Текст книги "Евангелие от палача"
Автор книги: Георгий Вайнер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)
Директора издательства выгнали из партии и с работы. А Будяка посадили. Но Иванушкин ничего этого не знал, поскольку в то же самое время пламенно выступал на конгрессе сторонников мира в Стокгольме, рассказывал о радостном, свободном, жизнеутверждающем творчестве советских художников.
Естественно, и дома у него, и в мастерской пока что залепили глубочайший обыск. Тут-то и вскрылось звериное лицо двурушника и затаившегося врага. В одной из папок нашли картон, набросок углем: копия известной иллюстрации из книжки Перельмана «Занимательная математика» – человек-гора с разверстой пастью, и мчится туда целый эшелон жратвы. Столько, мол, человек за свою жизнь харчей съедает.
Копия – да не очень: у человека-горы тоже был изображен лучезарный лик нашего Всеобщего Пахана, и в провале под вислыми усами исчезали не продтовары, а… люди, бесконечная череда покорных человечков.
Так вот, оказывается, какие рисуночки шуточные творил на досуге наш лауреат! А с плакатом мясницким, видно, по пьянке промашка вышла, заигрался, сволочь.
Встретили Иванушкина у двери международного вагона, и носильщики не понадобились – тащить чемоданы заграничных трофеев с миролюбивого конгресса.
Его даже бить не пришлось – все, что просили, подписывал не глядя, ежился от страха, но шутил. На очной ставке говорил Будяку:
– Труба твое дело, Мефодий. Я и в лагере с хлебом буду, портреты вождей везде нужны, а ты кого там цензуровать станешь?..
А капитан Паршев крутил второй срок инженеру Гривенникову, у которого первая лагерная десятка уже заканчивалась. Паршев, косноязычный хитрый бубнила, втолковывал унылому инженеру, что тому просто повезло с возможностью получить новый срок:
– Что же ты, козел, не понимаешь? Тебе лагерный суд все равно бы полную банку подвесил, и корячился бы ты на общих у себя в Сухобезводном. А с новым делом как квалифицированный шпион запросто можешь угодить на «шарашку»…
Гривенников был старый, интеллигентный и глупый человек. А полагал себя умным. Вот и получилось у него горе от ума. Ведь на хорошем месте служил – в комиссии, принимавшей от американцев имущество по ленд-лизу. Но боялся, чтобы наши орлы не заподозрили его в симпатиях к загранице, и все время поругивал их технику, доказывал, что советские лошадиные силы в моторе сильнее американских. Ему сказали, чтобы не вымудривался, не привлекал внимания, пидор гнойный, потому что сравнивать нашу пердячую полуторку с ихним «студебекером» можно только в насмешку над нами. А Гривенников – от ума великого – рассудил, что это ему не всерьез говорят, а проверяют его патриотизм. Он и бухни где-то прилюдно: «Я вообще всем этим американцам и англичанам не доверяю, это друзья до первой плюхи…». А на дворе, между прочим, осень сорок второго, Харьков и Ростов сданы, немцы на Кавказе и в Сталинграде, наш Великий Пахан каждый день бьет послания Рузвельту и Черчиллю, как из санатория жене курортник: «Деньги кончились, срочно телеграфьте танки-самолеты до востребования!».
Взяли Гривенникова за задницу и воткнули ему червонец. «За неверие в прочность антигитлеровской коалиции и агитацию в пользу фашистской Германии».
Через несколько лет выяснилось, что победили мы Гитлера сами. Без их американской тушенки могли обойтись спокойно. И нечего американцам хвастаться своими подачками. И завалью со складов, которой хотели откупиться за кровь наших сынов и дочерей, нечего нам в нюх тыкать. И уж коли набили себе мошну на чужом горе, то примазываться к нашему всенародному подвигу не дадим. Поскольку если всерьез разбираться, по большому счету, наплевав на фальсификаторов истории, то Гитлера мы уничтожили не благодаря вам, а даже определенным образом вопреки! Вот так.
