – в нём самом. Фарисеи не обкрадывали, не наживались, не присваивали рукописей (зачем бы, если писателя целиком делали своим имуществом, и все знали, что имярек – «предмет» профессора такого-то), – они были неуязвимы для обычных упрёков и всё же оказывались эксплуататорами, чью беспощадность только усилило представление о себе как о подвижниках.
Провожая Аристида Ивановича, я спросил, почему на В.О. так неприязненно относятся к усилиям Канцлера.
– Это вопрос выживания, – сказал Аристид Иванович. – Что здесь обсуждать? Горсовет, как бы там ни было, нами мало интересуется. Для приличия они шлют формальный запрос, а получив и подшив отписку, выкидывают дело из головы, до следующего по плану запроса. А не интересуются они, потому что не ставят себе высших задач. Деньги – плохой проводник для идеального. Но тот, кто всерьёз захочет здесь что-то сделать – ну, знаете, повести нас к новым вершинам и свершениям, – такой человек не станет собирать бумажки. И что это за страсть к уничтожению, жажда строить только на руинах? – спросил он сам себя. – А вы спрашиваете почему. Как не дать отпор, если посягают на основы твоей жизни?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.