Электронная библиотека » Игорь Волгин » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 28 февраля 2017, 17:40


Автор книги: Игорь Волгин


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 44 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Странное и, на первый взгляд, необъяснимое противоречие. Однако повременим объяснять его очередным парадоксом автора «Карамазовых».

Вот ещё одна запись: «Церковь – весь народ…»[82]82
  Литературное наследство. Т. 83. С. 676.


[Закрыть]
. «Весь народ», то есть не учреждение, не институт, отделённый от народа и стоящий над ним, а некая духовная общность, полностью с этим народом совпадающая.

В этом смысле «народ» и «церковь» – синонимы. Последняя становится собирательным именем народной совести.

В своём последнем «Дневнике писателя» он говорит, что главная ошибка русских интеллигентных людей в том, «что они не признают в русском народе Церкви». «Я не про здания церковные теперь говорю и не про причты, – добавляет Достоевский, – я про наш русский “социализм” теперь говорю (и это обратно противоположное Церкви слово беру именно для разъяснения моей мысли, как ни показалось бы это странным), – цель и исход которого всенародная и вселенская Церковь, осуществлённая на земле, поколику земля может вместить её»[83]83
  Дневник писателя. 1881. Январь. Первый корень…


[Закрыть]
.

Итак, «русский социализм» есть «вселенская церковь», иными словами – достижение такого нравственного состояния, когда все будут поступать по совести.

Но вот скиталец, изгой, перекати-поле – Алеко Пушкинской речи, – ведь и ему «необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится»[84]84
  Дневник писателя. 1880. Август. Пушкин (очерк).


[Закрыть]
. Не жаждет ли и этот Алеко стать членом некоей «вселенской Церкви»?

Пожалуй что и жаждет; правда, пока у него слабо получается…

Ему, обагрившему свои руки кровью, говорят:

 
Оставь нас, гордый человек.
Мы дики; нет у нас законов.
Мы не терзаем, не казним.
 

У цыган «нет казни» – ибо это ещё до государства. У Церкви тоже «нет казни» – ибо это уже после государства.

Но само государство – «терзающее и казнящее» – не тот же ли «гордый человек» и не к нему ли тоже обращён вопль о смирении?

…1 сентября 1866 года присуждённый к повешению Дмитрий Каракозов решился просить царя о помиловании. Его письмо заканчивалось так: «А теперь, Государь, прошу у вас прощения как христианин у христианина и как человек у человека»[85]85
  Покушение Каракозова. Стенографический отчёт. Т. 2. Москва, 1928. С. 284.


[Закрыть]
.

Александр II, кротко улыбаясь, выслушал эти слова, прочитанные ему министром юстиции, и – с сожалением развёл руками.

На следующий день, 2 сентября, председатель Верховного уголовного суда семидесятисемилетний князь Гагарин (он, кстати, в 1849 году вёл следствие по делу Достоевского и других петрашевцев) вызвал к себе осуждённого и сказал: «Каракозов, Государь Император повелел мне объявить вам, что Его Величество прощает вас как христианин, но как государь – простить не может. Вы должны готовиться к смерти…»[86]86
  Шилов А. А. Каракозов и покушение 4 апреля 1866 года. Петербург, 1920. С. 47.


[Закрыть]

3 сентября Каракозов был повешен.

Нравственность во множественном числе

В той воображаемой теоретической ситуации, которая обсуждается в келье старца Зосимы, подобный исход невозможен. «Там» нет двух нравственностей: для государства и для частного лица. Поступок государства, противоречащий совести, не сможет прикрыться государственным авторитетом, ибо «там» только совесть является критерием любого – в том числе общественного – интереса.

Осуждённые по «делу шестнадцати» на сей раз избавили императора от душевной раздвоенности: ни Пресняков, ни Квятковский не подали прошения о помиловании.

Между тем, констатируя, что государство «не могло помиловать» приговорённых, Достоевский делает существенную оговорку: «кроме воли монарха». То есть в иных случаях монарх имеет право быть более христианином, нежели государем.

Александр II думал иначе.

И всё же «помилование остальных» для Достоевского – факт громадной величины. Исходя из него, он делает поистине глобальные обобщения.

«Церковь и Государство нельзя смешивать, – продолжает свою запись Достоевский. – То, что смешивают, – добрый признак, ибо значит клонит на Церковь»[87]87
  Биография… С. 355 (вторая пагинация).


[Закрыть]
.

