Текст книги "Проклятие Индигирки"
Автор книги: Игорь Ковлер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 34 страниц)
Мысленно подписав этот «секретный протокол», Перелыгин почти облегченно вытащил из коричневого свертка бутылку портвейна, сосредоточенно принялся обстукивать вилкой сургуч с пробки. Савичев, уловив его настроение, сгреб со стола тарелки с остатками еды, унес их, вернулся с Валентиной. Она старательно протерла тряпкой стол, расставила новые тарелки с едой, чистые стаканы, еще раз оглядела их быстрыми, много видавшими глазами. Перелыгин, приветливо улыбаясь, незаметным движением сунул в карман несвежего передника «червонец». Ее рука, протирающая стол, замерла, она бросила на него тусклый, полный беспокойной бабьей муки взгляд:
– Хорошие вы, ребята, только не пойму, что вам здесь надо? – Она скомкала в ладони тряпку и на тяжелых от вечного стояния ногах пошла к своему прилавку через залитый солнечным светом зал с неубранными столами, окруженными темными фигурами.
– Чего надо, чего надо, – тихо пробормотал Савичев, поднимая полузабытым движением стакан, возвращая их обоих в прошлое. – Смысл жизни ищем, а его и нету. – Он фыркнул, потеребив бороду. – Может, Конфуций это имел в виду, говоря про черную кошку…
– Не забудь, я слабо разбираюсь в искусстве, – сказал Перелыгин Лиде, когда они окунулись в лесную тень динамовского парка. – А в андеграунде вовсе ни бум-бум: для меня авангард, ньюарт, перформанс – темный лес, про модерн и постмодерн просто молчу, поэтому не вовлекай меня в заумные разговоры, я буду паинькой слушать и помалкивать.
Они шли по прохладной липовой аллее. Безмятежный, теплый июльский вечер только начинался, высокое солнце с трудом пробивалось сквозь нагретые за день, пахнущие жарой густые кроны, высвечивая, словно фонариками, пятнышки зеленой травы между деревьями. Исчезла, будто улетела к Тверской заставе, гудящая от напряжения стрела Ленинградского проспекта. Над головой среди листвы и блаженного покоя переговаривались птицы. Пестрый дятел с красной кисточкой на голове старательно вышелушивал личинку из коры, успокаивая округу постукиванием хозяина, ладившего что-то на дворе.
По тихой зеленой Масловке, будто из далеких патриархальных времен, катил, дзинькая, красно-желтый трамвай, остановился на остановке в тени под деревьями. В этой тихой благодати не верилось, что неподалеку, на Пушкинской площади, каждый день вскипают митинговые страсти. Они прошли мимо фасада, увешанного мемориальными досками, открыли высокую дубовую дверь, миновали выложенный цветной плиткой прохладный холл с консьержкой, встретившей их приветливой улыбкой – Лида перекинулась с ней несколькими словами. В кабине лифта, отделанной красным деревом, местами потертым и поцарапанным, с помутневшими зеркалами, поднялись на пятый этаж. В длинном широком коридоре, заставленном повернутыми к стене картинами, из-за двухстворчатой приоткрытой двери доносились голоса.
В мастерской известного художника Артура Карнаухова беседовали, курили за маленьким столиком, прохаживались у стеллажа с открытыми для созерцания картинами человек двенадцать. Другой стеллаж занимал всю стену до самого потолка, на нем, как книги на книжных полках, тоже стояли картины. Посередине вызывающе и неприступно высился мольберт, таинственно накрытый холщовой тряпицей, заляпанной краской.
Часть мастерской занимала «столовая-гостиная» – пространство с кухонным гарнитуром, плитой, большим тяжелым раздвижным полукруглым столом, старым диваном и мягкими стульями в бордовых тонах, с высокими резными спинками. Над столовой высился второй этаж, куда вела узкая деревянная лестница. Там располагалась спальня.
Лиду моментально обступили несколько человек. Перелыгин видел, что, засыпая ее комплиментами, каждый фотографировал его быстрым профессиональным взглядом. Наконец друг Карнаухова Иван Зеленин, невысокий, круглолицый, розовощекий блондин с небесного цвета глазами, взяв Лиду под руку, развернул ее лицом к Перелыгину.
