Текст книги "Проклятие Индигирки"
Автор книги: Игорь Ковлер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 34 страниц)
Бабушка Оля, как ни выпытывал Егор, скупилась на воспоминания, но показала извещение о смерти деда, якобы последовавшей в 1944 году от болезни в лагере. Это была ложь. Приговор «Десять лет без права переписки» означал немедленный расстрел. Узнав об этом, Перелыгин стал приставать с расспросами, но бабушка Оля отмахнулась: «Ты, Егорка, помни про деда, и хватит того. Его не вернуть, а виновные в его смерти сами давно в могиле. На злобе в добро не въедешь. Много людей и до войны, и в войну полегло – если теперь добра прибудет, значит, полегли не зазря, а если через их память новые беды кликать, старые счеты сводить, свою судьбу ими оправдывать – значит без толку жертвы. Выходит, не вразумили они нас. – И, вздохнув, добавила: – Не выжить ему было».
От безысходности, с которой она произнесла эти слова, у Перелыгина защемило сердце. «А может, он своей смертью нас спас, – добавила она. – Окажись мы в блокаде, еще неизвестно как все повернулось бы».
Он долго ходил с этим тяжелым камнем на сердце, пока лагерная тема, поднятая Солженицыным, не обрушилась на всех, зазвучав на «радиоголосах». Для Перелыгина она неожиданно стала спасительной лесиной, торчавшей над рекой, за которую он, барахтаясь в темной воде, сумел ухватиться и выбраться на берег.
В середине семидесятых его приятель под страшным секретом дал на одну ночь не виданный в стране «Архипелаг». Всю ночь Перелыгин фотографировал книгу, потом печатал каждую страницу, он не мог отдать снимки в переплет, потому сам освоил это ремесло, раздобыл самодельный станок. В результате у него получился аккуратный зеленый четырехтомник.
Прочитав «попытку литературного исследования», Перелыгин был раздавлен сведениями, почерпнутыми из писем бывших зэков. Но потом сам оказался в бывшем лагерном краю, познакомился с людьми, с тех самых пор добывающими золото. Кое-кто даже помнил героев, описанных Солженицыным, только говорили о них иначе, дотошно рассказывали о порядках и нравах «Дальстроя».
Несколько лет он копался в местных архивах, убеждаясь, что не все написанное писателем о Колыме – правда: не было здесь ни миллионов заключенных, ни беспрерывной череды массовых и бессмысленных убийств, поскольку требовались работники и золото, а не трупы.
Но был и страшный тридцать восьмой год, когда до Колымы докатилась волна безумных репрессий – среди зэков (подумать только!) искали заговорщиков, разумеется, нашли и несколько тысяч расстреляли. Впрочем, за это заплатил жизнью сам начальник «Дальстроя».
Были тяжелейшие годы войны, когда работа, унесшая многие жизни, превосходила человеческие силы.
Зачем понадобилось Солженицыну шокировать мир невиданным числом жертв? Тут и без всяких преувеличений множество людей сгинули в неволе, а кому посчастливилось выжить, остались больными, с корявыми, как северная лиственница, судьбами. Но смысл того двадцатилетия, в котором переплелись трагедия и героизм, все же состоял в добытой для страны тысяче тонн золота, в освоении между двумя океанами пустынных земель, равных по площади Европе.
«Он назвал нас рабами, но мы рабами себя не считали, – говорили Перелыгину бывшие зэки. – Мы и без охраны, без понукания работали – строили плотины, электростанции, прокладывали дороги и деревянные водотоки к полигонам».
На заплешину среди травы выбежал рыжий евражка – застыл столбиком, греясь на солнце. Перелыгин отвлеченно смотрел на него, думая, что теперь лагерное лекало приложили к стране, обвиняя в рабстве уже всех поголовно, используя гипертрофированно раздутую историю репрессий как инструмент разрушения.
Он окончательно уверился, что правильно решил поехать по Колыме, добрать нужный материал. Зачем? Точного ответа не было. Ему так хотелось. «Как возникающие мысли порождают в голове новые мысли, так и начатые перемены прокладывали путь другим переменам», – всплыли в памяти привязавшиеся слова.