Это было самообольщением. Казнь всего лишь двух отнюдь не свидетельствовала об эволюции российского самодержавия в том направлении, которое указывал ему Достоевский. Дело обстояло гораздо проще. В конце 1880 года, в период неустойчивости власти, правительственного лавирования и лорис-меликовских заигрываний, «помилование остальных» – лишь тактический ход: нельзя было «сверх меры» дразнить общество виселицами[88]88
  31 октября 1880 года Лорис-Меликов направил в Ливадию следующую шифрованную телеграмму: «Прошу доложить Его Величеству, что исполнение в столице приговора одновременно над всеми осуждёнными произвело бы крайне тягостное впечатление среди господствующего в огромном большинстве общества благоприятного политического настроения»[1487]1487
  Зайончковский П. А. Кризис самодержавия на рубеже 1870–1880 гг. Москва, 1964. С. 188–189.


[Закрыть]
. Поэтому Лорис-Меликов рекомендовал ограничиться казнью двоих.


[Закрыть]
.

«В Англии и во Франции и не задумались бы повесить», – заканчивает свою запись Достоевский. Именно в таком виде она была опубликована в 1883 году – в первом посмертном издании его сочинений.

Но полный текст этой записи звучит несколько иначе: «Не задумались бы повесить – Церковь и монарх во главе»[89]89
  Ср.: Биография… С. 355 (вторая пагинация) и Литературное наследство. Т. 83. С. 673.


[Закрыть]
. Издатели несколько сократили фразу – по соображениям вполне понятным.

Кажется, редакторы не столько опасались оскорбить иностранную державу, сколько устраняли более близкие политические аллюзии: как-никак за два года русский царь «не задумался» повесить двадцать человек. При этом церковь не промолвила ни единого слова в защиту казнимых.

Достоевскому казалось, что «помилование остальных» не столько следствие некоторой – не без подсказки – высочайшей задумчивости, сколько факт исторический. Он видит в нём доброе предзнаменование. Зыбкость правительственной политики принимается им за колебание нравственное.

В своей предсмертной записной книжке он ведёт жестокий спор с профессором К. Д. Кавелиным. Спор о том, что такое нравственность. Кавелин утверждал, что последняя определяется очень просто: верностью своим убеждениям.

«Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком, ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями, – возражает он Кавелину. – Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность. Нравственный образец и идеал есть у меня один, Христос. Спрашиваю: сжёг ли бы он еретиков, – нет. Ну так значит сжигание еретиков есть поступок безнравственный»[90]90
  Биография… С. 371 (вторая пагинация).


[Закрыть]
. (Уж не отсюда ли помянутый выше эссеист взял своего «злого, фанатичного, средневекового монаха»?)

Самодержавное государство не есть «нравственный человек», ибо оно – согласно самому искреннему убеждению – сожигает «своих» еретиков. «Христос» Достоевского не обрёк бы на «расстреляние» петрашевцев, не повесил бы Дубровина, Квятковского и Преснякова.

Мораль, исповедуемая Достоевским, не совпадает с моралью, действующей применительно к случаю и извиняющей собственный прагматизм ссылкой на человеческое несовершенство.

Он не желает принимать этих ссылок.

Он не желает принимать разрыва, «ножниц» между тем вероисповеданием, на которое государство вынуждено указывать как на свою собственную религию, и реальной государственной практикой, не имеющей ничего общего с главными догматами этой официальной веры. Поэтому «церковь» Достоевского нимало не похожа на существующую историческую Церковь[91]91
  Это довольно-таки существенный момент. Как справедливо замечено, говоря о вселенской церкви и православии, Достоевский «ни слова не упоминает о духовенстве, как будто бы действительной православной церкви вовсе не существует» (Радлов Э. Л. Вл. Соловьёв и Достоевский // Достоевский. Статьи и материалы. Петроград, 1922. С. 161). Правда, однажды упоминает (в записной тетради 1875–1876 гг.): «Народ у нас ещё верует в истину… если только наши «батюшки» не ухлопают нашу веру окончательно» (Литературное наследство. Т. 83. С. 394).


[Закрыть]
, которая сама является одним из институтов государства и безоговорочно освящает любые его поступки.

В своём уповании Достоевский минует все посредующие звенья. Он связует отдалённейшую «надысторическую» перспективу с «живой жизнью». Это, пожалуй, одна из самых поразительных черт его миросозерцания. И отстаивается она с поразительным упорством. «Что правда для человека как лица, то пусть остаётся правдой и для всей нации»[92]92
  Дневник писателя. 1877. Февраль. Меттернихи и Дон-Кихоты…


[Закрыть]
, – сказано в «Дневнике писателя» 1877 года. Нравственный закон един.

Колебания перед пролитием крови

Слова «кровь» и «нравственность» часто стоят у Достоевского рядом.