Тут-то и забился на дальних лагпунктах Сухобезводного инженер Гривенников. Во все инстанции зашурупил заявления и письма: «Товарищи дорогие, граждане начальники, я ведь вам все это доносил еще в сорок втором, выплыла теперь моя правда наверх, как масло на воде!..»
Санкционируя Паршеву возбуждение нового дела на Гривенникова, я прочитал все эти заявления, аккуратно подшитые в его лагерное «Дело заключенного». Они ведь никуда и не направлялись, а были все собраны в коричневые корочки-папки, на всех – дата, номер и отказная закорючка начальника оперчасти лагеря. И в каждом заявлении, что меня особенно рассмешило, малоумный инженер торжественно сообщал о своей правде, якобы всплывшей, как масло на воде. Почему-то именно этот образ казался ему особенно убедительным и сильным. Может быть, потому, что сам он не видел масла с того дня, что был отлучен от ленд-лизовских посылок?
Не знаю. Во всяком случае, если бы это всплывшее масло правды так себе и плавало потихоньку на темных водах жизни под коричневыми картонными сводами его арестантского дела, то Гривенников в этом году закончил бы свой срок, и, возможно, вопреки утверждениям Паршева лагерный суд не навесил бы ему прибавку. И отправился бы он домой.
Но необоримое желание глупого человека быть умнее всех дало этой истории новый поворот. Каким-то путем, минуя лагерную администрацию, Гривенников передал на волю одно из заявлений, оно попало в прокуратуру, эти корыстные лентяи переслали его к нам в Контору «для проверки», и вот тут-то масло действительно всплыло на воде.
Спецэтапом Гривенникова вызвали в Москву, Паршев недолго поговорил с ним в Бутырской тюрьме, инженер ему понравился. И опер подстегнул умника к делу шпиона Идеса, бывшего преподавателя Института иностранных языков. Без Гривенникова это дело выглядело блекло, а с ним – заиграло.
Его подельщик Идес шел по делу «паровозом», главнотолкающим. Он во время войны тоже работал в комиссии по ленд-лизу – переводил документы, товарные спецификации с английского на русский. Безусловно, какие-то секреты знал. И это пригодилось, когда Идеса посадили. Дело в том, что в прошлом году его разыскала через Международный Красный Крест тетка, проживающая в английском доминионе Канаде, провинция Онтарио, город Калгари. Канадская тетка Идеса с красивой фамилией Сильверстайн, что по-нашему значит Зильберштейн, очень, мол, радовалась нашедшемуся родственнику, поскольку полагала, что все многочисленные разветвленные Идесы погибли во время войны. И на радостях предлагала ему в любой возможной форме помощь – от себя лично, через Красный Крест или через «Джойнт» – пусть, мол, сам выберет.
Формой помощи мы Идеса утруждать не стали и, предпочтя «Джойнт», посадили как англо-канадского шпиона, связанного с сионистами.
Его обвиняли в передаче сведений о том, как, где и в каком количестве использовалась нами военная техника, приходившая по ленд-лизу. И все в дальновидных интересах ультрасионистского «Джойнта»…
– …А ты, Гривенников, мудило грешное, – бубнил неутомимый Паршев, – находясь в сговоре с Идесом, помогал ему и прикрывал своими разговорчиками, будто вы против антигитлеровской коалиции и вам не нравится ленд-лиз…
У Гривенникова от старости, истощения и страха голова была покрыта фиолетовыми и багровыми пятнами, какими-то лишайными бородавками, как у пожилого грифа в зоопарке. Он тянул свою долгую птичью шею из ворота грязного свитера и задушевно-сипло убеждал Паршева:
– Гражданин начальник, ведь я во время войны Идеса и знать не мог! Вы же сами сказали, что он служил в Мурманске. А я-то был в Архангельске! Как же нам было в сговор войти?..
Паршев находчиво отбривал:
– А радио на что? И вообще, ты мне шулята не крути! Если не хочешь вслед за Идесом под вышку угодить, говори правду, факты сообщай…
…А Трефняк трудолюбиво записывал бесконечную одиссею летчика Байды. Жизнь Байды была недостоверна, как приключенческое кино. Или злоумышления Идеса. Тем не менее Байда был единственным подследственным, который искренне говорил: «Я ведь здесь за дело сижу… Вот, кстати, еще вспомнил, была со мной штука…»
Вспомнить ему было чего. За Халхин-Гол он получил Звезду Героя Советского Союза. В августе сорок первого за ночной налет на Берлин подвесили ему вторую Звезду. А в октябре немцы его сбили, взяли в плен и посадили в яму. В обычную яму, глубиной два метра, покрытую сверху досками. И неделю морили знаменитого аса голодом. Потом вынули за ушко да на солнышко и предложили выбор: падалью сгнить в яме или во славу германского рейха побиться с англичанами. Само собой напомнили, как всю жизнь обижали нас англичане, как возглавляли поход Антанты против русской молодой республики, и так далее. Посмотрел Байда на дымящуюся в тарелках жратву – и согласился. А через несколько месяцев спрыгнул на парашюте близ Дувра, сдался англичанам и рассказал все агентам Интеллиджент сервис. Те его проверяли с полгода, и уж не знаю точно, какие у них были цели, но нам Байду не возвратили, а отправили боевого пилота воевать в Азию, с японцами. Надо полагать, шустрил он там неплохо, два ордена получил, только фарт его, видно, выдохся, и в сорок четвертом японцы Байду приземлили и обгорелого, полуживого подобрали. Может, он и согласился бы полетать под знаменами микадо, только здесь этот номер не прошел. С командой военнопленных рыл траншеи где-то на Минданао. А рядом – военный аэродром. Байда постепенно оклемался, ожоги поджили, руки-ноги двигаются, он и подговорил еще одного летчика, американца: зарезали часового, влезли в самолет и улетели на Филиппины с криком «банзай!».
И еще почти год воевал в американских «эйр-форс»!
А домой возвращаться забоялся. Знал, паскудник, трумэновский сокол, что на Родине за все эти подвиги не похвалят.
Тоже мне, кавалер Пурпурного сердца, мистер Байда. Это ж ведь надо, до чего человек распался – на негритянке женился! Медсестру нашел в госпитале на Окинаве. Они там базировались до начала корейской войны. Двух черномазых байдачков успел заделать. А под Пусаном Байда уже командовал авиаполком. Увидел, как его ребята из «эйр-форс» двух наших парней на МИГах в землю вколотили, и сердце стронулось. Сел за штурвал и улетел – сдался нашим северным косоглазым братьям. И попросил отправить в Союз. Ну, они его и передали нам. Теперь, если из-под вышки вынырнет, корячиться ему полный срок – четвертак, двадцать пять лет лагерей. Длинней его судьбы. Оттуда ведь не улетишь. Разве что за край жизни…
И еще мотали сейчас мои бойцы всякие разные делишки.
Рабочего-литейщика Курятина, девятнадцати лет, укравшего на заводе из металлолома испорченный трофейный пистолет «парабеллум» с целью починить его и организовать покушение на товарища Микояна…
Двух недобитых эсперантистов…
Изобретателя Зальмансона, которому не хватало его авторских свидетельств, и он еще шутить надумал, что можно построить перпетуум-мобиле на Вечном огне с памятника жертвам революции…
Студента сельскохозяйственной академии Елецкого, провокационно кричавшего на ноябрьской демонстрации: «Долой самодержавие!»…
Эти и еще два десятка таких же были моими подопечными – ничтожная горсточка из того копошащегося, голодного, вшивого месива, переполнявшего ядовитым медом ненависти и ужаса бессчетные ячейки-соты каменных тюремных ульев.
Сколько же их было – этих мертвенных ульев – на просторной московской пасеке? И не вспомнить сейчас точно. Я сам более или менее часто бывал в Центральной внутренней тюрьме на Лубянке, дом два.
И в Областной внутренней тюрьме – на Лубянке, дом четырнадцать.
И в Главной военной в Лефортове.
И в «Санатории имени Берии» – Сухановской следственной.
И в Бутырской – Центральной.
И в Московской городской – «Матросской тишине».
И в Новинской – женской.
И в Каменщиках – «Таганке», областной.
И в Сретенской следственной.
И в Филевской «закрытке».
И в Марфинской «шарашке».
И в Доме предварительного заключения на Петровке, 38.
И в спецколонии в Болшеве.
И все они, как вокзальные пути, текущие к выходной стрелке, вели в Краснопресненскую главную пересыльную тюрьму…
Тогда, в буфете, я и сказал Миньке:
– Все дела надо спешно заканчивать, всю клиентуру распихивать на Краснопресненскую. Скоро нам понадобится много мест…
Минька довольно засмеялся и спросил с надеждой:
– Думаешь, поддержит народ?
– Обязательно! – заверил я. – Помнишь, что говорил Лютостанский: «Антисемитизм хорош тем, что растет, как бамбук, от одного ростка, без ухода и очень быстро…»
Память – удивительный дар. Поразительная способность жить в параллельных мирах, сдвинутых по времени. Память вживляет меня снова в покинутое пространство, населенное истлевшими уже людьми, немыми отчетливыми звуками, развеянными редкостными запахами, увядшими ныне сочными цветами. В повторимый – да-да, в повторимый! – мир тогдашних чувств, невероятно ясно воскрешенных ощущений.
Ощущения – игроцкий азарт, веселая злость, пронзительный страх, гибкая сила, мгновенная слепота, судорожная просоночная возня, холодное равнодушие ко всему миру, сладкая тягота никогда не насыщавшейся похоти, восторженный клекот сердца победителя – вот бесконечный и замкнутый космос моих тогдашних чувствований, эмоциональный мир молодого человека, обладающего нечеловеческой, сатанинской властью над волей и жизнью бесчисленного множества людей, никогда и не слышавших раньше о моем существовании.
Мои воспоминания – обитаемый, живой, реальный мир с темпоральным смещением – не слитный поток, не протяжка киноленты. Это колода волшебных карт, невиданный пасьянс двоякодышащими тузами, нищими пиковыми дамами, бледными валетами, козырными шестерками, побивающими королей. И всегда выигрывающие серые крестовые девятки.
Огромный игорный стол бытия. Конечно, почти все зависит от удачной сдачи. Но и умение играть – не последнее дело. И готовность скинуть из рукава нужную картишку – о, как украшает это впоследствии пасьянс воспоминаний!
Моя память – неуходящее воспоминание молодости, оплодотворенной ядовитым и непреоборимым соблазном – ощущения власти над другими людьми. А поскольку любая власть всходит на дрожжах чужого страха и вкус власти несравним ни с какими наркотиками, то все мы – молодые – стали наркоманами власти, поддерживая постоянный кайф все новыми инъекциями насилия, познавая собственным опытом великую истину: выше всего та власть, что стоит в зените над ужасом немедленной смерти.
Мы все – бойцы тогдашней Конторы – были совсем молоды. Тридцатилетние генералы, мальчишки-подполковники. Молодой, азартный, злой мир. Чужая жизнь для нас не стоила ни копейки, а о своей смерти мы– как все молодые – не думали никогда. И я не думал, пока не разглядел четкий порядок смены вахт в нашей кочегарке. И пока не сказал умирающий академик медицины Моисей Коган:
– …Молодые клетки… новообразования… у старых клеток нет этой бессмысленной энергии уничтожения… вы – метастазы… опухоль в мозгу… вы будете пожирать организм – людей, государство… пока не убьете его… тогда исчезнете сами…
Его привезли из дома в четыре утра. И вид у него был вполне проснувшийся. Может быть, он и не ложился спать, зная, что у нас сидит его ассистент доктор Розенбаум.
За Минькиным ореховым столом расположился капитан Трефняк, коренастый икряной кобель, ворковавший с какой-то шлюхой по телефону. Когда мы вошли в кабинет, он ласково гудел в трубку:
– …Ты усе плутуешь, плутоука?..
А в углу, на привинченном к полу табурете, были сложены остатки доцента Розенбаума. Он был по-прежнему не похож на товарища Молотова, но и на Троцкого теперь мало походил. Он вообще на человека очень мало смахивал. Дело ведь не в синяках на роже и не в розовых, как свежая телятина, ссадинах, и не в сочащейся из уха черной кровяной струйке, – у Розенбаума был вид не избитого, а размозженного человека. Будто Трефняк сбросил его из окна шестого этажа, а не просто обработал кулаками.
И белое, словно крупчаткой присыпанное лицо Когана от одного вида Розенбаума стало густо сереть, наливаться темнотой. Коган был с воли, он еще не знал, что тут человека очень быстро втряхивают в роль, как водолаза в скафандр. Это Минька, конечно, здорово придумал – посадить в углу слабо сопящего, икающего, немого от боли и страха Розенбаума. Потому что, перешагнув порог, Коган вкопанно замер на месте, вперился в своего любимца умника, и воздух вокруг него сгустился, задрожал, марево тоски и безнадежности заволокло его на тот миг, пока Минька еле заметным жестом вышвырнул из своего кресла Трефняка, чинно расселся и предложил:
– Ну-с, присаживайтесь, бывший академик…
Коган с трудом оторвал взгляд от сипло дышащего, трясущегося, убитого Розенбаума, твердо пропечатав пять шагов, рывком сел на стул и пронзительным нахальным голосом сказал:
– Позвольте вам заметить, что академик – это навсегда. Это пожизненное звание.
Минька тонко засмеялся:
– Навсегда? А когда жизнь заканчивается?..
Коган сглотнул тяжелый ком – я чувствовал, как горька его слюна, – и спросил своим высоким, треснувшим голосом:
– Вы намекаете, что собираетесь убить меня?
– Я это не исключаю! – откровенно захохотал Минька.
От удовольствия и нетерпения он все время сучил правой ногой, мелко и часто дрыгал ею – «черта нянчил».
А Коган сухо пожевал губами, деловито спросил:
– В таком случае я бы хотел узнать, в чем меня обвиняют?
– Вот это – пожалуйста! – серьезно и душевно заверил Минька. – Вы обвиняетесь в организации сионистского вредительского центра, имеющего целью убийство товарища Сталина и его ближайших помощников в Политбюро ВКП(б)…
* * *
Коган на миг зажмурился, будто Минька выстрелил у него над ухом, и его лицо седастого еврейского коршуна было в это мгновение раздавлено рухнувшим на него ужасом, потому что кремлевский лейбка-лекарь Коган неоднократно видел голым Великого Пахана и его ближайших помощников из Политбюро и в отличие от своих сограждан знал, что многие из них не боги, а пожилые склеротики, которые вполне могут занемочь, захворать, скончаться, умереть, подохнуть! Что они смертны.
А следовательно, их можно убить.
И если такая кощунственная, святотатственная мысль возникла и произнесена вслух – значит, этот вопрос решен окончательно и бесповоротно.
Но жуткий полет через мглу растерянности и страха длился у него ровно один миг; он сразу же спросил ровным голосом:
– И вы, конечно, располагаете вескими доказательствами моей вины?
– Конечно, располагаем, – сказал я негромко, и он мгновенно обернулся, остро вперился, и я видел, как он взвешивает меня гирьками своей жидовской пронзительности, как щупает, оценивает меня взглядом старого опытного диагноста, соображая – главнее я свинорожего майора за столом, есть ли смысл со мной разговаривать или я, как Трефняк либо конвойный солдат, – фигура вспомогательная, и нет нужды тратить на ерунду капитал еврейской надменности.
Но ничего не решил, потому что я был в штатском, не сидел, развалясь, за ореховым столом и не тряс ногой, «нянча черта», не орал и не грозился, а медленно прогуливался по кабинету. Возможно, он бы и пренебрег мною в своей напуганной, но еще не сломленной еврейской гордыне, кабы я, неспешно фланируя, не вышел из поля его зрения, неторопливо двигаясь в тот угол, где за маленьким столиком на привинченном к полу табурете сидел разрушенный Розенбаум, и Коган против своей воли, давя изо всех сил в душе своего иудейского гордыбаку, стал опасливо поворачиваться на стуле вслед за мной, пока я не уселся на маленький допросный стол и дружелюбно не положил руку на плечо чуть дышавшего Разъебаума, и таким образом все заняли идеальную позицию для перекрестного допроса: в красном углу, за столом, – ухмыляющийся Минька, посреди кабинета – Коган, вынужденный теперь вертеться на две стороны, и в противоположном углу, который, надо полагать, Когану казался черным, – мы, то есть я и некогда похожий на Троцкого Разъебаум, загримированный теперь Трефняком под театральную маску страдания.
– …И еще какие доказательства! – сказал Минька, и Коган повернулся к нему.
– Что же это за доказательства, позвольте полюбопытствовать? – спросил он, утратив интерес ко мне.
– Вот они, эти доказательства… – сказал я по-прежнему тихо, и Коган резко обернулся ко мне. А я сложил вместе ладони, растопырив пальцы, и этими вялыми разжатыми пальцами постучал Розенбаума по черепу, и в кабинете раздался сухой костяной треск: – Вот здесь полно доказательств вашей преступной деятельности…
Коган молчал мгновение, и тайный злой гонор пересилил в нем страх, высокомерие брызнуло из него, как сок из спелого арбуза:
– Вы… вы… вы стучите по голове врача… своими… своими руками… врача, который спас от страданий и смерти тысячи больных…
Минька глубоко заметил:
– Ха! Спас! Спасители хреновы! Чего жид не сделает, чтобы замаскировать преступные планы…
Коган рванулся в его сторону, выкрикнул хрипло:
– Какие планы? О чем вы говорите?.. Где же я нахожусь, Боже мой?!
– Вы находитесь в Следственной части Министерства государственной безопасности СССР, – степенно сказал Минька, – которому стали известны ваши планы уничтожения руководящих советских кадров во главе с Иосифом Виссарионовичем Сталиным. И этот вот вонючий Разъебаум уже рассказал нам о совместных с вами делишках…
Коган горько покачал головой:
– Доктор Розенбаум – мой ученик. Ничего он не мог вам сказать обо мне плохого. Ученик не может оклеветать учителя, не может признать его злодеем…
– Ой ли? – подал голос я, и Коган снова развернулся, и с каждым таким поворотом он дотрачивал остатки уверенности. – Неужели не может? – озабоченно интересовался я. – А вот эта газетка вам ничего не напоминает?
И протянул ему старую, уже изжелтевшую от времени «Правду», а Коган стремительно выкинул вперед руки, отталкивая от себя волглый газетный лист, будто я совал ему в белые профессорские ладошки зловонную жабу.
– Без очков, наверное, не рассмотрите? – спросил я предупредительно. – Давайте, сам найду… Где это тут напечатано?.. Запамятовал что-то… Ага… Ага… Вот, вот – на второй страничке… «СМЕРТЬ ПОДЛОМУ УБИЙЦЕ!» – письмо в редакцию честных советских врачей, требующих беспощадного отношения к грязным отравителям Плетневу и Левину, замаскировавшимся под личиной врачей и убившим великого пролетарского трибуна Максима Горького… Не помните такого письма? А-а?..
Коган молчал, спрятав за спину руки. Минька от удовольствия тихо хихикал и кусал свои обломанные, половинчатые ногти. Трефняк не вслушивался в мои слова, но по тону улавливал, что бить пока никого не надо, и сосредоточенно думал о чем-то – наверное, о плутующей плутоуке.
И Розенбаум поднял на Когана глаза, будто налитые йодом.
– Значит, забыли, – вздохнул я огорченно. – Ай-яй-яй! А письмо-то интересное! Как возмущены честные врачи подлым шпионом профессором Плетневым! Вот послушайте, как красиво сказано и очень убедительно: «…изверги и убийцы растоптали священное знамя науки, осквернили чудовищными преступлениями честь ученых…». И подписи: Мирон Вовси, Николай Зеленин, Егоров… так… так… так… вот еще один честный врач – Моисей Коган. Это ваш родственник? Или однофамилец? А может, перепутали в редакции – это не подпись вашего брата Бориса Когана?
– Это… я сам… это моя подпись… – выдавил из себя Коган.
– Не может быть! – закричал я испуганно. – Мне точно известно, что ученик не может признать учителя злодеем! Ведь профессор Плетнев – ваш учитель? Я ведь не ошибаюсь?..
Ох, долго молчал Коган, пока наконец смог разъять уста и шепотом сообщить:
– Н-нет… не ошибаетесь… Но нас собрал заместитель наркома НКВД Агранов… показал признание Плетнева…
– И вы поверили? – охнул я от неожиданности.
– Поверил…
– Понимаю вас, – сочувственно покачал головой я. – На вашем месте у меня бы тоже ни на миг не возникло сомнения, что великий гуманист – молодой парень шестидесяти восьми лет, здоровенный чахоточник, атлет без одного легкого и с сильным циррозом, алкоголик с двумя инфарктами – сам по себе умереть не мог ни за что! Только вредительская рука Плетнева смогла вырвать гения советской литературы из наших рядов. Даже я – совсем не врач – это отлично понимаю…
Минька радостно, сыто загоготал, хлопая себя ладонями по брюху, и Трефняк, сообразив, что я, видно, крепко пошутил, тоже заржал по-сержантски.
Куда же делась ваша еврейская надменность, дорогой гражданин Коган? Как быстро стыд и страх растворили вашу гордыню!
Залепетал растерянно:
– Агранов показывал документы… Плетнев на процессе признавался… Агранов ведь был замнаркома, член ЦК…
– Э-эх, не надейтесь на князи, на сыне человеческия – сказано в Псалтири. Агранов-то давно расстрелян…
– Но мы ведь не могли тогда знать, что все это подделки! – воскликнул с отчаянием Коган.
– Подделки? – удивился я. – У нас подделками не занимаются. Плетнев изобличен и расстрелян по заслугам. И Агранов расстрелян – по своим заслугам. И у вас нет выхода, кроме чистосердечного признания…
– Господи, что же происходит? – закричал Коган. – Чего вы хотите от меня?
В круглом канцелярском графине мерцал блик от электрической лампы, скрипели хромовые сапоги Трефняка, густо сопел Минька, всхлипывал Розенбаум.
Вода в графине стыла пузырем циклопической слезы.
Минька, дурак, не выдержал хода игры, не понял, осел, что Когана надо ломать не на испуг, а на унижение собственной грязью, и вылез с вопросом:
– Мы хотим, чтобы вы рассказали о том, как вам удалось умертвить кандидата в члены Политбюро, секретаря ЦК ВКП(б), первого секретаря Московского городского и Московского областного комитетов партии, заместителя наркома обороны СССР, начальника Главного политического управления Советской Армии, начальника Совинформбюро генерал-полковника Александра Сергеевича Щербакова…
Он это провозгласил торжественно, как дьякон литанию, но Трефняк, оторвавшись от размышлений про плутоуку, присвистнул удивленно и спросил:
– Усех сразу ухайдакал? От жидюка злостный!..
Все сделали вид, будто не расслышали замечания Трефняка, и я наблюдал, как часто дышит Коган, набирает воздуха в грудь, мнет дрожь в скулах, чтобы достойно ответить нам звенящим от испуга и напряжения голосом:
– Товарищ Щербаков умер 9 мая 1945 года от остановки сердца вследствие многодневного тяжелого запоя. Умертвить его я не мог по двум причинам. Во-первых, в течение всего запоя охрана не подпускала к Щербакову ни одного человека. Это легко проверить по журналу посетителей дачи Щербакова в Барвихе, куда записывались паспортные данные каждого, кого ввозили на территорию. А во-вторых, я не был лечащим врачом Щербакова и видел его живым всего один раз во время консилиума по поводу прогрессирующего у него склероза и ишемической болезни…
– А откуда вы знаете причину его смерти?
– Мне рассказал коллега, профессор Вовси… Он наблюдал Щербакова как Главный терапевт Советской Армии…
– Вот и прекрасно, – заметил Минька. – Так и запишем: замысел умертвить Щербакова сильнодействующими лекарствами и назначением пагубного режима был подсказан Когану профессором Вовси…
– Вы с ума сошли! – взвизгнул Коган. – Я ничего подобного не говорил! И не скажу! Никогда!
Коган больше не крутил взад-вперед головой, а вскочил со стула и умоляюще протягивал ко мне руки, жарко бормотал:
– Ну вот вы, товарищ, у вас вид приличного, образованного человека, ну вы хотя бы постарайтесь понять, что все эти обвинения – чудовищная чепуха! Никто на всей земле не может в это поверить! Какие сильнодействующие лекарства?! Какой пагубный режим?! Щербаков выпивал ежедневно до трех литров водки и выкуривал несколько пачек папирос. Вы же его видели, наверное, он весил сто сорок килограммов и один съедал за обедом свиной окорок с гречневой кашей. Во время консилиума он сам мне сказал, что каждый день ему привозят с бадаевского завода дюжину бутылок нефильтрованного пива. Это же для почек – смерть!
– Не обливайте грязью память убитого вами великого сына советского народа! – торжественно и печально сказал Минька.
– Почему я обливаю его память грязью? Я стараюсь вам объяснить! Ведь не я же предписал ему пить водку и поглощать ящиками пиво!
Минька горестно закрыл глаза своей пухлой короткопалой ладонью с обломанными ногтями, с болью, глухо вымолвил:
– Александр Сергеевич Щербаков рядом с товарищем Сталиным вынес на своих плечах весь груз войны и умер в День победы в сорок четыре года, а эта старая жидовская вошь жива-здорова, всю войну по тылам отъедалась, а теперь еще срамит память одного из преданнейших сталинских учеников… Не могу слушать!
И громко хлопнул по столу. И Коган смолк. То ли понял, то ли устал.
Я подошел к нему, положил руку на плечо и сообщил душевно:
– Несмотря на мое возмущение совершенными вами преступлениями, вы мне все равно чем-то симпатичны. Поэтому я хочу дать вам добрый и разумный совет: напишите сами, можно сказать, добровольно все, о чем вас просит следователь. Чтобы это было и научно, и по-человечески убедительно…
– Почему? – прошептал Коган. – Почему я должен писать сам этот злой сумасшедший вздор?
– Это глупый вопрос, поверьте мне. Ведь если бы в вас на фронте попала пуля, вы ведь не стали бы спрашивать, почему именно вас убило? Убило – и все! На войне убивают…
– Но ведь сейчас не война…
– Ошибаетесь! Война! И очень серьезная. Мы не допустим, чтобы в каждом учреждении сидели Гуревич, Гурович и Гурвич и отравляли жизнь советскому народу!
– Вы говорите, как фашист… – медленно, будто у него озябли губы, вымолвил Коган.
– Споры – кто как говорит – сейчас неуместны. Я хочу вам объяснить, для вашего же блага, почему вы должны как можно быстрее сообщить интересующие нас сведения…
– Я ничего не скажу… – помотал головой Коган. – Ничего не знаю и ни про кого ничего не скажу.
– Обязательно скажете! – засмеялся я. – Когда-то вы предали своего учителя Плетнева, теперь Розенбаум рассказал о вас…
Мне пришлось остановиться, потому что Розенбаум на своей табуретке замычал что-то тягучее и пронзительное, и Трефняк коротким, без замаха, ударом в печень успокоил его, и я продолжил:
– …Розенбаум рассказал о вас. Вы нам уже назвали Вовси…
– Я ничего дурного не говорил о Вовси!
– Говорили, говорили, успокойтесь. Вполне достаточно, чтобы его арестовать сегодня же. Что мы и сделаем. А он расскажет о вашем брате Борисе Борисыче, тот поведает о Фельдмане, и дело покатится.
– Куда же оно прикатится? – спросил Коган, и я увидел, что его сотрясает крупная дрожь.
– В ад, – спокойно сказал я. – Прошу вас понять, что вы уже умерли, примиритесь с этой мыслью.
– Тогда зачем все эти разговоры? – пожал он плечами.
– Затем, что, как всякий умерший, вы попали в чистилище, сиречь в этот кабинет. И от вашего поведения зависит, куда вы сами отправитесь дальше – в рай или в ад.
– А что у вас считается раем? – спросил Коган, и я подумал, что все-таки в духарстве ему не откажешь.
– Рай не бывает без покаяния и отпущения грехов, так что об этом поговорим позднее. В ад… ад…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.