– Давай, давай, коварная, знакомь быстрее! – затараторил он игривой скороговоркой. – Как посмела привести чужака в логово обожателей?!
– Не слушайте этого трепача, Егор! – густо забасил подошедший Карнаухов, одетый в длинную кремовую рубаху навыпуск, с короткими рукавами, глубоким вырезом вместо воротника, цветной отделкой и тесемочками с кисточками на концах, оглядел мягким взглядом темных глаз из-под густых черных бровей. – Я кое-что о вас уже знаю. – На его моложавом лице, в закрученных вверх усах, густой черной, аккуратно стриженной бороде пряталась улыбка страстного человека. – Но имейте в виду, мы Лидунчика в обиду не дадим. – Он протянул Перелыгину крепкую, уверенную руку.
Угнездившись кое-как за столом, оживленно радуясь подзабытой студенческой тесноте, толчкам и шуткам с разных сторон, заговорили почти все одновременно. Лида, направляя взгляд Перелыгина с одного на другого, потихоньку рассказывала, кто есть кто. Кроме художников были трое «посторонних» – композитор, писатель и кинорежиссер. Перелыгин вдруг украдкой рассмеялся. Лида вопросительно взглянула на него.
– Странная штука. – Перелыгин спрятал улыбку. – Песни композитора слышал, фильмы режиссера смотрел, книжек писателя не читал, но имя знакомо, а картин ничьих не видел – особняком стоит художник от народных масс.
– Не кажется ли вам, что наша вера в силу страны сильно преувеличена, в чем? – звонкий, уже разгоряченный голос, возникший из общего гула, принадлежал высокому человеку лет тридцати пяти, с длинными прямыми до плеч, русыми волосами, в джинсах и светло-сиреневой футболке.
– Ленечка Дресвянин, феноменальный колорист, – шепнула Лида.
– Сильная страна так себя не ведет. – Дресвянин растопыренной пятерней забросил назад волосы. – Не можем справиться с одним человеком. Сильная страна сказала бы: ты, хотя и генсек, ступай от греха подальше.
– Предлагаете побыстрей или поосторожней от старого отрекаться? – Композитор сложил было руки на груди, но из-за тесноты опустил их вниз, зажав между коленями. – Мы ведь как хотим: чтобы и конюшни авгиевы были чистыми, и нам, лошадкам породистым, народным поводырям, ноги не поломали. Так?
– А с чего нам мнить себя поводырем народным? – навис над столом Дресвянин. – В нас генетический страх перед властью, а на дворе – время выбора, и пора кончать трепаться про образованность души, мировую бесконечность и близость к народу. Мы этот народ презираем, только помалкиваем. Ясности и правды про себя боимся, что всегда готовы власти услужить. Из-за развившегося хватательного инстинкта. А она, родимая, нас да-а-вно раскусила. – Он окинул всех смешливым взглядом, удивляясь, что голоса стихли и в полной тишине звучит только его голос, пожал худыми плечами. – Больше служить некому – или власти, или народу, третьего не дано и без служения никак.
– Наш Ленечка неопределившийся радикал, – Зеленин сделал ударение на уменьшительном «Ленечка», – с чувством вины, а ноша эта тяжела. Но определяться, он прав, придется. – Внешне Зеленин источал доброжелательность, однако голос его звучал колюче, с вызовом, как показалось Перелыгину, скрывающим неуверенность. – Ладно, с властью все ясно, но что я должен думать о народных массах? – Он ехидно хмыкнул. – Если они десятилетиями безучастно сносят насилие и издевательство над собой? Могу я назвать этот народ быдлом?
– А ты спроси у него… – Карнаухов насмешливо покрутил ус. – Почему это, людишки, от вас ни ответа ни привета за нашу вековую любовь?
– Поздно, – густым басом сказал писатель, промокнув клетчатой салфеткой толстые губы. – Ты уж извини, Артур, но поздно. – Повернувшись к Карнаухову, он слегка развел ладони. – Мы за свою любовь платы хотим: мы массам – любовь, а они нам – поддержку и опору, ежели сильно забидят. Тут и начинаются расхождения. Пока мы смыслы всякие искали, народ просто жил, страну строил, в наши заботы не вдаваясь. Не слишком огорчался, если какой фильмишко на полку сунут или книжонку цензура пощиплет, а нам это – как ножом по одному месту, мы возмущаемся из-за портьеры в спальне. – Он растянул широкий рот в обаятельной улыбке. – Как так, никого на баррикадах не видать? Ась! – Он тронул рукой ухо. – И нашим творчеством стали обиды двигать.