На процессе Засулич слово «нравственность» повторялось неоднократно. Особенно часто прибегал к нему представитель обвинения – товарищ прокурора К. И. Кессель. «Я ни одной минуты не могу представить себе, – заявил он в своей обвинительной речи, – чтобы Засулич считала те средства, к которым она прибегала, нравственными…»[93]93
  См.: Кони А. Ф. Указ. соч. С. 158–159.


[Закрыть]
.

Выяснилось, однако, что у прокурора и обвиняемой понятия о нравственности существенно различны. В глазах подсудимой нравственная уязвимость преступления искупалась готовностью заплатить за него собственной жизнью. Сама она ожидала, «что её повесят после комедии суда»[94]94
  Вера Засулич и народовольцы в воспоминаниях Анри Рошфора // Голос минувшего. 1920–1921. С. 86.


[Закрыть]
.

«…Я решилась, – сказала на суде Засулич, – хоть ценою собственной гибели доказать, что нельзя быть уверенным в безнаказанности, так ругаясь над человеческой личностью… (В. И. Засулич была настолько взволнована, – бесстрастно фиксирует стенограмма, – что не могла продолжать. Председатель пригласил её отдохнуть и успокоиться.) …Я не нашла другого способа… Страшно поднять руку на человека, но я находила, что должна это сделать»[95]95
  Кони А. Ф. Указ. соч. С. 139.


[Закрыть]
.

Достоевский хорошо запомнил эти слова. Почти через два года он, вечно жалующийся на память и забывающий имена своих героев, цитирует обвиняемую – по смыслу совершенно точно.

В своём споре с Кавелиным он пользуется Засулич как аргументом.

«Засулич, – записывает Достоевский, – “тяжело поднять руку пролить кровь”, – это колебание было нравственнее, чем само пролитие крови»[96]96
  Литературное наследство. Т. 83. С. 676.


[Закрыть]
(то есть чем поступок, соответствующий убеждениям).

Душевные терзания Родиона Раскольникова – при всей несопоставимости мотивов – тоже «нравственнее» его верности собственной теории: недаром он более «любопытен» Достоевскому, когда сомневается, а не когда исполняет.

Нерешительность самодержавия, казнящего «только» двух и милующего остальных, нерешительность, проистекающая исключительно из соображений государственной целесообразности, – внутренне аморальна. Колебание Веры Засулич, страшащейся поднять руку на человека только потому, что он человек, – нравственно по своей природе.

Достоевский пытается уравнять эти величины, но – безуспешно. Засулич – одна! – «перевешивает» государство, которое вовсе и не думает обращаться в «церковь».

Любопытно бы знать: высказывал ли Достоевский своё мнение о деле Засулич Каткову или Победоносцеву? Скорее всего нет: он никогда не был с ними особенно откровенен (по его собственным словам, «наблюдал тактику»). Но об этом ещё придётся говорить. Здесь же коснёмся другого вопроса – правда, достаточно гадательного. По смерти Достоевского он приходил в голову многим.

Лучшая лекция Владимира Соловьёва

Вопрос таков: как повёл бы себя автор «Братьев Карамазовых» после 1 марта 1881 года? Мнение о том, что он горячо бы одобрил образ действий нового царствования и даже стал бы его официальным идеологом, встречается не столь уж редко.

Не будем пока оспаривать эту – более чем сомнительную – точку зрения. Остановимся только на одном пункте: как (в свете того, что о нём известно) отнёсся бы Достоевский к казни первомартовцев?

Желябов, Перовская, Кибальчич, Т. Михайлов и Рысаков были повешены 3 апреля 1881 года. При этом в первый и последний раз за весь XIX век в России была казнена женщина.

28 марта, в день, когда Особое присутствие правительствующего Сената должно было вынести приговор, двадцатисемилетний Владимир Сергеевич Соловьёв читал лекцию в зале Кредитного общества. Тема лекции была достаточно отвлечённой: «Критика современного просвещения и кризис мирового процесса».

Владимир Соловьёв – один из немногих, с кем Достоевский был духовно близок в свои последние годы. Кажется, у автора «Карамазовых» была некоторая слабость к Соловьёву. Лицо молодого философа, по словам Анны Григорьевны, напоминало её мужу любимую им картину «Голова молодого Христа» Аннибале Карраччи. Духовный облик Владимира Соловьёва, согласно преданию, отразился в любимом герое Достоевского – Алёше Карамазове.

Молодёжь ломилась на его лекции: будущий автор «Оправдания добра» входил в моду.

28 марта 1881 года послушать Соловьёва явились общие друзья его и Достоевского. Приехала и Анна Григорьевна – в трауре.