– Слезай! – крикнул, задрав голову Батаков. Сверху, из короба сторожевой вышки, он казался маленьким и беззащитным.
Они пошли обратно вдоль ровной аллеи посаженных лиственниц, несуразно стоящей среди унылого запустения.
– Неужто о красоте пеклись? – Перелыгин потрогал свежую салатовую крону.
– Ставишь палатку на ночь, а все выглядываешь местечко покрасивее. – Батаков повертел головой, будто подыскивал такое место. – Сображалкой понимаешь – утром уйдешь, а внутри что-то заставляет – человеку хоть какой уют требуется.
Опять, как вчера в лодке, Перелыгин удивился, слегка улыбнувшись, но Батаков отошел в сторону, наклонился у серого отвала, поросшего редкой травой, поковырял носком сапога слежалую землю и сунул Перелыгину большой кристалл горного хрусталя.
– Держи сувенир, отмоешь – засверкает.
– Я все думаю, почему раньше с Унаканом не разобрались? – Перелыгин повертел в руках хрусталь, посмотрел сквозь него на солнце, но грязный кристалл не сверкал.
– Не могли, значит, – хмыкнул Батаков. – Кто теперь разберет. – Он шел, высматривая что-то впереди. – После «Дальстроя» порядки поменялись.
– Ты же знаешь, сколько было месторождений изгажено. – Перелыгин положил хрусталь в сумку, висевшую через плечо вместе с фотоаппаратом. – Одним больше, одним меньше, в межвременье в самый раз было рвануть десяток тонн. – Он обвел взглядом остатки лагеря. – Непонятно. Потом поздно стало.
– Разубоживание – это вредительство, за него ни при, ни после «Дальстроя» по головке не погладили бы, – твердо сказал Батаков. – Никому в голову не пришло бы. Не те люди. – Он замолчал, шагая развалистой медвежьей походкой.
– Не пойму я что-то, Ильич… – Перелыгин, щурясь от солнца, поглядел сбоку на широкое, нахмуренное лицо Батакова. – То ты о вредительстве толкуешь, то – не те люди. Не те, потому что голову в петлю не сунули? В чем тогда порядок – не допускать вреда или исполнять приказы?
– Много ты понимаешь! – просипел Батаков. – Вокруг золота всякой мути – до дна не донырнешь. Приказы! – Он резко остановился. – А ты как думал? Есть свой строй, своя рота. Отстанешь – чужой! – Он стрельнул недобрым взглядом. Ему не нравился разговор.
– Между прочим, Градову предлагали Унакан, – сказал Перелыгин. – Отказался.
– Твой Градов был пижоном и чистоплюем. – Глаза Батакова сердито вспыхнули. – Умник! О правилах жизни много думал, грязная работа – не для него.
– Что ж так зло-то о покойнике, мне казалось, вы друзьями были… – При одной мысли о случившемся весной Перелыгин почувствовал внутри холод.
– Любил я его, любил, и дружили мы, – зло просипел Батаков. Лицо его покраснело, голос понизился почти до шепота. – Но какого дьявола себя дырявить? – Он вплотную приблизился к Перелыгину, глядя в зрачки. – Зачем? – Губы его дрожали и были мокрыми от слюны. – Следствие всю артель перетряхнуло – полный ажур! Что же мне тогда делать прикажешь? – Он, тяжело дыша, неловко отпрянул от Перелыгина, зацепился сапогом за корневище лиственницы, выругался, пыхтя и пригнув голову, двинулся дальше.
В его душе вызревал неприятный разлад. С ним тоже говорил Пухов, и сразу возникла привычная ясность приказа – ради пустого интереса начальство такие разговоры не заводит. «Надо – сделаем», – по-военному отрапортовал Батаков.
Потом зачем-то в игру хотели включить Градова. В то, что из-за такой ерунды он бросился стреляться, Батаков не верил, но что же тогда случилось?
Он не понимал, почему обе правоты не сходятся в одну, а расходятся все дальше, грозя ему опасностью оказаться вне строя. Чертова привычка подчиняться! За нее он имел сполна: воли, денег и власти в своем глухарином уделе. Не хочется это терять, сдаваясь на волю эфемерному «если».
