Текст книги "Последний год Достоевского"
Автор книги: Игорь Волгин
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 44 страниц)
…Этот декабрьский вечер проходил как обычно: что-то читали вслух, потом пили чай, разговаривали. Темы, очевидно, были не особенно захватывающие, ибо Достоевский с Еленой Андреевной, устроившись «на угольном диванчике», мирно играли в дурачки. Девицы (среди которых была и Микулич) чинно сидели в другом уголке, где некий господин, сведущий в хиромантии, занимался изучением их девичьих ладоней.
«Елена Андреевна издали поманила и позвала меня к себе: “Пойдите к нам. Фёдор Михайлович хочет вам погадать”. Я покраснела и поблагодарила, говоря, что мне не о чём гадать. “Я знаю, что через месяц я выйду замуж”».
Елена Андреевна, улыбаясь, заметила, что Достоевский может погадать Микулич об её будущей литературной судьбе. При этом она упомянула об эпизоде, на котором мы уже останавливались выше, – как родители одного юного поэта остались недовольны рекомендацией, данной Достоевским их сыну: чтобы хорошо писать, надо страдать.
«– Да, остались совсем недовольны, – подтвердил Достоевский, не переставая тасовать колоду. – Что ж, погадать вам?
– Нет, зачем, – сказала я. – Уж лучше я пострадаю.
Достоевский улыбнулся и переглянулся с Еленой Андреевной».
По поводу смеха
Он улыбнулся, говорит Микулич.
Представить Достоевского смеющимся, в отличие, например, от Пушкина, затруднительно – настолько однозначны все его внешние изображения. Ни на одной из его фотографий (не говоря уже о портрете Перова) нет и подобия улыбки. В нашем сознании прочно закрепился образ неулыбчивого, неизменно серьёзного, почти мрачного человека.
И всё же это не так. Он был не только тончайшим ироником в своих романах и в «Дневнике писателя», он прекрасно понимал и ценил шутку в жизни обыкновенной.
На одном из вечеров у Штакеншнейдеров две девушки тщетно просили его прочитать что-нибудь из его произведений. Убедившись в безуспешности их попыток, хозяйка дома заметила ему: «Что же, Фёдор Михайлович, тронетесь вы их просьбами? Взгляните:
Пред испанкой благородной
Двое рыцарей стоят…
Достоевский взглянул на смущённых девушек, усмехнулся и сказал: “Хороша испанка! Нечего сказать!”»[1054]1054
Там же. С. 15, 22–23.
[Закрыть]
Дмитрий Карамазов замечает о глубоко презираемом им Ракитине («Семинаристе»): «Шуток тоже не понимают – вот что в них главное. Никогда не поймут шутки».
Отсутствие чувства юмора квалифицируется не только как черта сугубо индивидуальная, личностная: это ещё и знак, указующий на некую общую ущербность, некую мировую неполноценность. Мир, лишённый смеха, не есть целостный мир; он плоскостен и одномерен. Подлинно серьёзное не должно быть «слишком» серьёзным: в противном случае оно – неистинно.
Комизм бытия воспринимается Достоевским не менее остро, чем его трагизм.
«Бывали минуты, но очень редкие, – вспоминает В. П. Мещерский, – когда на Фёдора Михайловича находило особенно весёлое настроение духа. Тогда нечто, какая-то… складка на его лице придавала его умной физиономии что-то вопросительное, что-то менее сосредоточенное, что-то, если можно так выразиться, среднее между игривым и шаловливым. Обыкновенно тогда он бывал остроумен и любил увлекаться комическими и самыми невероятно фантастическими образами и загадками из сферы, однако, действительной жизни»[1055]1055
В. М. <Мещерский В. П.> Воспоминания о Фёдоре Михайловиче Достоевском // Добро. 1881. № 2–3. С. 33.
[Закрыть].
Он бывает в ударе не только тогда, когда говорит о вещах серьёзных, кровно его занимающих; он открыт для шутки, судя по всему, даже в тех случаях, когда речь идёт и о «заветных» его убеждениях. Настроение, выражаясь слогом князя Мещерского, «среднее между игривым и шаловливым» – это настроение способствует «игре ума», проявлению его бурной, но всегда целенаправленной («из сферы действительной жизни») фантазии.
Микулич, описывая любительский спектакль у Штакеншнейдеров (тот самый, на котором Достоевский в восторге кричал «Браво, Страхов! вызывать Страхова!»), продолжает: «Потом Дон-Жуан заколол Дон-Карлоса… Достоевский совсем развеселился. Когда на сцене выходило что-нибудь неловкое или когда плохо декламировали, он смеялся, как ребёнок, чуть не до слёз»[1056]1056
Микулич В. Указ. соч. С. 14.
[Закрыть].
Справедливо замечено, что сущность человека нередко проявляется в том, как он смеётся. Автор «Преступления и наказания» смеётся откровенно, открыто, от души – «как ребёнок».
У него в жизни случалось не так уж много поводов для смеха.
Он улыбнулся, говорит Микулич: в ответ на выраженную ею готовность «пострадать». Он улыбнулся, хотя речь шла о предмете весьма для него серьёзном: готовность к страданию и само страдание играют в его «системе» исключительную роль.
Каторга как педагогическое средство
Нет, мы вовсе не собираемся повторять известные («мировые») банальности о «русском де Саде», о садомазохистских началах его художественного метода. Эти увлекательные сюжеты вызывают в последнее время не столь большой интерес. Между тем совет «пострадать» даётся автором «Записок из Мёртвого дома» вовсе не ради красного словца.
Страдание для Достоевского – момент не только очищающий (катарсический), но – созидательный, момент, без которого мир утрачивает свою естественную целокупность и глубину.
Счастье покупается страданием: это цена. Да и сам человек может ощутить свою полноту, только пройдя через страдание. Страдание созидательно именно потому, что оно делает из человека – личность, сближает его со всем остальным страждущим миром. «Самовыработка», «самоодоление», иными словами – самовоспитание – немыслимы без тяжёлой духовной борьбы.
Страдание духовно по своей природе. Как справедливо замечено, не существует абсолютного противоборства между духом и плотью: это в конечном счёте схватка между духом и духом.
В своих воспоминаниях Д. И. Стахеев приводит следующий эпизод.
Однажды Достоевский зашёл к автору воспоминаний (последний, как помним, жил в одной квартире со Страховым), когда у них сидел Владимир Соловьёв. «Фёдор Михайлович был в мирном настроении, говорил тихим тоном и с большою медлительностью произносил слово за словом, что… всегда замечалось в нём в первые дни после припадка… Владимир Сергеевич что-то рассказывал, Фёдор Михайлович слушал, не возражая, но потом придвинул своё кресло к креслу, на котором сидел Соловьёв, и, положив ему на плечо руку, сказал:
– Ах, Владимир Сергеевич! Какой ты, смотрю я, хороший человек…
– Благодарю вас, Фёдор Михайлович, за похвалу…
– Погоди благодарить, погоди, – возразил Достоевский, – я ещё не всё сказал. Я добавлю к своей похвале, что надо бы тебя года на три в каторжную работу…
– Господи! За что же?
– А вот за то, что ты ещё недостаточно хорош: тогда-то, после каторги, ты был бы совсем прекрасный и чистый христианин».
Можно ли вполне доверять свидетельству Стахеева? Обращение Достоевского к Соловьёву на «ты» режет слух: они никогда не были так коротки. Что же касается самого приводимого диалога, он не кажется столь уж неправдоподобным.
«Соловьёв засмеялся, – завершает сцену Стахеев, – и не возражал»[1057]1057
Стахеев Д. И. Группы и портреты // Исторический вестник. 1907. Январь. С. 86.
[Закрыть], расценив слова Достоевского как шутку.
Конечно, шутка; однако шутка, следует признать, не очень весёлая.
Может быть, блестящий и холодноватый ум Владимира Соловьёва, его приверженность к отвлечённой диалектической игре, особенности его миросозерцания, не всегда согретого живым сердечным чувством, – может быть, всё это – при несомненных симпатиях Достоевского к молодому философу – внушало ему некоторые опасения? (Вспомним восклицание Анны Григорьевны, что Владимир Соловьёв – прототип не Алёши, а Ивана Карамазова.) Не желал ли собеседник Соловьёва намекнуть последнему, что, как бы сами по себе ни были хороши тонкие философские умствования, они обретают совсем иной смысл и совсем иную меру, если подкреплены личным страданием, тяжким опытом души?
Приведённый Стахеевым случай следует сопоставить с ещё одним сюжетом.
Е. П. Леткова-Султанова рассказывает, что осенью 1880 года в среде студенческой молодёжи то и дело поминалось имя Достоевского.
«Когда кто-то попытался напомнить товарищам, – говорит мемуаристка, – о значении Достоевского как великого художника, с его скорбной любовью к человеку и великим состраданием к нему, это вызвало такие резкие споры и пламенные раздоры, что пришлось перевести разговор на страшные переживания Достоевского, на каторгу, перестраданную им. Кто-то закричал:
– Это всё зачёркнуто его же заявлением: Николай Первый должен был так поступить… Если бы не царь, то народ осудил бы петрашевцев!»[1058]1058
Звенья. Т. 1. С. 472.
[Закрыть]
«Такого высказывания, – лаконически замечает комментатор этих воспоминаний, – ни в «Дневнике», ни в письмах Достоевского не содержится»[1059]1059
Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 2. Москва, 1964. С. 476 (Примечания).
[Закрыть].
Действительно, в текстах самого Достоевского подобных утверждений нет. Тем не менее можно указать достаточно авторитетные источники, где подобные высказывания зафиксированы.
14 февраля 1881 года состоялось заседание Славянского благотворительного общества, посвящённое памяти Достоевского. В своей речи Аполлон Николаевич Майков (речь эта была прочитана О. Ф. Миллером) поведал присутствующим следующий примечательный «анекдот».
Некто (Майков именует его старым приятелем Достоевского) встретил автора «Записок из Мёртвого дома» после возвращения последнего с каторги.
«– Какое, однако, несправедливое дело было эта ваша ссылка, – заметил вышеуказанный приятель.
– Нет, – коротко, как всегда, обрезывает Достоевский, – нет, справедливое. Нас бы осудил русский народ (почти дословное совпадение с текстом Летковой-Султановой. – И.В.). Это я почувствовал там только, в каторге. И почём вы знаете, – может быть, там наверху, то есть, Самому Высшему, нужно было меня привести в каторгу, чтоб я там что-нибудь узнал, т. е. узнал самое главное, без чего нельзя жить, иначе люди съедят друг друга, с их материальным развитием…»
Мысль вполне для Достоевского закономерная: народу нет дела до фаланстеров, до фурьеристских утопий, он усматривает во всем этом лишь «барскую затею». Каторга, испытание болью открывает путь к «главному». И это «главное» по сути своей – духовно. (В разговоре с Владимиром Соловьёвым подразумевался, по-видимому, именно такой духовный урок.)
Майков заканчивает свой «анекдот» тем, что знакомый Достоевского отходит от него «с искреннейшим сожалением, качая головою»:
– Экая жалость, экая жалость!
– Что такое? – осведомляются окружающие.
– Да вот, Достоевский – совсем сумасшедший. Бог знает какой мистицизм несёт[1060]1060
См.: Биография… С. 57–58 (третья пагинация).
[Закрыть].
Собеседник Достоевского предвосхитил то обвинение, которое вскоре так полюбится отечественным критикам. Пройдут годы, и «Братья Карамазовы» тоже будут объявлены «мистико-аскетическим романом».
Свидетельство Майкова было впервые обнародовано в аксаковской газете «Русь». При этом издатель «Руси» снабдил майковский «анекдот» следующим примечанием.
Однажды, пишет И. С. Аксаков, проезжая через Москву, Достоевский «зашёл к нам и с увлечением разговорился о покойном государе Николае Павловиче». Во время беседы к Аксакову явился известный английский путешественник Уоллес Мэкензи, хорошо знающий русский язык и знакомый с русской литературой. Убедившись, что перед ним Достоевский, Мэкензи «загорелся любопытством и с жадностью стал слушать прерванную было и снова возобновившуюся речь Фёдора Михайловича о Николае Павловиче». Достоевский вскоре уехал. «Вы говорите, что это Достоевский? – спросил нас англичанин. – Да. – Автор “Мёртвого дома”? – Именно он. – Не может быть. Ведь он был сослан на каторгу? – Был. Ну, что же? – Да как же он может хвалить человека, сославшего его на каторгу? – Вам, иностранцам, это трудно понять, – отвечали мы, – а нам это понятно, как черта вполне национальная»[1061]1061
Русь. 1881. 14 марта.
[Закрыть].
И. С. Аксаков ответил заморскому гостю как истинный славянофил. Думается, однако, что в данном случае для Достоевского была важна не столько славянофильская трактовка взаимоотношений русского государя с его подданными, сколько то обстоятельство, что император выступил в качестве «орудия провидения»: исполнив, так сказать, волю рока, замысел самой судьбы.
Но вот вопрос: откуда дискутирующим о Достоевском студентам стали известны все эти подробности? Ведь и речь Майкова, и примечание к ней Аксакова были опубликованы уже после смерти Достоевского, а упомянутые споры, согласно Летковой-Султановой, ведутся ещё при его жизни?
Тут, скорее всего, мы имеем дело с ошибкой памяти. Очевидно, Леткова-Султанова имела в виду пересуды, связанные с публикацией майковской речи в газете «Русь» весной 1881 года, но невольно сдвинула хронологию к осени 1880 года.
Вернёмся, однако, к последним дням этого года – к знакомству Достоевского с Микулич.
Умные беседы за игрой в дурачки
Их литературной беседе предшествовало занятие не вполне литературное: они уселись играть в дурачки.
«Играл он, как и следовало ожидать, не как все люди, а по-своему. Он принимал и принимал всё, чем бы я ни пошла, и набрал такое множество карт, что едва держал их в руке».
Они играли долго, и он, хмурясь, приговаривал: «Но уж если только вы меня обыграете, я вам этого не прощу, вовеки не прощу». Он кашлял. Его партнёрша была простужена и тоже покашливала. Он заметил: «Вот мы с вами сидим да кашляем, а они вон, счастливые, не кашляют. Только ваш-то кашель пройдёт, а уже мой не пройдёт. Не дай вам Бог такого кашля!» – «Но ведь вас же лечат?» – «Лечить-то лечат, да ведь не всё и вылечишь. Ну-с, вам ходить».
Затем, уже после игры, рассматривая её «довольно бесцеремонно и внимательно», он спрашивал: «А вы капризны?» – «Вы непостоянны?» – «Вы добры? великодушны?» – «А вы набожны? Вы много молитесь? Как вы молитесь?» – «А зло помните? Или прощаете? Как вы прощаете?..»
Он не «ведёт речь обиняком», не прощупывает осторожно незнакомого ему собеседника, он ставит свои «вопросные пункты» прямо (слишком прямо), и ответить на них откровенно чрезвычайно затруднительно. Но, может быть, это и занимает его: как отреагирует застигнутый врасплох вопрошаемый, какова будет его не подготовленная заранее самооценка. При этом вопрошающего интересует не второстепенное, а главное, глубинное, относящееся к сути.
«Я ещё мало себя знала, – говорит Микулич, – да никогда об этом и не думала, но старалась отвечать как можно правдивее и короче».
«Ну, не знаю, как дальше, – сказал Достоевский, – а на первый раз вы производите самое приятное впечатление». Он простился с ней дружески, промолвив: «Будьте здоровы»[1062]1062
Микулич В. Указ. соч. С. 23–24, 27.
[Закрыть] (Анна Григорьевна замечает, что он не любил, когда ему говорили «прощайте», и всегда отвечал: зачем «прощайте», лучше – «до свидания»[1063]1063
Семинарий по Достоевскому. С. 57.
[Закрыть]), пожал ей руку и между прочим осведомился, когда её свадьба. «Я не сразу и вспомнила: “Свадьба?.. В январе, 30-го января”».
– Ну, дай вам Бог!..
И он отошёл к Страхову, который сонно сидел, скучая без собеседника…»[1064]1064
Микулич В. Указ. соч. С. 27.
[Закрыть]
30 января (день её свадьбы) гроб с телом Достоевского стоял в его квартире в Кузнечном переулке.
Овации под занавес
В конце 1880 года люди, видевшие Достоевского, не предполагали, что они видят его, может быть, в последний раз.
30 ноября в зале Кредитного общества он читает в пользу недостаточных студентов Петербургского университета (чистый сбор от этого вечера превысит 1800 рублей). Как помним, его сестра Варвара Михайловна сообщила ему, что читала в «Современных известиях» «восторженную похвалу» какому-то из его выступлений. Полагаем, что она имела в виду следующий текст:
«Вечер открылся чтением нашего талантливого романиста-психолога, уважаемого Фёдора Михайловича Достоевского. Трудно и даже невозможно передать словами впечатление, произведённое на публику мастерски-художественным, живым чтением романиста эпилога из своих “Карамазовых”. То стоны и вопли, то слёзы радости, то страшная ненависть и христианское смирение, то, наконец, искреннее раскаяние слышались в голосе лектора, сумевшего неподражаемо передать всё психологическое движение человека. Нечего, конечно, и говорить о том, что г. Достоевский удостоился самых шумных оваций; ему поднесли лавровый венок…»[1065]1065
Современные известия. 1880. 6 декабря.
[Закрыть]
В первых числах декабря он получает письмо от неугомонного Вейнберга: тот пишет, что Достоевского «буквально умоляют» принять участие в вечере в пользу Бестужевских курсов, «так как без Вас он положительно немыслим в смысле сбора». Свою просьбу Вейнберг подкреплял поэтически (начало его стихотворения уже приводилось выше: см. с. 234):
14 декабря он выступил перед бестужевками. В первом отделении он прочитал «Пророка», а его собственный рассказ «Мальчик у Христа на ёлке» почему-то прозвучал в исполнении Григоровича (странно, что автор доверил свой текст другому). Во втором отделении он вместе с тем же Григоровичем прочитал сцену из гоголевской «Женитьбы» (причём принял на себя роль Подколесина, а Григорович – Кочкарёва).
Да, все замыкалось, и концы сходились с концами. С Григоровичем они познакомились ещё в Инженерном училище. В 1845 году они жили некоторое время под одной крышей – в доме на углу Владимирской и Графского переулка. Сосед Григоровича по квартире писал тогда своих «Бедных людей». Просиживая дни и ночи у себя в комнате, он, как вспоминал через сорок с лишним лет его сожитель, «слова не говорил о том, что пишет; на мои вопросы он отвечал неохотно и лаконически; зная его замкнутость, я перестал спрашивать». Тем не менее именно Григорович стал первым слушателем первой повести Достоевского («“Садись-ка, Григорович; вчера только что переписал; хочу прочесть тебе; садись и не перебивай”, – сказал он с необычною живостью»)[1067]1067
Григорович Д. В. Литературные воспоминания. С. 88–89.
[Закрыть].
Позднее они никогда не будут особенно близки – ни в личном, ни в литературном отношениях. (Однажды, без малейших, впрочем, оснований, Достоевский приревновал Анну Григорьевну к представительному, барственному, светски-обходительному «французу» – мать Дмитрия Васильевича была француженкой.) И вот теперь, незадолго до конца, судьбе было угодно вновь свести двух приятелей юности: возможно, в последний раз.
И. И. Попов вспоминает:
«…поздней осенью, когда воздух Петербурга был пропитан туманной сыростью, на Владимирской улице я… встретил Ф. М. Достоевского вместе с Д. В. Григоровичем… Контраст между обоими писателями был большой: Григорович, высокий, белый, как лунь, с моложавым цветом лица, был одет изящно, ступал твёрдо, держался прямо и высоко нёс свою красивую голову в мягкой шляпе. Достоевский шёл сгорбившись, с приподнятым воротником пальто, в круглой суконной шапке, ноги, обутые в высокие галоши, он волочил, тяжело опираясь на зонтик…
Я смотрел им вслед. У меня мелькнула мысль, что Григорович переживёт Достоевского»[1068]1068
Попов И. И. Минувшее и пережитое. С. 90.
[Закрыть]. (Попов оказался прав: Григорович умрёт почти девятнадцатью годами позже.)
14 декабря они, не ведая своих сроков, стояли на сцене Благородного собрания. Они произносили текст того самого писателя, который был кумиром их общей молодости.
«Женитьба» – пьеса комическая. Достоевский (мечтавший, как помним, сыграть Отелло) в роли Подколесина был, очевидно, забавен.
Это было его последнее появление перед широкой публикой.
В последние месяцы 1880 года он не избегает и великосветских салонов. Летковой-Султановой довелось как-то наблюдать его в этой обстановке.
Литература в высшем свете
В ярко освещённой зале (наполненной «нарядными дамами и блестящими мундирами») он стоял во фраке («слишком широком») «и слушал с напряжённым вниманием высокую стройную девушку, немного склонившуюся к нему, так как он был значительно ниже её». Он показался Летковой-Султановой «ещё меньше, худее и бледнее, чем прежде. И так захотелось увести его отсюда, – продолжает достаточно враждебная этому миру воспоминательница, – от всех этих ликующих людей, которым, думалось мне, не было никакого дела ни до литературы вообще, ни до Достоевского в частности. Но сам Фёдор Михайлович, очевидно, чувствовал себя вполне хорошо; к нему подходили единомышленники (которых здесь было большинство), жали ему руки; дамы, всегда заискивающие у «знаменитостей», говорили ему любезности, хозяйка не скрывала своей радости, что у неё в салоне – сам Достоевский».
«…Я была поражена, – говорит Леткова-Султанова, – его страдальческим видом, может быть, оттого, что обстановка, в которой я встретила его, была необычайно праздничная».
Да, он чувствует себя «вполне хорошо», но сторонняя наблюдательница (она попала в этот дом в общем-то случайно) ощущает его человеком не отсюда, не от мира сего (именно не от этого мира): «Фёдор Михайлович спокойно, с достоинством слушал, кланялся, болезненно улыбался и точно всё время думал о другом, точно все хвалебные и льстивые речи шли мимо него, а внутри шла какая-то своя большая работа»[1069]1069
Звенья. Т. 1. С. 473.
[Закрыть].
Этот мир чужд ему не только в силу его собственного социального положения и житейских привычек, он чужд ему ещё и как писателю: недаром (не без иронии замечает Штакеншнейдер) «знакомство с большим светом всё-таки не научит его рисовать аристократические типы и сцены, и дальше генеральши Ставрогиной в “Бесах”, он, верно, в этом отношении не пойдёт…»[1070]1070
Штакеншнейдер Е. А. Указ. соч. С. 438.
[Закрыть]
То, что двадцатичетырёхлетняя курсистка (и будущая писательница) наблюдала в доме маркизы Паулуччи, не было светским успехом Достоевского, вернее, не было успехом преимущественно светским. Само появление автора «Карамазовых» в высшем свете, в гостиных петербургской аристократии – лишь отголосок того стихийного, «низового» признания, которое в последние два-три года подняло его на самый гребень общественной волны. Он – в моде. И высший свет, как всегда, чутко реагирует на эту очередную моду, не подозревая о том, что силою обстоятельств он вынужден рассматривать предмет своей благосклонности именно в высшем свете, что на сей раз внимают не переменчивому настроению минуты, а уже ощутимому дыханию вечности.
Русский парадокс
В своём дневнике Штакеншнейдер размышляет о причинах столь неожиданной популярности. Она вспоминает, как «лет двадцать тому назад», когда в Петербурге впервые стали устраиваться литературные вечера, Шевченко, например (он только что получил разрешение жить в Петербурге), «оглушали рукоплесканиями и самыми восторженными овациями, однажды довели его ими до обморока. Достоевскому же не выпадало на долю ничего! Его едва замечали и хлопали заурядно, как всем, меньше, чем всем»[1071]1071
Там же. С. 433.
[Закрыть].
Автор дневника решительно не согласен с теми, кто склонны нынешнюю славу Достоевского приписать его каторге. Ведь тогда, в начале шестидесятых годов, он только-только вернулся из Сибири, он уже был автором «Униженных и оскорблённых» (а чуть позже – и «Записок из Мёртвого дома»), но публика тем не менее оставалась холодна.
«Тогда, – подтверждает эти наблюдения П. Д. Боборыкин, – автор “Карамазовых” хоть и стоял высоко, как писатель… но отнюдь не играл роли какого-то праведника и вероучителя, как в последние годы своей жизни»[1072]1072
Боборыкин П. Д. Воспоминания. Т. 1. Москва, 1965. С. 340.
[Закрыть].
Елена Андреевна полагает – всё дело в том, что у Достоевского не было тогда своей «партии» в университете. Но резонно спросить: разве сейчас, в 1880 году, среди публики появилось нечто такое, что можно было бы именовать «партией Достоевского»? Увы, такой «партии» нет. Ему рукоплещут и к нему прислушиваются люди самых различных, часто диаметрально противоположных, убеждений.
Славу Достоевскому, продолжает Штакеншнейдер, принесли не каторга и даже не его романы, «по крайней мере не главным образом они», а «Дневник писателя». Именно «Дневник» «сделал его имя известным всей России, сделал его учителем и кумиром молодёжи, да и не одной молодёжи, а всех, мучимых вопросами, которые Гейне назвал проклятыми»[1073]1073
Штакеншнейдер Е. А. Указ. соч. С. 433–434.
[Закрыть].
Здесь Елена Андреевна высказывает удивительную истину.
В самом деле: ни один из романов Достоевского не вызвал такого ощутимого общественного резонанса, такого живого и непосредственного читательского отклика, как формально «нехудожественный» публицистический «Дневник писателя». Только после того, как автор «Преступления и наказания» поставил себя в прямые отношения с читающей Россией, только после того, как он заговорил с ней от первого лица и попытался разрушить вечную преграду, отделяющую писателя от читателя, – только тогда, неожиданно для себя самого, он оказался в фокусе жгучего общественного интереса.
Очевидно, мы имеем дело с одним из интереснейших парадоксов русского общественного сознания[1074]1074
О «Дневнике писателя» см. подробнее: Игорь Волгин. Возвращение билета. Парадоксы национального самосознания. М., 2004. С. 25–145.
[Закрыть].
Трём российским гениям – Гоголю, Достоевскому, Толстому – в какой-то момент становится мало одной литературы. Они вдруг начинают стремиться к тому, чем писатель как будто бы вовсе не обязан заниматься: они желают установить новое соотношение между искусством и действительностью. Они жаждут воссоединить течение обыденной жизни с её идеальным смыслом, сделать этот смысл мировой поведенческой нормой. Иначе – придать самой действительности новый образ. «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя, публицистика позднего Толстого и, наконец, «Дневник писателя» – всё это (в разной, разумеется, мере) и есть реализация этого неодолимого стремления.
Это прорыв к читателю – «сквозь» литературу.
Для Гоголя, а затем для Толстого и Достоевского самым главным становится то, что, как они полагают, «больше» литературы: жизнетворчество. Их высшая цель – изменение самого состава жизни, новое жизнеустроение.
Аудитория 1880 года воспринимала Достоевского в качестве человека, принявшего на себя эту вселенскую миссию. «Учительское» (и, если угодно, «пророческое») обладало в глазах этой аудитории большей значимостью, нежели «чисто писательское». Правда, поклонники Достоевского навряд ли сумели бы исчерпывающе ясно сформулировать, чему же, собственно, хочет научить их автор Пушкинской речи (будущим последователям Толстого ответить на аналогичный вопрос значительно легче). Но они, слушатели и зрители, отчётливо различали «указующий перст, страстно поднятый». Причём – и это очень существенно – перст, направленный не к промежуточным, а к конечным, отдалённейшим мировым целям, к той запредельности, где, по известному пророчеству (не случайно вспоминаемому Иваном Карамазовым в его разговоре с Алёшей), волк должен был возлечь рядом с ягнёнком. Достоевский как бы воплощал в себе то идеальное мировое начало, на которое столь отзывчивы сокровенные струны русского национального духа. Его порыв к мировому совершенству не мог не вызвать ответной волны – искренней, горячей, благодарной.
«Дешевле не примиримся»
В первых числах января 1881 года Орест Миллер писал в газете «Неделя»: «Кого, наконец, – если обратиться не к профессорам, а к писателям – продолжает особенно любить молодёжь, как не Ф. М. Достоевского, несмотря на то, что его давно преследует ярою бранью значительная часть так называемой “либеральной” прессы. Молодёжь (по крайней мере у нас здесь) продолжает буквально носить Достоевского на руках, как это недавно произошло на вечере у студентов-технологов, произносивших при этом из его Пушкинской речи: “дешевле не помиримся”…»
«Дешевле не помиримся» – обращённая на себя цитата: «Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится…»
«Он», – говорил Достоевский. «Мы», – отвечали ему его современники, как бы игнорируя тончайшую самоиронию, заключённую в этом пассаже. Счастье (подлинное счастье) не может быть, по их представлению, ни личным, ни даже «национальным»: только «всемирным».
Как и Штакеншнейдер, О. Миллер размышляет о причинах поздних триумфов Достоевского: «…это объясняется не столько силой его дарования, сколько качествами его характера: способностью говорить всегда откровенно и по всем направлениям смело, не заботясь о том, что об этом скажут. Молодёжь приветствует чутким сердцем всё прямое и непоклонливое и брезгливо сторонится от всего вилявого и межеумочного, обессиленного и обезличенного девизом: “и нашим, и вашим”. Наша пресса, – добавляет О. Миллер, – мало обращает на это внимание: напротив, она по большей части умалчивает даже о таких фактах, как совершенно выдающиеся овации Достоевскому всякий раз, что он выступает публично, – овации, в которых всего более участвует учащаяся молодёжь»[1075]1075
Неделя. 1881. 4 января. Вечер у студентов-технологов в литературе не отмечен. Если верить О. Миллеру, он состоялся в самом конце 1880 года. Возможно, это последнее публичное выступление Достоевского.
[Закрыть].
Эти «совершенно выдающиеся овации» отмечаются почти всеми современниками: они сильно поразили их воображение. «И вдруг, – вспоминает чрезвычайно плодовитый, но от этого не избежавший забвения писатель А. В. Круглов, – опальный Достоевский, которого травило “Дело” с нахальством и грубостью хитровца, сделался общим кумиром, его имя стало произноситься с благоговением»[1076]1076
Круглов А. В. Пёстрые странички // Исторический вестник. 1895. Ноябрь. С. 471.
[Закрыть].
В чём причина подобных метаморфоз?
За несколько месяцев до цареубийства 1 марта, в канун ещё никем не предчувствуемой – почти четвертьвековой – эпохи политического безвременья, в России нашёлся человек, верящий в такое историческое решение, которое могло бы отвратить кровавую развязку (последняя неизбежно воспоследовала бы в результате победы любой из противоборствующих сил). Этот намёк, это дуновение призрачной, но жгучей надежды властно привлекало к автору Пушкинской речи смятённые умы и сердца. То, к чему «клонил» Достоевский, обреталось далеко за пределами обыденной жизни, сама обыденность которой, казалось, не оставляла никаких иллюзий. Но чем неосуществимее её идеал, тем могущественнее его завораживающая сила.
Внутренняя духовная «революция» противополагалась Достоевским революции политической – как альтернатива. Однако в такой же степени она являлась альтернативой и политической реакции.
В речи А. Н. Майкова, посвящённой памяти Достоевского, сказано: «После кликов, рукоплесканий и венков, которыми удостаивали его на публичных чтениях, опять он говаривал: “Да, да, всё это хорошо, да всё-таки главного не понимают!”»[1077]1077
Биография… С. 57 (третья пагинация).
[Закрыть].
Что же было главным?
Когда он писал, что «вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной», он предупреждал не об одной, а о двух смертельных опасностях. Ибо для него любая развязка, не совпадающая с решением нравственным, чревата грозными и непредсказуемыми последствиями. Террор «сверху» ничуть не лучше террора «снизу»: торжество любой из этих крайностей означает падение и гибель. Он в одинаковой степени страшился этих двух бездн; он горячо верил, что у России достанет сил пройти по самому краю пропасти, не сорвавшись в зияющую пустоту. Нравственный выбор должен был, по его мысли, стать выбором историческим.
Боль страны отзывалась в нём собственной болью. Может быть, именно потому так высок был его моральный авторитет.
В своих воспоминаниях А. В. Круглов приводит следующий эпизод:
«Я шёл по Невскому с медиком. Навстречу нам попался на извозчике Достоевский. Медик быстро, раньше меня, снял фуражку.
– Вы разве знаете Фёдора Михайловича? – спросил я.
– Нет, но что же такое? Я не поклонился ему, а обнажил голову перед ним, как я это сделал и в Москве, проходя мимо памятника Пушкину»[1078]1078
Исторический вестник. 1895. Ноябрь. С. 471.
[Закрыть].
Он дожил и до этого. Незнакомые люди приветствовали его на улице (как позднее – Толстого): в их глазах он был достоянием национальным. Но сам он, занимающий столь многие умы, окружённый всеобщим вниманием, почти поклонением, сам он по-прежнему одинок.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.