Очевидцы вспоминают, что Владимир Соловьёв взошёл на кафедру «высокий, тонкий, ещё бледнее обыкновенного». Его, как всегда, слушали внимательно. Но тишина стала мёртвой, когда от высоких материй молодой философ перешёл к тому, о чём тайно думали все.

«Сегодня, – сказал Соловьёв, – судятся и, вероятно, будут осуждены убийцы Царя на смерть. Царь может простить их, и если он действительно чувствует свою связь с народом, он должен простить. Народ русский не признаёт двух правд».

Зал замер. В стране, где вот уже целый месяц не смолкали призывы к беспощадной расправе с цареубийцами, никто ещё не осмеливался публично выступить с таким, по-видимому, безумным предложением[97]97
  Правда, на это отважился Лев Толстой: он обратился к Александру III с аналогичной просьбой. Однако сделано это было в личном письме, которое в то время так и не стало известно обществу. (Подробнее см.: Игорь Волгин. Колеблясь над бездной. Достоевский и императорский дом. М., 1998. С. 529–534.)


[Закрыть]
.

«Не от нас зависит решение этого дела, – продолжал Владимир Соловьёв, – не мы призваны судить… но если государственная власть отрицается от христианского начала и вступает на кровавый путь, мы выйдем, отстранимся, отречёмся от неё».

Далее произошло то, что, вероятно, должно было напоминать сцену в зале суда после оправдания Засулич. Публика неистовствовала. Правда, на сей раз порыв был не столь единодушным. Нашлись люди, кричавшие оратору: «Тебя первого казнить, изменник!»[98]98
  См.: П.Щ. Событие 1-го марта и Владимир Сергеевич Соловьёв // Былое. 1906. № 3. С. 52–53.


[Закрыть]
, но эти возгласы потонули в общем вопле восторга.

Согласно другому источнику, события в зале Кредитного общества развивались несколько иначе. «Не то чиновник, не то офицер» взошёл на кафедру и обратился к Соловьёву:

«– Профессор, как нужно понимать ваши слова о помиловании преступников? Это только принципиальный вывод из вашего понимания идеи царя и толкования народного миросозерцания или это есть реальные требования?..

Соловьёв вернулся на кафедру.

– Я сказал то, что сказал. Как представитель православного народа, не приемлющего казни… Царь должен помиловать убивших его отца»[99]99
  Попов И. И. Минувшее и пережитое. Москва, 1933. С. 93–94.


[Закрыть]
.

Несмотря на возмущение части публики, лектора вынесли из зала на руках.

Увы. Среди негодующих находилась и вдова Достоевского. Искренне считавшая себя и своего покойного мужа людьми определённых и, главное, одинаковых убеждений, Анна Григорьевна при всём своём расположении к Владимиру Соловьёву никак не могла согласиться с подобным кощунством.

Несправедливо было бы упрекать Анну Григорьевну в том, что, переписывая рукописи Достоевского, она не всегда имела возможности осмыслить их философически.

То, что посмел публично высказать Владимир Соловьёв, почти буквально совпадает с размышлениями на этот счёт его покойного учителя и собеседника.

Вспомним: «Церковь и Государство нельзя смешивать. То, что смешивают, – добрый знак, ибо значит клонит на Церковь».

Соловьёв именно «смешал». Но этот «добрый знак» не был понят и тем более – принят: самодержавию в его смертельном единоборстве с революцией было не до тонких соловьёвских умствований. Что касается неискушенной публики, то она восприняла слова оратора как простой призыв к милосердию, не вдаваясь в сложные философские обоснования[100]100
  Вл. Соловьёву не простили этой акции: несмотря на «объяснительное» письмо Александру III, где автор повторил свои основные аргументы, его временно лишили права публичных выступлений. Вскоре он оставил профессорство в Петербургском университете.


[Закрыть]
.

Между тем для Владимира Соловьёва вопрос о помиловании первомартовцев имел глубокий мировоззренческий смысл. Подобный жест «с высоты престола» мог бы оправдать в его глазах само существование русской исторической власти. Иначе – «мы выйдем, отстранимся, отречёмся от неё».

Соловьёв вовсе не был политическим радикалом, и его слова, конечно, не следует рассматривать как какой-то сочувственный по отношению к революции призыв. Нет, Соловьёв, как и Достоевский, готов признать историческую необходимость русской монархии. Однако их понимание нравственной природы самодержавия вступало в тягостный конфликт с тем, чем самодержавие являлось на самом деле.