Чем сильнее давили сомнения, тем больше ему не хотелось, чтобы корысть опять застлала глаза, не хотелось всегда помнить об этом. Отказаться – и уйти, пока не поздно! Достойно, со своей правдой, потому что той, другой, правде о себе, известной только ему, он не хотел остаток жизни смотреть в лицо.
Они уже сидели в машине, но Батаков медлил, положив широкие ладони на руль. Сбоку Перелыгин увидел, как тихое, колеблющееся движение прошло по его щекам. Глядя вперед, он сказал:
– Не знаю, кто окажется правым, но я без полной ясности в эту кашу не полезу, хотя и стреляться не побегу. – Все не заводя мотор, он тяжелым взглядом посмотрел на Перелыгина. – Ты тоже не очень резвись, – наставительно просипел он. – Из омута щуки выплывают – сожрут, не поперхнутся.
Перелыгина тронуло откровение Батакова. Он дружелюбно улыбнулся, пропустив предупреждение мимо ушей. Что может угрожать его вечной жизни теперь, когда он знает о золоте всё! Только много лет спустя он понял, как легки и наивны были его мысли. Но тогда он не задумывался об опасностях, которых не знал.
Глава тридцать первая
Пунктир времени
✓ Начало политического и экономического кризиса, резкое падение темпов экономического роста, подъем рабочего движения, усиление развала потребительского рынка. Введение ограничений на вывоз товаров из регионов и талонной системы.
✓ Состоялась Всесоюзная перепись населения.
✓ На Ленинградском объединение «Невский завод» рабочие неоднократно прекращали работу, требуя повышения оплаты труда.
✓ С подмосковного аэродрома отправился в первый полет новый экономичный среднемагистральный лайнер «Ту-204».
✓ Вступила в строй 3-я нитка главного конвейера в Камском объединении по производству большегрузных автомобилей.
✓ В Витебске выпустило первую продукцию совместное советско-западногерманское предприятие «Белеест», которое объединило витебскую обувную фабрику «Красный Октябрь» и фирму «Саламандер» (ФРГ).
✓ Полковнику А. Руцкому вручены орден Ленина и медаль «Золотая Звезда».
✓ Введена особая форма управления в Нагорно-Карабахской автономной области Азербайджанской ССР.
✓ М. Горбачев сообщил Президенту США дополнительные подробности предстоящего сокращения советских вооруженных сил.
✓ Создано первое советско-американское предприятие по производству техники для здравоохранения.
✓ В Тбилиси открылось регулярное движение поездов метрополитена на участке протяженностью 2,2 километра.
✓ В ряде районов Таджикистана произошло землетрясение, повлекшее за собой разрушения и человеческие жертвы.
– Сначала вы понемногу, как кажется вам, незаметно, меняете правила игры, но если эта игра – жизнь большой страны, то, согласитесь, это уже совсем не игра, – размышлял вслух немолодой попутчик Перелыгина, протирая перед завтраком руки влажной пахучей салфеткой, – геолог, профессор из Ленинграда, летевший домой из научной командировки в Верхоянье. – Так вот… – Он опустил откидной столик на спинке переднего кресла. – Вы меняете правила, но в один прекрасный момент понимаете, что жизнь изменилась и требует от вас все больших перемен, а главное, меняет вас самих, не спрашивая, хотите вы того или нет, и тут не до моральных предрассудков.
– Да-да, – кивнул Перелыгин, принимая от стюардессы прозрачную коробочку с едой. – Изменить можно все, кроме прошлого. Можно иначе к нему относиться, даже переписать, но переделать не получится.
– Геология, друг мой, – профессор отпил сок из пластикового стаканчика, – занимается исключительно прошлым, связывает его с настоящим и, между прочим, определяет будущее, поэтому ей нужны твердые правила, а транжирить запасы, сотворенные природой-матушкой, согласитесь, глупо. – Профессор щелкнул пластиковой крышкой, рассматривая неизменный набор «небесного» завтрака от «Аэрофлота». – Охранять их может только геолог, и кое-кому это очень не нравится, но, как только мы перестанем быть сторожевой собакой государства, цербером при полезных ископаемых, ждите очень больших перемен. – Профессор быстрыми, сноровистыми движениями полевика принялся поедать завтрак.