– У Пушкина тоже обид хватало, – настороженно буркнул Зеленин.
– Конечно, – согласно кивнул писатель, – только умел, «сукин сын», отделять народ от власти, а Булгаков, к примеру, не сумел и расплатился за свои обиды «Мастером». К чему игры с народом? Наши чувства к нему давно атрофировались, и это видно всем.
– Булгаков – талантище, глыба! – Зеленин покосился на Карнаухова, но тот только посмеивался в бороду, потягивая сухое вино. – Булгакову обиды простить можно, плата его высока. У него причин обижаться хватало.
– Допустим. Но большинству-то чем платить, если таланта не хватает? Вот и злимся… – Писатель шумно втянул ртом воздух. – Не можем не врать сами себе, признать – не хватает, и злобствуем. Втемяшили себе в голову, что иначе видим жизнь, глубже понимаем все ее глупости. – Писатель пробежал быстрым взглядом по лицам сидящих вокруг людей, но никто ему не возразил, только Дресвянин согласно кивал, и глаза его блестели. – А кто в стране не видит и не понимает наши глупости? Ортодоксы и фанатики! Но если искусство… – Перелыгин заметил, как в эту секунду на лицо писателя неожиданно наплыла отрешенность, словно перед его глазами возникло нечто никому больше не видимое; похожую отрешенность он видел во время камлания на лице якутского шамана, к которому его возили тайно. – Если искусство однажды перестанет быть государственным делом, – писатель говорил словно издалека, – оно рухнет. Мы не оставим ему ни одного цельного переживания, все порвем на куски, высмеем нормальные человеческие чувства вместе с любовью, искренностью, честностью, патриотизмом и самой простой, тихой любовью к родине. Мы будем смеяться над тем, кто смотрит на звезды, кто погиб, спасая шахту от наводнения. А вот деньги, жадность, предательство и подлость, жестокость осмеять не посмеем. Даже убийство не осудим, если за него заплачено. Работа, ничего личного! А когда с искусством рухнут все наши ценности, а они рухнут, и в душах загуляет холодный ветер, поднимая из глубин подавленные вирусы зла, мы заверещим, что простые добрые чувства должны вызывать ответную доброту и понимание, а не гогот дебилов, кому боль – это когда поленом по голове, или тех, для кого чувства имеют цену по прейскуранту.
– Жуткую ты, Миша, картину начертал, страшно жить в такое время. – Режиссер вытащил из черного бархатного мешочка, расшитого золотыми вензелями, трубку и бордовую упаковку «Амфоры», распространяя вокруг сладкий аромат хорошего табака. – Садись за сценарий или, – он прищурился, – пишешь уже? Тогда поторопись! А ты, Артур, – он повернулся к Карнаухову, – пойдешь в картину художником. Тут идея художественная важна. Ход! Главным героем сделаем смех, но не как в «Ревизоре», а, наоборот, смех мерзавцев над человеческими чувствами.
– Тебе нужен Босх, а не скромный созерцатель природы. – Карнаухов поднялся. – Давайте немного разомнемся. – Он направился к холодильнику достал два кувшина. – Милости прошу домашнее, третьего дня из Грузии доставили.
Когда несколько человек с прохладными стаканами отправились курить за маленький столик, Перелыгин, оставив Лиду болтать с Карнауховым, подошел к стеллажу с картинами. Долго всматривался в серебристые цвета теплого летнего дня; в деревеньку, притаившуюся у тихой речки, едва обозначенной несколькими сине-фиолетовыми мазками; в холод заснеженной Оки где-то под Тарусой. Все дышало цветом, эмоциями, заражая настроением художника, его чувствами и размышлениями над природой и бытием.
«А ведь про обиды верно, – отвлеченно думал Перелыгин, рассматривая старинный русский городок, с водоемом под покатым мостком. – Обида двигала и Солженицыным. Но почему она не двигала Туполевым и Королевым, угодившими в ту же “шарашку”? Почему один строил самолеты, другой – ракеты и космические корабли, а третий писал “Архипелаг” по письмам бывших зэков, которыми двигали те же обиды. И пусть они будут трижды оправданными, обиды, обозленная память – плохие советчики в поиске истины».
Перелыгин медленно шел вдоль стеллажа, соглашаясь и не соглашаясь с услышанным за столом. Он жил среди людей, которых стали именовать быдлом, но для него они не сливались в тупую, однородную, безликую массу. Все имели лицо и характер… Ему было обидно за Петелина, Крупнова, деда Толю, Глобуса, Громова, Данилу Вольского, даже за бичей Прудона и дядю Борю… Они говорили по-своему, что-то делали, хитрили, ругались, дружили, ходили в гости по вечерам, а по утрам шли на работу. Их жизнь не была бессмысленной, наоборот, они-то и создавали жизнь. Перелыгин легко представлял, чем они заняты каждый день. Встречаясь, он будто продолжал с ними прерванный разговор, живя в постоянной связи, о которой не задумывался, но которая существовала сама по себе.
– Нравится? – К нему подошел Зеленин. – Какие навевает мысли?
– Нравится, – согласно кивнул Перелыгин. – Попался мне как-то альбом, имя художника, каюсь, запамятовал, поразило обилие сюжетов с храмами. Я тогда подумал про какую-то упрощенную попытку обозначить духовный образ страны. Красота храмов очевидна, но для проникновения в духовность этого маловато. Может быть, художники так свои обиды изливают? А здесь три десятка картин без храмов, а ощущение будто родниковую воду пьешь.
– Ну-ка, пойдем, пойдем! Вы послушайте, что говорит наш новый друг! – Приобняв рукой Перелыгина, Зеленин остановился у стола. – Ты где его прятала? – Глядя на Лиду, он пересказал разговор с Егором.
– Ничего для понимания жизни, хоть сто храмов нарисуй, не добавить. Религия не в силах возродить духовные силы общества. Принципы морали дать может, а духовность… мораль, – ворчливо сморщил нос Дресвянин, – это не цель, только путаницу вносит. Освободите добро и зло от морали – получите вполне ясную, понятную картину мира. Право принадлежит сильному! Не нравится? Но так и происходит, если не затуманивать суть условностями. Слабый власть взять не может и кричит о морали, а сильный ее берет и плюет на предрассудки, но помочь слабому может, если это выгодно.
«Значит, рано или поздно перемены изменят нас всех, – думал Перелыгин, вспоминая разговор с профессором, с которым летел в самолете, – шаг за шагом, хотим мы того или нет. Тогда почему мы сопротивляемся? Что мешает принять перемены сразу, даже если ты и не согласен с ними – память, моральные предрассудки, страх перед неизвестным, перед неизбежностью изменить себя? Если мы меняем себя, то мы – уже не мы? Ерунда! Мы постоянно меняемся, только это происходит медленно и незаметно, а теперь надо сразу – или отстанешь от поезда. И разве любые перемены аморальны? Нет, не может быть, тут что-то не так… Разве мы с Савичевым отправлялись в высокие широты не за новой жизнью, не за тем, чтобы изменить что-то в себе и вокруг? Почему же так тоскливо и хочется поскорее вернуться? Выходит, ничего не изменилось: та жизнь осталась временной, а настоящая – здесь, среди широких, забитых автомобилями проспектов и площадей, в горьком запахе бензина, перемешанном с запахами весны, лета, осени и даже зимы, у которой здесь совсем другой запах; в потоках людей, спешащих по Арбату, по улице Горького, по Моховой, подобно растревоженным муравьям, бегущим одним им понятными маршрутами, которые не имеют ни начала, ни конца; среди возникающих то там, то тут красивых женщин; среди коллег по перу – циничных, остроумных, недоверчивых к слову.
Зачем я лез к выдуманной вершине, где ничего нет, какую загадку хотел разгадать, какую истину отыскать? – Перелыгина передернуло. – Чтобы накорябать на камне: “Здесь был я, Вася”».
Может, он и не думал ничего менять, и весь смысл сводился к гордому самосознанию, что он живет среди сильных личностей, к которым причислял и себя, а шагал проторенными дорожками, наблюдая жизнь со стороны. Самое важное прошло мимо. К его приезду Клешнин настроил домов с ванными, больниц, домов культуры и гостиниц с «люксами», принял телевизионный сигнал, открыл бассейн. Что там говорил дед Толя про сволочей и удобства? «Перестань, – остановил себя Перелыгин. – Ты нервничаешь из-за отъезда. “Потому что всегда мы должны возвращаться”, вот и все, просто возвращаться, и все! Но почему так тоскливо? Неужели из-за перемен вокруг, требующих согласия или несогласия, означающих не тот выбор, что стоял передо мной десять лет назад? Все ждали неведомого, решительного, по неизбывному человеческому оптимизму очень хорошего. Но те ли это перемены, какую цену за них придется заплатить? А ведь я, – с горьким неудовольствием признавался себе Перелыгин, – готов пойти в обе стороны. Но так не должно быть, нельзя стоять на распутье, прячась от решения в дальних углах. “Мы должны возвращаться”. Слова созвучные настроению. – Перелыгин скривился. – Возвращаться… Куда?»
Ответа на этот вопрос не было, если бы не Лида.
Глава тридцать вторая
Пунктир времени
✓ Прошла забастовка водителей автобусов в Красноярске.
✓ Состоялись первые массовые митинги в Москве в поддержку кандидатуры Б.Н. Ельцина.
✓ Пикетирование Байкальского целлюлозно-бумажного комбината в Слюдянске и Байкальске.
✓ В Москве официально учрежден Общественно-политический клуб «Московская трибуна».
✓ Б. Ельцин выдвинут кандидатом в народные депутаты на окружном собрании в г. Березняки.
✓ Создан банк развития автомобильной промышленности страны (Автобанк).
✓ В Еорловке прошел учредительный съезд Союза рабочих Украины.
✓ У Останкинского телецентра состоялся митинг «Долой Тель-Авидение!»
✓ Увеличены подоходные налоги с кооперативов.
✓ Создана Ассоциация летного состава гражданской авиации СССР.
✓ В Иркутске прошло антисионистское собрание.
✓ Состоялись митинги в Армении в День независимости.
Вслушиваясь в размеренный гул моторов безотказного «Антона», Перелыгин пытался представить, сколько раз за эти годы облетел вокруг Земли.
Все было решено. Правда, Лида, узнав о вояже на Колыму, с трудом скрыла за ироничной беззаботностью прорвавшееся напряжение. «Это так долго… – Она положила руки ему на плечи, – я боюсь тебя отпускать. – Но быстро справилась с собой, вернув голосу непринужденность. – Удивительно медленная там у вас жизнь – тебе и десяти лет не хватило».
«Только если тебя ждут – твой путь не напрасен», – с ясным чувством определенности размышлял Перелыгин. Он радовался скорому переезду, возвращению Лиды (или его возвращению к ней?).
Но сейчас шумная Москва привычно отдалялась от него, а внизу, словно граница другого измерения, сияли белизной вершины хребта Черского. Перелыгину уже чудился дымок костра у реки, сквозь который расплывчато багровели на закате горные вершины. Ему вспоминались белесые туманы над порыжевшей тайгой; долины, прорезающие горы; сотни озер, вспыхивающих зеркальным отражением солнечных лучей; чистая вода рек; первое солнце после полярной ночи. «Мы должны возвращаться», – опять мелькнула привязавшаяся строчка, и он подумал, что сейчас она имела для него совсем другой смысл. «АН-24» сделал разворот над Золотой Рекой, под крылом проплыла вершина Юрбе, поселок авиаторов, зазмеилась серая дорога. Мелькнуло здание аэропорта с длинной мачтой антенны, и сердце окатило теплой радостью – дома!
Была суббота. У взлетной полосы стоял Любимцев и улыбался, сунув руки в карманы охотничьих брюк. Сквозь распахнутую летную куртку виднелся знаменитый, купленный в Германии патронташ-жилетка из темно-зеленой замши. В такой же, по утверждению Любимцева, охотился сам Борман. Была и тирольская шляпа с пером, но Серебровский сунул ее в печку, которую Любимцев и растопил, – это была их любимая шутка на охоте: незаметно сунуть в печь шапку растапливающего. Не проверил – пеняй на себя.
– Давай, пресса! – сказал он, будто Перелыгин улетел не месяц назад, а вчера. – Забросим вещички и двинем в баню. Отдохнем, выспимся, а поутру – зайчишек гонять. Зайцы в этом году не зайцы, – он широко развел ладони, – медведи. Шевелись, засиделся там. – Он подхватил чемодан и зашагал к машине.
Перелыгин, улыбаясь, смотрел в спину Любимцева, и в такт шагам в нем звучали слова: нигде и никогда…
Ночью Перелыгин вышел из дома. Давали знать о себе восемь часовых поясов. Черная ночь обдала холодом, и Перелыгин сунул руки в рукава накинутой на плечи куртки. В воздухе уже стояли запахи осени. В беззвучном пространстве ярко светили крупные низкие звезды. Ветер спрятался за горной грядой на востоке. Слышен был лишь ровный шум невидимой реки, да потрескивали стволы лиственниц.
Не верилось, что рядом строится прииск. «Пол “шагаря” завезли», – рассказал Любимцев.
Скоро эта красота вокруг станет похожа на лунный ландшафт. Уже били сваи под первую улицу домов, в стороне от балков строителей и первых поселенцев. Опытный человек Любимцев знал: сколько ни строй, от «деревяшек» не избавишься: или их наладит для чего-то ушлый северный народ, или заселят бичи, поэтому Любимцев планировал поселок так, чтобы панельные дома не стояли вперемежку со старыми.
«Запустят прииск, – думал Перелыгин, – и Сороковов пошлет Любимцева подальше». Он достал сигарету, щелкнул зажигалкой, вглядываясь в бесконечность черного неба, пытаясь представить оттуда, из холодного океана вечности, летящую Землю со всеми городами и людьми, разглядеть невероятно отраженным взглядом вон от той зеленоватой звезды крохотный кусочек тайги с нелепым прииском, который, на свою погибель, строит Любимцев, и себя с тлеющим огоньком сигареты. «Эй!» – крикнул он, будто перед наглухо закрытыми воротами, в черное небо, отсылая жалобную просьбу хоть на минуту приоткрыть сокровенную тайну, ворота непостижимой умом и воображением Вечности, в которой неслись бесчисленные пылинки планет и он – незримая точка, в неохватном пространстве с быстро сгорающей, как жизнь, сигаретой в руке.
Поеживаясь от холода, Перелыгин чувствовал, как подкрадывалась зима, переливалась через горные хребты, выкрашивая их белым цветом, подслащивая свое приближение ясной погодой.
Закурив новую сигарету, он стал вспоминать, как впервые прилетел в Батагай, встречу с Алпатовым, Тамарой, Градовым… как перебрался на Золотую Реку. Эти картинки проносились перед ним, беспорядочно выхваченные памятью, и он с горестью понимал, что будет тосковать по всему тому, чего не повторить, не пройти заново, не вернуть, как не вернуть детство, первые осмысленные радости, первую любовь и все, что он недостаточно ценил в жизни. Северная тоска – коварная штука. Проклятие Севера не отпустит его никогда.
– Ну, как Москва? – спросил Любимцев, когда, настреляв десятка два зайцев, они устроились у завала на обнаженном берегу истощенной к осени речки. – Нашла себя интеллигенция?
– Она борется с властью, преисполнена чувства собственного достоинства и гордости! – отчеканил по-армейски Перелыгин, рассматривая бегущую по черным камням воду, которая казалась то синей, то зеленой, была необыкновенно прозрачной. Но принесенные с далеких берегов деревья напоминали, что недавно здесь текла совсем другая река. Настанет новое лето, русло заполнится стремительной водой, она подхватит эти разбросанные стволы, понесет их дальше, до следующей остановки. «Как у людей», – пробормотал Перелыгин.
– Давай уточним, пресса, сдается мне, что ей разрешили бороться, позвали то есть. Выманили с засиженных кухонь, отдали газеты, журналы, сцену, экран, телевидение. Чудеса! Власть платит за то, что страну с дерьмом смешивают.
– Заполняют белые пятна истории, – поправил Перелыгин.
– Нет, пресса, не так. Наш интеллигент не умеет принимать историю с ее жестокостью и мукой, в трагических противоречиях, если хочешь. А другой история не бывает. Ни у кого! Но наши умники думать и мыслить над историей не умеют, а вот моральные суды над ней устраивать, шабаш – с большим волнительным, как они говорят, удовольствием.
– А что наша история? – Перелыгин, тяжело сопя, подтащил к завалу широкий ствол, сел на него и принялся распаковывать рюкзаки. – Раньше шли к социализму, дошли и успокоились? Социализм всегда прав, остальное – ложь, так получается?
Сидевший у воды на корточках Любимцев перестал обдирать зайцев.
– А ты думаешь, почему?
– Догматизм, вот почему.
– Ошибаешься, пресса, чему тебя в университете учили. Мы спасались. Наша судьба – сплошная жертвенность и спасение. От татарщины веками избавлялись и Европу уберегли. За одно это она должна по гроб жизни нас благодарить. От царя, от рабства помещичьего, от поповщины, от беспросветности жизни вон в Сибири попрятались. А в социализме увидели спасение – и души, и народа, и человечества. Широко? А как же! Нам все сразу подавай. Наивно? Может быть, только судить об этом рано.
– Боюсь, уже поздно. – Перелыгин наломал тонких сухих веточек, сунул их в середку завала с пучком ветоши, чиркнул зажигалкой. Пламя, прошив языками дебри сучьев, метнулось вверх, загудев, зашипев, осваивая жизненное пространство.
Любимцев порубил тяжелым охотничьим ножом вымытых в реке зайцев, побросал куски в котел, приладил его на длинной жердине над огнем.
– Ты хочешь сказать, – он зашел в прозрачную воду сполоснуть руки, – что эти умники избавились от иллюзий насчет рода человеческого и собрались идти до конца?
– Пока нет, им нужна опора, но в народе они ее больше не видят, поэтому срочно избавляются от иллюзий. Надоело забавляться лаптями, блинами и собирать самовары. Этого и хотели.
– Хотели, да со страху под лавкой сидели.
– Выходит, осмелели.
– Вот я и думаю, с чего бы?
– Месть за обиды – сильный раздражитель. – Перелыгин припомнил разговор у Карнаухова.
– Месть, пресса, – идея гиблая. Я каждый день узнаю, как все у нас плохо, что все было не так, а чего хотят – не понимаю. Болтовня! Что плохо – мы с тобой знаем побольше этих писателей, отсюда видней.
– Только не слушают нас! – с дурашливой сокрушенностью всплеснул руками Перелыгин. – Этот прииск – в лучшем случае авантюра, в худшем – преступление. Лет через пять от него останется пшик, и в твои замечательные дома с теплыми клозетами бичей не загонишь. Не лучше было деньги пустить на разведку Унакана?
– Твой друг Рощин со старателями уже там. А ты хочешь, чтобы я еще раз поплевал против ветра? – Любимцев достал клеенку, они взяли ее с разных концов, растянули недалеко от огня, где поровнее, придавили края гладкими камнями. – Прииск – мелочь, бацилла большой авантюры под названием «перестройка». Только представь, тысячи Сорокововых по всей стране ломают голову, какой бы им быстренько технический прорыв соорудить да денег урвать. Ясный перец: взять лопату пошире да тачку побольше. Перевооружиться, пока денег не считают, и отрапортовать. А надо не надо, чем завтра аукнется – наплевать. Ну, на хрена мне тут шагающий экскаватор? Мороз сорок – он стоит, а у нас ползимы за сорок. Ну, плюну я против ветра – травинка против катка. Выкинут меня, другой придет, только Комбинату хуже сделаю.
– Как всегда, – со злостью сказал Перелыгин, – нет виноватых! Не с кого спросить.
– Один черт, отбоярятся! Это я тебе, – Любимцев поднял руку с ножом, которым резал московскую колбасу, – как бывший чиновник говорю. – Он с шумным удовольствием втянул носом аппетитный колбасный запах. – Сорок лет назад за такое поставили бы к стенке; тридцать… – Любимцев помолчал. – Да, пожалуй, тоже поставили бы; двадцать – отдали бы под суд; десять – выгнали бы с работы; теперь могут и наградить.
– С прошлым понятно, что с будущим делать?
Любимцев улыбнулся, почесал пальцами усы.
– Четко сформулированный вопрос требует точного ответа: не знаю! – Он засмеялся. – Думаю, сам Горбачев не скажет, что завтра случится. Хорошо бы для начала понять, почему мы делаем такое, что нашим отцам, про дедов молчу, в голову не могло прийти, и, заметь, не потому, что им «вышка» светила. Вот о чем думать надо, пресса. Что мы такое натворили, что люди стали сами по себе, а государство само по себе? Как все надо перевернуть с ног на голову, чтобы вынудить Сороковова на такое пойти, а всех вокруг – помалкивать?
– Традиция у нас в рот начальству глядеть, даже если начальник дурак.
– Ты же не смотришь, я не смотрю, другие тоже не смотрят. Но Сороковов, ты ошибаешься, вовсе не дурак. Он – вошь на больном: нет сил прихлопнуть, вот и резвится. Но дело, похоже, дрянь. Умники будут умные речи разговаривать, а у этих – власть. – Ложкой, примотанной проволочкой к длинной ветке, Любимцев зачерпнул из котла, подул, вытянув губы дудочкой, осторожно всосал бульон, замер на секунду, прислушиваясь к себе, и зажмурился от удовольствия. – Пора!
Перелыгин вытащил из реки бутылку водки. От котла шел дурманящий аромат.
– Наливай! – скомандовал Любимцев. – Нажремся, шурпы похлебаем и устроим фейерверк дуплетом.
Сентябрьское солнце еще грело и после обеда. С безоблачного неба оно светило на увядающую тайгу, на бегущую по гладким камням воду, холодную даже на вид. Прозрачный воздух глубоко проникал в легкие, казался осязаемым. Все напоминало о скором конце короткой благостной поры, в которой стремительно соединяются три времени года: июнь – еще не лето, август – уже не лето. Перелыгин думал, как будет жить без всего этого. Ему казалось, что нет ничего более прекрасного, вечного, настоящего, чем полулежащий напротив Любимцев с кружкой чая, зажатой в ладонях, малиновое солнце над горой, долина, убегающая за пузатые сопки, синь над головой. Завал почти сгорел. Верхняя часть ствола откатилась, сладко дымя обугленным концом, но корневище еще переливалось красными перламутровыми огоньками. Далекой и непонятной из речной долины казалась Москва. Перелыгин взглянул на часы.
– Осторожно, столица просыпается, – неизвестно зачем сообщил он голосом диктора в метро.
– Не буди, – буркнул Любимцев, шумно отхлебнув чай из кружки. – Если хорошенько подумать, что еще желать человеку: в баню сходили, дичь добыли, сыты, ни одной живой души вокруг. Что они понимают в свободе.
Перелыгин не стал уточнять, кто «они».
– Ты забыл про работу и женщин, – сказал он.
– Да уж, глупо лишать себя таких удовольствий, – согласился Любимцев.
На следующий день Перелыгин позвонил Рощину, но тот прочно засел на Унакане. Можно было слетать к нему, посмотреть, что происходит, но из редакции, как всегда после отпуска, сыпались задания. Перелыгин решил поговорить с Пуховым. Именно он перед отъездом, в малозначащем разговоре о строительстве на приисках, помог нащупать важный вывод. Занятый мыслями, Пухов сначала отвечал вяло, без интереса, но вдруг решительно, со злостью рубанул рукой воздух.
«Пустой разговор получается! Не о том думаем. Еще год-два, и строить вообще перестанем, не на что будет. – Он поморщился, повертев головой. – Да что строить, добывать нечем будет. Кругом за гласность горло дерут, но она – не про бериевских баб писать. – Перелыгин не узнавал рассудительного Пухова – внутри него бушевал костер. Таким его было легко представить на ринге, упрямо идущего на противника, наклонив голову. – Доигрались! – Пухов зло взглянул на Перелыгина. – Не о том наша гласность поет! С меня Объединение прибыль снимает, а куда ее девают, когда вернут мои миллионы? Вот он – чистый беспредел и никакой гласности. Думают, она только для газет и телевидения, а для внутренних отношений и так сойдет. А я спросил! – Пухов был готов по-петушиному броситься на соперника, защищать отнятые миллионы. – Мне в ответ: сокращайте добычу и строительство. Понимаете, что это означает? – зашипел он. – Не понимаете!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.