«Но если царь, – сказал в своей речи Владимир Соловьёв, – действительно есть личное выражение всего народного существа, и прежде всего, конечно, существа духовного, то он должен стать твёрдо на идеальных началах народной жизни: то, что народ считает верховной нормой жизни и деятельности, то и царь должен ставить верховным началом жизни»[101]101
  Былое. 1906. № 3. С. 52.


[Закрыть]
.

Нет никакого сомнения, что Соловьёв внимательно читал последний «Дневник писателя», вышедший в день похорон Достоевского. И не исключено, что именно этот выпуск был у него на памяти, когда он произносил свою вдохновенную и рискованную речь. Ведь буквально то, о чём говорил оратор, автор «Дневника» высказал двумя месяцами раньше. «Царь для народа не внешняя сила… Царь есть воплощение его самого, всей его идеи, надежд и верований его»[102]102
  Дневник писателя. 1881. Январь. Пусть первые скажут…


[Закрыть]
.

Но если так, то «нет казни».

Казнь была: русский царь не позволил «смешать» себя с той «Церковью», о которой говорил Достоевский, к которой «подталкивал» его Владимир Соловьёв и которая существовала только в их воображении. Недаром официальный блюститель другой церкви – отнюдь не «вселенской», а вполне земной и реальной – К. П. Победоносцев сделал всё от него зависящее, чтобы не допустить такого развития событий.

Соображения обер-прокурора

30 марта, уже после вынесения смертного приговора первомартовцам и, очевидно, будучи хорошо информированным о том, что произошло в зале Кредитного общества, Победоносцев пишет новому императору отчаянное письмо: «Сегодня пущена в ход мысль, которая приводит меня в ужас. Люди так развратились в мыслях, что иные считают возможным избавление осуждённых преступников от смертной казни… Может ли это случиться? Нет, нет, и тысячу раз нет – этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского, в такую минуту простили убийц отца Вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих, ослабевших умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется»[103]103
  В свете этого послания драматичной выглядит попытка Льва Толстого передать своё письмо к Александру III именно через Победоносцева (последний, естественно, отказался от подобной миссии).


[Закрыть]
.

Вспомним: «Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком…»

Победоносцев требовал аутодафе.

Владимир Соловьёв, взывая к царю, приводил тот, по его мнению, неотразимый аргумент, что помилование отвечает самому духу народному, не ведающему двух правд. К тому же «решающему» доводу – но с целью прямо противоположной – обращается и обер-прокурор Святейшего синода: «Я русский человек, живу посреди русских и знаю, что чувствует народ и чего требует».

И Соловьёв и Победоносцев говорили как бы от имени народа. Сам же народ безмолвствовал.

Достоевский обращает свои взоры в ту же сторону. Но из всех возможных «признаков» нации он выделяет совесть – как определяющую национальную доминанту.

Поэтому, пожалуй, без большого риска ошибиться можно угадать, чью бы сторону взял автор Пушкинской речи в этом споре – накануне казни.

Тот, кто согласно Достоевскому и Соловьёву призван был воплощать в себе дух народа, тоже сделал свой выбор. На письме Победоносцева император начертал: «Будьте спокойны, с подобными предложениями ко мне не посмеет прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь»[104]104
  Шестой смертный приговор не был приведён в исполнение: осуждённая Геся Гельфман оказалась беременной, и её казнь была отсрочена. Вскоре она и её ребёнок погибли в заключении.


[Закрыть]
[105]105
  Победоносцев и его корреспонденты. Т. 1. Полутом 1. С. 47.


[Закрыть]
.

…Видя негодование Анны Григорьевны, её знакомая, тоже присутствовавшая на лекции, даже вступилась за Владимира Соловьёва, напомнив, что Достоевский как-никак отождествлял его со своим любимцем – Алёшей Карамазовым.

И тут произошло нечто удивительное.

«Нет, нет, – горячо возразила Анна Григорьевна, – Фёдор Михай<лович> видел в лице Вл. Соловьёва не Алёшу, а Ивана Карамазова»[106]106
  Стоюнина М. Н. Из воспоминаний об А. Г. Достоевской // Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы. Под ред. А. С. Долинина. Сб. 2. Москва – Петроград, 1924 (на обл.: 1925). С. 579. Не лишено интереса свидетельство той же Анны Григорьевны, что Владимир Соловьёв своим душевным строем напоминал Достоевскому друга его юности – И. Н. Шидловского (человека, похоже, «иван-карамазовского» склада). «Мне всё кажется, – говорил Достоевский Соловьёву, – что в Вас переселилась душа Шидловского. – А когда он умер? – спросил Соловьёв. – Да в таком-то году. – Ну, а я родился в таком-то, на 20 лет раньше. В таком случае, Вы полагаете, что в первые 20 лет во мне не было никакой души». Все мы посмеялись этой мысли» (см.: Гроссман Л. П. Семинарий по Достоевскому. Москва – Петроград, 1922. С. 68).