– По-моему, перемены, о которых вы говорите, уже пришли. – Перелыгин сбоку наблюдал за работой крепких челюстей профессора, перемалывающих куриные хрящи. – У нас хорошее месторождение готовы погубить, но не рискнуть лишней копейкой.
– Кхе, – ухмыльнулся профессор, – невидаль какая! Это еще не перемены! – Он зловеще заулыбался, царапнув Перелыгина острым, как сучок, взглядом. – Вот когда Мин-гео, – голос его зазвучал с ядовитой вкрадчивостью, – из-за безденежья перестанет воспроизводить ресурсы и заниматься наукой, не в состоянии будет провести ни полноценной, ни детальной разведки и займется недропользованием, когда проходимцы встанут в очередь за лицензиями, а геологи начнут торговать бесценной информацией и мозгами, тогда, – профессор значительно помолчал, прислушиваясь к своим мыслям, глотнул чаю, – тогда, – он еще помолчал, в глазах его мелькнула тоска, – впрочем, – закончил он скороговоркой, – тогда мы будем с вами жить в другой стране. Однако не грех и вздремнуть. – Он откинул спинку кресла, давая понять, что не хочет продолжать эту тему, сложил на животе руки, сцепив крепкие пальцы таежника, и закрыл глаза.
Перелыгин стал смотреть в синеву, разлитую за бортом лайнера, чувствуя тревожное нетерпение предстоящего отпуска и встречи с Лидой. Последнее время ему не работалось, он хандрил, закрывался дома, не отвечая на телефон, зачитывался «толстыми» журналами; удивлялся, не находя оснований упрятать на годы от читателя литературу, говорившую о жизни разве что без прикрас, ничего не смягчая. Теперь власть расплачивалась за свою же трусость и недоверие. Он чувствовал, что главные события летят мимо него, история делается в Москве, а он питается отголосками борьбы. С этими ощущениями предательски подступала тоска предстоящей зимы, хотя до нее, казалось, еще далеко. «Значит, – думал Перелыгин, – пора возвращаться, не хочу же я потерять Лиду навсегда». Его удерживала только сговоренная сентябрьская поездка на Колыму.
Лида встречала в Домодедово. На ней был цвета молодой зелени длинный широкий сарафан из жатого шелка с глубоким вырезом на груди, сквозь нежную ткань чуть проступал силуэт стройных ног в белых босоножках на высоком каблуке, на плече висела белая сумка. Хвост каштановых волос схвачен на затылке крупной белой заколкой. Увидев ее, Перелыгин буквально на одном вздохе успокоился, вновь почувствовав себя легким, энергичным, готовым к действию.
– Пошли? – сказала Лида, наклонив голову, заглянула ему в глаза.
Он улыбнулся, забрасывая сумку на плечо, припоминая, как с такого «пошли» все и началось.
На площади он по привычке принюхался, поискав глазами сирень, но сейчас стоял не май, а июль и сирень давно отцвела. Но и без нее – теплый день, березовый лесок, возле которого застыл на постаменте бывший флагман и легенда авиации ТУ-114, свозивший Хрущева в Америку; вечная домодедовская толкучка, непрерывный рев самолетов; стайки воробьев, перелетавшие с куста на куст; всегда голодные суетливые голуби; чинные, сверкающие стеклами и яркими красками длинные автобусы, выпускающие из своего чрева пассажиров, которые расхватывали из багажников чемоданы, сумки, невероятные свертки и неслись к стойкам регистрации, чтобы разлететься в разные концы страны; бесконечные ряды легковушек на стоянке – все радовало сейчас Перелыгина.
Он остановился напротив автостоянки, рассказал, как несколько лет назад с Громовым и еще двумя пилотами задумали на отпуск купить машину. Второй пилот Громова – Иван – улетел раньше и встречал их здесь на потрепанной, но довольно сносной «копейке». Они неспешно проехались по Южному берегу Крыма и двинули на Кавказ. Из Пицунды Перелыгин улетел – у него заканчивался трехмесячный отпуск, а мужики катались еще два месяца, приехали в Москву, бросили машину на этой самой стоянке и вернулись домой. Куда она делась потом, никто не знает.
– Может, до сих пор стоит, не хочешь поискать? – Лида, прикрыв ладонью глаза от солнца, посмотрела в сторону ровных рядов припаркованных автомобилей. – А что, если все эти машины таких же пижонов? – Она повернулась к Перелыгину с заговорщицким видом. – Можно взять, покататься и назад поставить.
– Для начала предлагаю выпить кофе – тут неплохое кафе, да и за встречу по капельке пропустить не грех.
В прохладном зале почти все было по-прежнему: стоял тот же густой кофейный аромат, смешанный с табачным дымом, но за барной стойкой работала другая девушка, а вместо старого отечественного магнитофона «Тембр» сверкала серебром и цветными, как северное сияние, эквалайзерами импортная стереосистема. На этот раз не Мирей Матье прощалась с бамбино, а Демис Руссос со своей любовью. «У них, наверно, все песни так подобраны», – подумал Перелыгин, дожидаясь, пока девушка разливала по маленьким рюмкам коньяк. Подтверждая догадку, из системы донесся вкрадчивый голос: «Полчаса до рейса, полчаса до рейса…» Некоторым образом эти слова относились и к нему.
– Едем сейчас ко мне. – Лида порылась в сумочке, достала пудреницу и, раскрыв ее, посмотрелась в зеркальце. – Полянка на каникулах у бабушки на исторической родине.
– А почему бы и нам туда не двинуть? – Перелыгин беззастенчиво любовался Лидой, радуясь ее хорошему настроению. – Надо с матушкой повидаться, к отцу на могилку сходить.
– Послезавтра, в понедельник, и поезжай. – Еще раз порывшись в сумке, Лида вытащила календарик. – К концу недели я подъеду, а еще через неделю мы с тобой должны быть в гостях у одного очень известного художника. Весной в Париже прошла его выставка, а сейчас открылась на Кузнецком. Пойдем к нему в мастерскую, познакомишься с бомондом.
Он вышел из электрички и почти сразу увидел бородатую голову Савичева над толпой. Савичев теперь работал редактором «молодежки», в которой они вместе начинали. После возвращения он развелся, влившись в противоположную часть человечества, живущего, как шутил Перелыгин, в двух состояниях: связанные семейными узами – в состоянии развода, остальные – в состоянии женитьбы. Последний раз они виделись в Депутатском, теперь Перелыгин заметил, что Савичев старается держаться степенно и внушительно, – это его позабавило. Они доехали до перелыгинского дома и расстались до завтра.
Проснулся он поздно. Полночи Вера Владиславовна, взволнованная его скорым возвращением, в тревоге – как бы до весны чего не вышло, и будто видит его впервые за десять лет – расспрашивала, хорошо ли он питается, не увлекается ли спиртным (ведь на Севере так пьют, и, говорят, даже чистый спирт), надевает ли трико под брюки (это только представить себе – минус шестьдесят!), не опасно ли летать в командировки на маленьких самолетиках, тем более вертолетах, а ездить по льду – это же каждую минуту можно провалиться. Он с терпеливой нежностью рассеивал ее страхи, испытывая сладостное ощущение детства с напутствиями вымыть руки в школе перед едой, не бегать через дорогу, смотреть по сторонам и, не дай бог, лазать на крышу запускать несносного бумажного змея.
Тихий уют и спокойствие перетекали в его душу из этой до боли родной кухни, освещенной желтым светильником на стене, из теплой, звездной июльской ночи, из легкого шороха листьев на разросшейся липе, посаженной им, еще пятиклассником, вместе с отцом. Он думал о суровых правилах жизни, по которым дети в назначенный срок уходят из отчего дома, оставляя родителей, и у него сжималось сердце от явственного, почти физического ощущения одиночества матери и своей вечной вины перед ней. Он думал, что здесь – единственное место на земле, где его всегда ждут, поймут и, что бы ни произошло, будут любить.
– Вот устроимся в Москве, мам, – стараясь придать уверенность голосу, сказал Перелыгин, разглядывая еще довольно гладкое лицо Веры Владиславовны, ясные карие глаза, густые, элегантно стриженные, изрядно тронутые сединой волосы, тонкие в кисти маленькие руки с музыкальными пальцами, – заберем тебя к себе, хватит уже одной мыкаться.
Вера Владиславовна благодарно посмотрела на него, улыбнулась, покачав головой:
– Поживем – увидим. Ты обо мне не беспокойся, силы пока есть, а обузой тебе быть не хочу. Возвращайся только поскорее, уж очень ты далеко. – Она помолчала. – Ты знаешь, я не в восторге от вашей затеи, не люблю Москву, но тебе, наверно, так будет лучше. – Вера Владиславовна вновь замолчала, с грустью кивая головой своим несбыточным мыслям. – Вот в Ленинград я бы поехала, – думая о чем-то своем, тихо сказала она.
Около двух пополудни они с Савичевым встретились у фонтана на Театральной площади.
– Что ни говори, а лето – время женского триумфа. – Перелыгин проводил сияющими глазами убийственные ноги в невообразимо короткой юбочке. – Вся красота напоказ. Ты замечал, что зимой красивых женщин как бы и нет, словно птички певчие куда-то деваются, одни вороны кругом.
Они постояли возле фонтана, вдыхая прохладу, идущую от воды, поглазели на разморенных жарой прохожих.
– Ну, куда прикажешь тебя вести, поди, и дорогу-то позабыл? – Савичев привычно взглянул поверх очков.
«Почему я ищу в его словах какой-то потаенный смысл? – подумал Перелыгин. – Даже не смысл – интонации, почему я напрягаюсь? Такого раньше никогда не было».
– Надоели рябчики в сметане, опротивели фазаны с апельсинами, – замахал он руками и, споткнувшись на полуслове, довольный внезапной верной мыслью, поднял указательный палец. – А не посетить ли нам, старичок, то место, откуда стартовала мечта о высоких широтах, наш милый, родной гадюшничик, обмозговать, не пора ли вывесить там мемориальную доску в память о славном событии.
– Ты по-прежнему велик, – почтительно склонил голову Савичев. – Закольцуем тему. Гениально! Обсудим возвращение блудного сына.
Они пошли по живописной улочке, состоящей из бывших купеческих домов с магазинчиками и лавками. Возле известной торговой точки огромным головастиком пульсировала очередь, состоящая преимущественно из мужской части населения. К хвосту очередь делалась тоньше, интеллигентней, а у входа «головка» ее расширялась, уплотнялась «внеочередниками», бурлила, страдала, кричала, находясь в том взрывном состоянии, когда одно неосторожное слово способно стать спичкой, брошенной в бочку с порохом.
– Примкнем и мы к народному протесту против «сухого» закона! – весело крикнул Савичев, сделав вид, что готов всей своей массой вонзиться в «головку», прямо в ее кипящий «мозг».
– Ты что? – схватил его за руку Перелыгин. – Лучше порадуем буфетчицу Валю рекордной выручкой.
– Не-е-т, – заупрямился Савичев. – Традиции надо чтить и соблюдать, сейчас все будет.
Они завернули в тихий переулок, прошли во двор магазина, Савичев нырнул в какую-то дверь и вскоре появился довольный, с внушительным свертком из грубой коричневой бумаги.
Все так же крашенная перекисью Валентина несколько секунд узнавала их, наконец ее широкое лицо расплылась в улыбке, сверкнув в разрез ярко-красных губ золотыми коронками. Она не слишком постарела, но еще добавила весу, превратившись из пышки в толстуху, что, наверно, и спасало ее довольно привлекательное лицо от морщин, а тело – от дряблости.
– Где же вы пропадали, соколики? – Она быстро оглядела их цепким, наметанным взглядом, расставляющим каждого посетителя по ступенькам своей иерархической лестницы. Когда лестница кончилась, в ее мозгу, как в микросхеме, что-то засбоило, светло-серые глаза, внезапно потерявшие контакт с «аналитическим центром», заметались, ища новой информации. С особой осторожностью ее взгляд ощупал белоснежные джинсы на Перелыгине, от которых за версту несло валютой или совсем уж сумасшедшими деньжищами. – Это хорошо, что старых знакомых не забываете, – засуетилась она, поглядывая на сверток. – Это правильно, не надо в колодец плевать, который тебя водицей поил.
– Сегодня водицу не употребляем. – Перелыгин похлопал по свертку. – Но от поесть не откажемся. Короче, Валя, гуляем! Как всегда.
– Ступайте за свой столик. – Она с готовностью кивнула в пространство зала. – Я принесу.
Они встали под изрядно выцветшим запрещением распивать принесенные спиртные напитки.
– Душевно. Встречали бы так везде! – мечтательно изрек Перелыгин, рассматривая поставленную Валентиной еду.
– Возвращайся, глядишь, и встретят. – Савичев погладил бороду. – Далась тебе Москва. Пора нам вставать у руля. Мы, конечно, из обоймы подвыпали, но фарт на нашей стороне. – Он весело подмигнул, разлил по стаканам портвейн. – Новое время новых людей востребует, а мы с тобой старые новые и есть, с какой стороны ни глянь, плюс незапятнанная репутация с северным коэффициентом и, добавлю, с жизненным опытом.
– Для начала хорошо бы усвоить, куда рулить? – Перелыгин повертел в руках стакан, отпил терпкой золотистой жидкости. – Я вижу только разрушение.
– Ты все еще ищешь глобальный смысл? – Брови Савичева выгнулись в насмешливом удивлении. – Брось, старик, больше никто в первую очередь о родине не думает. Думают о себе. – Его взгляд сверкнул в стеклах золотых очков, побродил по залу, освещенному солнцем сквозь стеклянную стену и вернулся к Перелыгину. – Это и есть новый глобальный смысл – думать о себе, о близких, а мне, заметь, своих двоих поднимать и новую семью строить.
«Почему он так говорит? – подумал Перелыгин, тут же возразив себе: – А что я брюзжу, в чем он не прав? Мне неприятно, что так говорит именно он. И что? Разве стремление к благу аморально? Правда, за разговорами о нем упускается или умышленно искажается суть. За несколько лет надлежащая мера своекорыстия оказалась очень превышенной. Стоило силам, сдерживающим ее, ослабнуть, отовсюду полезли мелкие лавочники. Они и расшатывают прежние отношения и взгляды, тащат за собой тех, кто сам не перешагнул бы черту. Но Егор не лавочник, или время изменило и его?» – Прячась за улыбкой, он рассматривал Савичева, удивляясь и раздражаясь своим подозрениям.
– Помнится, десять лет назад за этим столом, – Перелыгин очертил жестом пространство забегаловки, – мы с тобой рассуждали о благах, и истина для нас была однозначна, без оборотных сторон – ехать и зарабатывать своим горбом, классическая ясность – «да» без альтернативы.
– Разве мы тогда не о себе думали? – С легкой снисходительной улыбкой Савичев через стол положил руку Перелыгину на плечо. – Я же тебя не банки грабить зову. А в том, что возможностей заработать становится больше, нет ничего плохого.
– Ты забыл, старичок, про свою поездку на БАМ? – Перелыгин разыграл удивление, злясь на себя за фальшивые нотки, за эту дурацкую словесную игру. – Мне кажется, кроме желания благ, было кое-что еще.
– И почему я не чую на своем горбу сладкой тяжести честно заработанных благ, – махнул рукой Савичев. – Надо было до пенсии ради них сопли морозить, а зачем мне блага на пенсии?
– Выходит, жалеешь, – ухмыльнулся Перелыгин. – Я предупреждал.
– Брось, брось! – категорично замотал головой Савичев. – Не пори ерунду. – Хмурясь, потер лоб, голос его потеплел. – Мы подержали судьбу за бороду, развернули ее к себе и пожили как хотели – уже немало, хотя не мешает еще разок прихватить. – Он сдержанно улыбнулся. – Да покрепче.
– Что ты предлагаешь? – Перелыгин наклонился над столом, всем видом демонстрируя намерение понять нынешнего Егора, с которым он десять лет встречался урывками, и чего от него теперь ждать.
– «Краснопёрых» надо заставить поделиться властью, а лучше подальше задвинуть. – Савичев шутливо поиграл глазами. – Они от бессилия могут и дров наломать. – Он мельком взглянул на Перелыгина. – Ну, а что дальше – видно будет, главное не зевать – раз, второе – нужна дружная команда.
– Я не спрашиваю тебя, старичок, – Перелыгин говорил спокойно, с легкой иронией, – заплатил ли ты партийные взносы за последний месяц. Думаю, задолженности за тобой не числится, но меня очень занимает процесс самовыщипывания красного оперения, окончательного раздвоения личности и телепортации беспёрой части «куда подальше».
– Э, э, э, – укоризненно, как болванчик, покивал головой Савичев, – любое большое дело можно представить неосуществимым по соображениям морали, тем более что она у всех разная. – Он снес колкость, выдерживая полусерьезную тональность разговора. – Церковь с Инквизицией не могли противостоять науке и прогрессу… – Он впился глазами в Перелыгина, следя за его реакцией. – Большевики шагу не ступили бы, не перешагнув через предрассудки той морали и нравственности, а Моральный кодекс призвали на помощь, когда поняли, что люди поверили в идею коммунизма, что ее надо оберегать и защищать как веру. – Савичев ехидно улыбнулся, в глазах его забегали черти. – Я не верю нытью о спасении мира красотой или детскими слезами. Мир плевать хотел на красоту, когда речь идет о выгоде и финансах, даже если миллионы детей будут лить реки слез. Красоте по силам спасти одну душу, но для спасения мира не мешало бы ей дать дубину потяжелее – подразвить в человечестве чувство прекрасного.
«Сколько я сам думал об этом? – Перелыгин посмотрел на освещенные солнцем пыльные листья деревьев, заждавшиеся дождя; на учреждение напротив – в его дверь постоянно входили и выходили люди; на автомобили, тормозящие у светофора; на неспешную жизнь кусочка улицы, которая, соединяясь с другими улицами, складывается в город, города – в страну, где сегодня никто не представляет, как будет жить и что делать завтра. – И я, и Егор ищем ответы на одни вопросы, – рассуждал про себя Перелыгин, – но думаем по-разному и приходим к разным истинам, и уже не понять: то ли истина многолика и противоречива, то ли она и заключается в многоликости и противоречивости мира? Но, в таком случае, может ли подобная истина хоть в чем-то служить опорой? Мы все оказались одинаковы и одиноки перед выбором, выставленные, как в витрине перед продажей: от наших знаний и умений зависит – захотят ли нас купить, а каждый решает – продаваться ему или нет. Это – не категорическое отрицание перемен, это – сохранение себя в переменах, отношение к памяти, к ценностям своего и общего прошлого, к истории. Многое решается сейчас для каждого, но что, кроме нравственности, может удержать у роковой черты? – спрашивал себя Перелыгин, поигрывая зажигалкой на столе. – Нравственность – очень слабая защита и капитулирует перед выгодой. Егор это знает и готов действовать, а я раздражаюсь, понимая, что он прав, понимаю, что всё, не способное измениться, должно отмереть. Что же мешает принять его доводы? Разрушение! Тотальное разрушение всего и тотальная ложь обо всем! Разрушение и ложь, сросшиеся как сиамские близнецы. Ложь, прикрывающая разрушение, и разрушение, прикрывающее ложь, – может, эта глобальная фальшь и мешает мне на незнакомом самому, каком-то нутряном уровне? Но почему я не спорю, не доказываю свою правоту, как раньше? Мы изменились, отдалились, стали спокойнее. – Оторвав глаза от стола, Перелыгин исподлобья взглянул на Савичева, поймав его встречный внимательный взгляд. – Какие разногласия могут стоить нашей дружбы, без которой мы не можем представить ни дворовую юность, ни учебу, ни нашу газету, ни то, что случилось десять лет назад в этом гадюшнике, за этим самым столом. Нет, мы должны не переубеждать друг друга, а оставить свое несогласие в себе невысказанным, понятым каждым по-своему».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.