[Закрыть]
.

Восклицание вдовы Достоевского как будто противоречит известной традиции. При чём здесь Иван? Но, с другой стороны, у нас нет никаких оснований не верить мемуаристке. Конечно, по своему умственному складу (обладающий, если воспользоваться характеристикой, относящейся к Раскольникову, «диалектикой, выточенной как бритва») «русский Платон» – Владимир Соловьёв – более напоминает Ивана Карамазова, нежели «русского послушника» Алёшу. Автором Легенды о великом инквизиторе (она, как помним, сочинена Иваном) в принципе мог быть человек такого интеллектуального склада, как Владимир Соловьёв.

Признание Анны Григорьевны, вырвавшееся в горячую минуту, находит серьёзную опору и в текстах самого Достоевского. Ведь то, о чём «теоретик» Иван Карамазов толкует в келье старца Зосимы, другой теоретик – Владимир Соловьёв – пытается «провести на практике»: ввиду воздвигавшихся на Семёновском плацу шести виселиц.

Самодержавие предпочло послушаться государственника Победоносцева, а не идеалиста Владимира Соловьёва.

Но пора вернуться назад – к зиме 1880 года.

Глава IV. Портрет с натуры
Зима 1880 года. Продолжение

Если пересмотреть дневниковые записи, которые вели в 1879–1880 годах видные деятели царствования – председатель Комитета министров П. А. Валуев, военный министр Д. А. Милютин, государственный секретарь Е. А. Перетц, сенатор А. А. Половцев и другие, – можно убедиться, что, пожалуй, ни один из них не сохранил душевного спокойствия. «Кризис верхов» выражался не только в судорожных действиях правительственной администрации, но и в необычных умонастроениях её главных руководителей.

Летом 1879 года, вернувшись вместе с императорской семьей из Крыма, Д. А. Милютин записывает: «…Я нашёл в Петербурге странное настроение: даже в высших правительственных сферах толкуют о необходимости радикальных реформ, произносится даже слово “конституция”; никто не верует в прочность существующего порядка вещей»[107]107
  Милютин Д. А. Дневник (1878–1880). Ред. и примеч. П. А. Зайончковского. Т. 3. Москва, 1950. С. 148.


[Закрыть]
.

Год заканчивался; выхода пока не предвиделось.

В декабрьском номере «Отечественных записок» М. Е. Салтыков-Щедрин писал: «Год приходит к концу, страшный год, который неизгладимыми чертами врезался в сердце каждого русского»[108]108
  Отечественные записки. 1879. № 12. С. 238.


[Закрыть]
.

В своём интимном дневнике наследник престола (будущий Александр III) с присущей ему любовью к определённости делает вывод, что «самые ужасные и отвратительные годы, которые когда-либо проходила Россия, – 1879 и начало 1880»[109]109
  Цит. по кн.: Хейфец М. И. Вторая революционная ситуация в России. Москва, 1963. С. 136.


[Закрыть]
.

Разумеется, Салтыков-Щедрин и Александр Александрович имели в виду весьма различные вещи. Но ощущение неблагополучия, неуверенности, разлада, предчувствие близкой катастрофы были всеобщими.

Что принесёт новый, 1880 год? Этого Достоевский не знал.

Его давний приятель – Яков Петрович Полонский – печатно гадал о ближайшем будущем (почему-то – размером лермонтовского «Мцыри»):

 
…И пусть из нас никто не пьёт
За новый, в мир грядущий год.
Идёт с закрытым он лицом,
С неведомым добром и злом,
Не разглашая наперёд,
Какое знамя он несёт.[110]110
  Неделя. 1880. 1 января.


[Закрыть]

 

Стихотворение называлось «Беспутный год»: подразумевался год минувший.

Шестнадцать смертных казней и три дерзких посягновения на особу государя – такой статистики Россия ещё не знала.

Последнее покушение пришлось на конец года и не походило ни на одно из предыдущих.

19 ноября, в одиннадцатом часу вечера, рвануло на третьей версте Московско-Курской железной дороги: гром был слышен в Первопрестольной. Минную галерею подвели под железнодорожное полотно прямо из расположенного неподалёку дома. Будущий сосед Достоевского, Александр Баранников, хотел лично сомкнуть гальваническую цепь: за ним и так уже числился Мезенцов. Но – не знал, как обращаться с аппаратом, и операцию доверили другому.

Императорский состав проследовал первым; с рельсов сошёл второй поезд – свитский. Счастье снова улыбнулось государю: обычно поезда двигались в обратном порядке.

В дело впервые вступил динамит.

Это было необычно и современно: романтические пуля и кинжал явно уступали новому устрашающему оружию. В русский язык входило новое слово: «динамитчик».

…Зима 1880 года перевалила на вторую половину. Анна Григорьевна быстро оправилась от простуды (она не любила залёживаться), и жизнь постепенно наладилась.

По четвергам его приглашали две дамы – уже упомянутая выше Софья Андреевна Толстая и её племянница – Софья Петровна Хитрово.

Вдова Алексея Константиновича Толстого по прихоти судьбы обладала тем же титулом, именем и отчеством, как и жена автора «Войны и мира». Пятидесятишестилетняя С. А. Толстая, не имея собственных детей, обожала племянницу Софью Петровну (в которую, к слову, много лет был безнадёжно влюблён Владимир Сергеевич Соловьёв). Она выдала её за дипломата, но, памятуя о печальной участи Грибоедова, нашла более справедливым, чтобы он отстаивал русские интересы в Персии один – без семьи. Софья Петровна Хитрово с детьми были поселены в доме С. А. Толстой.

Сорок лет спустя, уже в двадцатые годы XX столетия, одна старая дама из высшего русского общества встретила в Швейцарии дочь Достоевского: та доживала свои дни на европейских курортах. «Когда графиня Софья, – доверительно призналась эта дама Любови Фёдоровне, – приглашала нас на свои вечера, мы приходили, если у нас не было более интересных приглашений; когда же она писала: “Одной из нас Достоевский обещал прийти”, тогда забывались все другие вечера, и мы прилагали все усилия, чтобы явиться к ней»[111]111
  Литературное наследство. Т. 86. Москва, 1973. С. 304.


[Закрыть]
.

Салон С. А. Толстой – один из немногих петербургских салонов, соединявших в себе политику и литературу.

В апреле 1877 года Н. Н. Страхов, регулярно посвящавший Льва Толстого в события своей и чужой жизни, сообщает ему следующие подробности о графине: «Она, да и ещё и другая дама, её приятельница (очевидно, С. П. Хитрово. – И.В.), – большие охотницы до философии, много читают и даже ходили до этого в Публичную Библиотеку… Графиня очень учёна, даже знает по-санскритски несколько… На женскую учёность я смотрю, как Вы; но тут всё имеет такие большие размеры, что если это одна фальшь – то грустное и странное явление».

Характеристика, как часто бывает у Страхова, двусмысленна: с одной стороны, ему явно льстит это интеллектуально-светское знакомство, с другой – он старается сохранить по отношению к учёной графине известную ироничность. Впрочем, автор письма вынужден признать, что графиня Софья Андреевна «очень проста и мила; ум ей приписывают необыкновенный».

В начале 1880 года Н. Н. Страхов попадает наконец в дом. «Затем большое событие, – адресуется он к жене Льва Толстого, – я был… у графини С. А. Толстой, Вашей тёзки… Там я нашёл Гончарова и Достоевского, которые, говорят, не пропускают ни одного четверга… Большой свет состоял из Игнатьева (будущий министр внутренних дел. – И.В.) и дам, которых, к несчастью, невозможно было рассмотреть в модном полумраке. Графиня считается женщиной необычайного ума, и любезна необыкновенно, так что я почувствовал желание подражать Гончарову и Достоевскому. Только нет у меня такого фрака с открытою грудью, в каких они сидели и какие Вл. Соловьёв считает решительным бесстыдством»[112]112
  Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым. 1870–1894. Издание Общества Толстовского музея. Т. 2. Санкт-Петербург., 1914. С. 111–112, 252.


[Закрыть]
.

Дружба с С. А. Толстой – одна из немногих привязанностей позднего Достоевского.

«Хотя моя мать, – вспоминала Любовь Фёдоровна, – и была несколько ревнива, она не возражала против частых посещений Достоевским графини, которая в то время уже вышла из возраста соблазнительницы». Соблазну иных посещений «он предпочитает комфорт и сдержанную элегантность графини Толстой»[113]113
  Литературное наследство. Т. 86. Москва, 1973. С. 303–304.


[Закрыть]
.

Действительно: как только девятая книга «Карамазовых» была отправлена в Москву, он не замедлил появиться в доме, который, по словам Мельхиора де Вогюэ, напоминал гостиные Сен-Жерменского предместья.

Секретарь французского посольства в Петербурге виконт Мельхиор де Вогюэ был непременным посетителем салона. Трудно сказать, отличался ли он какими-нибудь выдающимися талантами на поприще внешней политики. Но он совершил то, что превосходит самый блистательный дипломатический успех. Он познакомил Запад с русским романом, открыв для европейского читателя имена Толстого и Достоевского.

17 января 1880 года был четверг. Вернувшись от графини С. А. Толстой, где он в этот вечер встретил автора «Карамазовых», «первый славист» записывает в дневнике: «Любопытный образчик русского одержимого, считающего себя более глубоким, чем вся Европа, потому что он более смутен. Смесь «медведя» и «ежа». Самообольщение, позволяющее предвидеть, до каких пределов дойдёт славянская мысль в её ближайшем большом движении. «Мы обладаем гением всех народов и сверх того русским гением, – утверждает Достоевский, – вот почему мы можем понять Вас, а Вы не в состоянии нас постигнуть»[114]114
  Литературное наследство. Т. 15. Москва, 1934. С. 146.


[Закрыть]
.

В этой внутренней полемичной записи, как будто ещё хранящей жар недавнего спора, Мельхиор де Вогюэ зафиксировал (правда, в сильно преувеличенном и, кажется, не вполне адекватном виде) некоторые мотивы будущей Пушкинской речи. Ещё остаётся целых полгода до открытия памятника на Тверском бульваре в Москве; ещё сам автор «Речи» и не подозревает о своём будущем триумфе. Однако слово уже готово сорваться с губ.

…Ночи, как всегда, были отданы «Карамазовым». Днём – обычно после двух (хозяин ложился около семи и поднимался поздно) – являлись посетители: всякие. Немало сил отнимали и литературные вечера, которые всё более входили в моду, несмотря на неспокойствие политическое.

«Мастерское чтение Фёдора Михайловича, – говорит Анна Григорьевна, – всегда привлекало публику, и, если он был здоров, он никогда не отказывался от участия, как бы ни был в то время занят»[115]115
  Достоевская А. Г. Указ. соч. С. 350.


[Закрыть]
.

Положим, привлекало не только чтение.

Литературные вечера были явлением сравнительно новым. Их начали устраивать ещё в шестидесятые годы, но постоянной и примечательной чертой общественного быта они сделались лишь недавно. Они устраивались Литературным фондом, Медико-хирургической академией, Университетом, педагогическими курсами, гимназиями и, как правило, носили благотворительный характер. Выручка шла в пользу больниц, сиротских приютов, недостаточных студентов различных учебных заведений и т. д.

Разумеется, ни о каком гонораре не могло быть и речи: выступления рассматривались как прямой общественный долг.

Ещё не вошло в обычай посылать выступавшим записки или задавать им вопросы. Поэтому, как правило, функции писателей ограничивались декламацией: чтением отрывков из собственных или чужих произведений (разумеется, тексты предварительно просматривались той или иной цензурой). Слушателям же на подобных вечерах предоставлялась единственная возможность лицезреть «живого» писателя: вещь немаловажная, если вспомнить об исключительности в России звания литератора.

После смерти Некрасова только четыре человека в стране могли претендовать на роль её духовных вождей: Тургенев, Толстой, Салтыков-Щедрин и Достоевский.

На протяжении двух последних зим имя Достоевского нередко являлось на петербургских афишах. Его звали, на него рассчитывали, его участия добивались. Этот вполне новый для него род деятельности требовал немалых усилий – как духовных, так и физических (последние были тем ощутимее, что, выступая, он совершенно не умел беречься и при своём расстроенном здоровье выкладывался весь).

Правда, здесь были и свои приятные стороны. Восторженные овации, неизменно (с весны 1879 года) сопровождавшие его появление на литературных вечерах и как бы идущие наперекор установившемуся по отношению к нему журнальному стереотипу, медленный, но неостановимый рост популярности – все эти, строго говоря, внелитературные факторы создавали новую литературную ситуацию. Его писательское положение менялось. Менялось и положение общественное. Сдвиги на первый взгляд были не столь уж заметны; однако именно они в значительной мере подготовили его московский триумф.

«Указующий перст, страстно поднятый», необходимый, по его понятиям, во всякой художественной деятельности, отныне мог быть поднят прилюдно. То, что он говорил, сопрягалось теперь с тем, как он это говорил: со звуком его голоса, с интонацией, с выражением лица. На глазах у публики слово воссоединялось со своим творцом: такое видимое преображение, конечно, превышало эффект «чистого» чтения. «Кафедра» отвечала характеру его дарования, но только в самом конце он обрёл её буквально.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации