Текст книги "Машенька. Циклотимический роман-онлайн о любви"
Автор книги: Илья Виноградов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Глава XXXVII
«У меня ничего нет». Эту фразу, эту начальную фразу я носил сейчас в себе, пока перемещался по темной квартире; с работы ушел раньше, так как света нет везде – но, проезжая район над улицей Блюхера, в окно автобуса видел огни в домах – значит, в том районе Ялты дали свет; когда, интересно, дадут его в Гаспре. Предположительно, часов в двенадцать ночи – как и вчера; если нет других вариантов догадок, первый путь, которому следуешь – уподобление. Я пришел домой, нашел несколько свечей – какими запасся еще, может, года два назад; в зиму прошлого (или – уже этого) года мы сожгли (я и квартирант) какую-то часть; но, впрочем, тогда, после пожара в электрошахте, собственно электричества не было совсем недолго – 29-го горело, под Новый год включили / провели аварийное освещение; мы могли вскипятить чайник и осветить квартиру, даже постирать. Не работал только бойлер – аварийная сеть не справлялась. Нынешние отключения – из-за каких-то диверсий в Херсонской области; краем уха слышал в автобусе – месяц будут восстанавливать. А о режиме работы сейчас – наверное, будут давать попеременно в разные районы. Я хотел начать писать о предметах, которые меня окружают; но незаметно для себя переключился на внешний мир. Процесс писания – действительно непостижимая вещь. Я сажусь за стол, начинаю писать, и мне легче. Все утро на работе я выводил перипетии переживаний вчерашнего дня; не могу поверить, что только вчерашнего; сам процесс записи так расширил первую половину сегодняшнего дня, что мне стало казаться, будто прошло уже очень много времени. Я выговорился на тридцати страницах, но все никак не мог закончить – и, как кажется, все-таки не закончил – просто поставил точку, где получилось. Сейчас я сделаю паузу и найду миф (у Овидия или у Куна) о Пигмалионе и Галате́е, интересующее меня место… Я нашел и небольшой рассказ-переложение у Куна, и то место у Овидия, которое Кун берет за основу. У Овидия истории перетекают одна в другую; и, чтобы выяснить, почему, по какой причине случилось то́ или иное в читаемом эпизоде, нужно прочесть предыдущий, а то и два. Вот и сейчас – я прочел, что:
«Видел их Пигмалио́н, как они в непотребстве влачили
годы свои…»
О ком идет речь? У Куна сказано просто: «Пигмалион ненавидел всех женщин и жил уединенно, избегая брака.» Но на самом деле не всех, а только Пропети́д, коих «срамной смел молвить язык, что Венера – не божество…». Речь идет о религиозном чувстве ненависти, по религиозным мотивам. Впрочем, я думаю, что у греков императивность религиозных догм уступала тем же христианским установлениям… хотя нет, я неправ, но уже не буду выправлять фразу, неблагодарное это дело – зачеркивать. Конечно же, в политеистическом обществе, где каждое божество имело силу исполнять насущные желания, от которых зависело благосостояние народа – урожай, защита от врагов, выгодные торговые сделки – в таком обществе религиозные представления, посвященные и связанные с этим божеством, имели особую силу; в данном случае Венере (Афродите) было неугодно, что в Амафунте, «изобильном металлами», приносят в жертву (не ей, а Зевсу-гостеприимцу) «телят-сосунов да двухлетних овец амафунтских». И даже, нарушая и оскорбляя закон гостеприимства, «путник сам жертвой бывал». Венера собралась вначале покинуть этот край, но потом, рассудив, что «места, мне любезные, че́м согрешили мои» и «лучше уже покарать изгнаньем безбожное племя», решает все же не изгонять или наказывать смертью, а – среднее – превратить их в «косовзо́рых коров». Вот такое наказание. И здесь следует странное место у Овидия, странное – потому что, если разобраться, проливает свет на истинную причину кары. Боги очень ревнивы. Афродите, ка́к бы она ни относилась к принесению в жертву молодых животных, и даже людей – в первую очередь не нравится то, что жертву справляют «Юпитеру-гостеприимцу», а не ей. И дальше —
«Все же срамных Пропетид смел молвить язык, что Венера —
не божество» —
вот где истинное разрешение вопроса о вине́ служительниц «культа Юпитера-гостеприимца» – мало того что они поклоняются не ей, но еще смеют оскорблять ее. Вспомним Ниобу, которая кричала о Латоне (матери Аполлона и Артемиды), когда жительницы города шли на празднества в ее честь – «Кому вы идете справлять мисте́рии? Поглядите на нее (Латону). Поглядите на нее – у нее всего двое детей. А у меня – шестеро сыновей, шесть дочерей. Поклоняйтесь мне!» Латона оскорбилась и взмолилась о мести, обращаясь к своим детям. Аполлон с Артемидой из луков безжалостно перебили сначала братьев, потом сестер. От горя сама Ниоба обратилась в камень. Здесь Венера поступила еще сравнительно мягко; однако между принесением нечестивых жертв Пропетидами и обращением их в коров присутствует очень важный факт – тоже наказание, из-за которого и ненавидел Пропетид Пигмалион.
«…И тогда, говорят, из-за гнева богини
Первыми стали они торговать красотою телесной…»
Ни много ни мало возникновение проституции – описывается у Овидия. «Первыми». А Кун это пропускает. Из-за этого искажается смысл. «Ненавидел (всех) женщин и жил уединенно». Однако ненавидел не всех и не «за все», а только за это – за «торговлю красотой телесной». Мне этот миф нужен для того, чтобы понять, по каким причинам Пигмалион стал вырезать «из слоновой кости» статую женщины… «Оскорбясь на пороки, которых природа / женской душе в изобилье дала…» Ни у Куна, ни у Овидия не сказано, как зовут сотворенную Пигмалионом девушку. Где-то упомянуто, что – Галатея, но – интернета нет, света нет, я не могу проверить нигде. Очень красив рассказ о сотворении статуи, и дальнейшем:
«…А меж тем белоснежную он с неизменным искусством
Резал слоновую кость. И создал он образ – подобной
Женщины свет не видал, – и свое полюбил он созданье»
Какая длинная строка у Овидия – не вмещается в ширину тетрадного листа! Хотя это «обычный» гекзаметр. Есть совершенно реалистичные детали, характерные для Овидия; он улавливает такие подробности, которые смотрятся неожиданней и в конечном счете правдивей каких-нибудь «романтических» описаний; он говорит, что Пигмалион
«Деву целует и мнит, что взаимно; к ней речь обращает
Тронет – и мнится ему, что пальцы вминаются в тело,
Страшно ему, что синяк на тронутом выступит месте».
Это говорит о том, что он довольно сильно полюбил свое создание, если так сильно «трогал», что у живого человека выступил бы на коже синяк. Вчера – я сделаю этот неожиданный переход – мне хотелось схватить тебя и не отпускать; я не говорю «обнять» – именно схватить; мне не хватало чего-то совершенно жизненно необходимого, мне срочно нужно было «прикосновение» – не прикосновение, а – «обхва́т», что-то неимоверно, даже грубо – сильное, что-то, что могла бы дать мне… Я не говорю «то́, что ты́ могла бы дать мне», но – «кто-то, сравнимый с тобой…»; да ладно, я просто признаю́сь, что хочу к тебе… – «хочу касаться», и – не касаться, а, ввиду того, что желание накапливается – хочу – как я недавно представлял – если б звезды повернулись таким образом, и я имел бы счастье прикасаться к тебе – я бы не сделал этого, так как боялся бы, что раздав́лю тебя «от избытка чувств»; у меня относительно сильные руки, несмотря на общую «анемичность» телосложения; я стараюсь держать себя в единой физической форме; и я бы боялся – скажем – я с неохотой, с замиранием, зная, что этого никогда, наверное, не произойдет, говорю об этом – я бы боялся обнять тебя, хотя это, наверное, самое желанное, самое невозможное, чт́о я хотел бы сделать; но ты производила раньше (когда я увидел твои фотографии впервые) и сейчас впечатление хрупкого, почти воздушного существа; ты так хрупка, так тонка, что любой бы почувствовал себя медведем рядом с тобой; и… о силе, которую я боюсь не рассчитать, я уже говорил… а сама идея – касания – пришла мне в голову еще весной – спонтанно; помнишь стишок «если б эти бескрайние дали, чт́о за левым плечом – сделать ближе…»? у тебя на странице, под апрельской фотографией… Перед третьей строфой я замялся – или перед четвертой;
«Указатели-плечи, однако
переходят в скрещенные руки,
что в спокойствии царственно-мягком
будто пестуют новые звуки…»
и здесь я долго ломал голову, ка́к бы эти звуки, эти «новые звуки» связать с твоей «профориентацией», с твоим фортепианным искусством; я долго крутил то так, то эдак – и «клавиши», к которым ты прикасаешься и извлекаешь из них что-то – и, «дивные звуки», «божественную гармонию», «музыку сфер», – пока наконец меня не осенило – я вовсе не этого хочу от тебя, я не хочу, чтобы ты мне играла на фортепиано; я хочу прикасаться к тебе, и чувствовать касание в ответ. И сразу появилось:
«Не от клавиш – от прикосновений,
И мгновенного тока по нервам…»
Но ты, наверное, не заметила этого «желания касаться»; а уже сейчас, в недавнем прошлом, поставила на странице картинку с фразой Станиславского – «Любить – это хотеть касаться». Я это к тому, что, следуя логике, я уже давно «хотел касаться» – гораздо раньше момента, когда сам осознал, почему хочу. Возвратимся к Пигмалиону. Просто потому, что надо с ним закончить; хотя я уже перешел к тебе и не хочу с тобой расставаться. Я переплету историю Пигмалиона и его возлюбленной – с тобой, как переплетаются знойная кокосовая пальма и благоухающая глициния. Итак, Пигмалион ласкает свою статую,
«…милые девушкам вещи
Дарит: иль раковин ей принесет, или камешков мелких
Птенчиков, или цветков с лепестками о тысяче красок».
«Милые девушкам вещи». Когда я подарил тот камешек, аметист – цвета, каким была наполнена одна из твоих фотографий, ты неподдельно обрадовалась. Как бы я хотел дарить тебе все время что-нибудь – цветы, камешки, браслеты, сережки, серебряные бокалы, фарфоровые статуэтки, шкатулки с инкрустацией, с «музыкой» внутри, с появляющейся фигуркой танцовщицы, которая начинает кружиться под вальс механического оркестра; ожерелья и кулоны, «эмали и камеи» (название сборника Готье), арабески и экфрасисы, гравюры и офорты, хрустальные подвески – «для сердец», и бриллиантовые броши.
«Он ее украшает одеждой. В каменья
Ей убирает персты, в ожерелья – длинную шею
Легкие серьги в ушах, на грудь упадают подвески
Все ей к лицу. Но не меньше она и нагая красива…»
Я плохо – или совсем никак – разбираюсь в одежде, в женской одежде. Смутно я могу представить тебя в чем-то восточном, турецком. Длинная юбка или шаровары – из батиста, муслина или шёлка – как жаль, что интернета нет, и я не могу «почерпнуть» сейчас «знаний»; легкая блуза, на голове – изящный тюрбан, хотя тюрбан – это деталь больше мужского костюма. Тебе очень идет длинная юбка; в сочетании с некоторой чопорностью, которую можно тебе приписать, если не разглядеть за некоторой твоей отстраненностью – огненную в каком-то смысле, горячую мечтательность, стремление «жить в своих мыслях» – если не разглядеть всего этого, то – можно принять это за признак чопорности, строгости; и вот с этим качеством – скорее внешним, чем внутренним; и в строгой длинной юбке, в белой крахмальной блузке с расширяющимися манжетами, с черной ленточкой, повязанной, как галстук, на шее – ты бы смотрелась как английская гувернантка или воспитанница пансиона; но ты была бы и прекрасной француженкой – в разноцветном платье цвета павлиньих перьев; не очень длинном, цельном – не знаю, как называется такое платье; в красных или фиолетовых туфлях на высоком каблуке; с легкой изящных форм сумочкой на длинном ремешке и с тончайшим платком, повязанным вокруг шеи; на одной из фотографий есть платок, он очень тебе идет. И ты была бы, может, маленькой, но характе́рной испанкой – при всей мягкости твоего облика, всей ласковости твоих черт – что особенно видно сейчас, когда ты улыбаешься, – у тебя все же есть какая-то затаенная «пламенность» во взгляде, в таящейся за зеркалом глаз – душе. И ты могла бы неистово встряхивать фестончатой длинной юбкой с красным подолом и оборками, и пускаться в пляс под звенящий римт гитары-фламенко; несколько гитаристов в шляпах, склонившись над инструментами, сидя полукругом, ткали бы узорную ткань севилья́ны; а ты бы, взмахнув руками с кастаньетами, врывалась бы в танец, и движенья твои были бы так же неистовы, как твои «крайности», о которых ты говоришь; ты была бы чудесной маленькой Карме́н. Можно было бы представить тебя индианкой, или даже жительницей какого-нибудь африканского племени – я уже дошел до того, что поменял тебе цвет кожи. Ты была бы очень выразительна – курчавые волосы, черная кожа, разрисованная яркими узорами природных красок, юбка из тростника или пальмовых листьев, ожерелье из акульих зубов; правда, у африканских племен принято делать нечто ужасное со своими лицами – вытягивать губы, прокалывать носы, уши, оттягивая их мочки тяжелыми камнями, пробивать перегородку носа, чтобы повесить украшения. Не буду фантазировать – все это, может, и пошло́ бы тебе – но оправдан ли такой гротеск… Пигмалион уже даже кладет статую рядом с собой в постель; в некоторых «пабликах» появляются фотографии, где юноша лежит в обнимку с гитарой или даже с мотоциклом. Чт́о символизирует его такую особую любовь к предмету своих занятий; такую любовь, что она сравнима с любовью к женщине и даже заменяет ему ее. Пигмалион проделывает обратный путь – он любит свое искусство, и он создает средствами этого искусства произведение, которое оживает; он в буквальном смысле лепит человека «по своему образу и подобию», потому что – чт́о есть искусство, как не образ и подобие человека; чт́о есть эти записи мои, как не образ мой и подобие; и, может, я виден кому-то в этих записях лучше, чем знаю себя сам. Но, даже создав совершенное произведение искусства, Пигмалион отлично понимает разницу между «виртуальным» и «действительным». О че́м у меня было другое представление; собственно, я взялся за сопоставление мифа о Пигмалионе и Галатее, и того, что происходит, может, со мной в настоящее время – потому что хотел «прореша́ть» этот мотив – виртуальность произведения, в которое влюбляешься. Потому что – я все время боюсь, что влюбился не в тебя, а в твой образ – худо-бедно нацарапанный мной на стекле монитора. И вот я вижу, что Пигмалион, оказывается, прекрасно понимает эту разницу – между «образом» и «существом»; и он просит «о ма́лом» – как во многих сказках – просят о малом, а получают во много раз больше; он робко просит богов:
«Дайте, молю, мне жену (не решился ту деву из кости
упомянуть), чтоб была на мою, что из кости, похожа».
Таким образом, он еще не понимал, что созданное им – и есть наилучшее; он просил, чтоб «была похожа», то есть, не нашел еще того, кого искал – и просил «выбрать из множества»; судя по тексту, он этот выбор предоставил богам. Но сам-то он влюбился именно в свое произведение – если даже на ночь укладывал рядом с собой. Пигмалион очень благочестив, богобоязнен. И боги отвечают ему взаимностью – Венера вдыхает жизнь в прекрасную статую:
«В дом возвратившись, бежит он к желанному образу девы
И, над постелью склонясь, целут – ужель потеплела?
И под рукой умягчается кость, ее твердость пропала».
Прекрасная статуя превратилась в прекрасную девушку, Пигмалион целует ее, и робея, и радуясь, еще не веря, что стало живым то́, что он полагал «неизменно безжизненным». Он не шел против воли богов, считая «противоестественным» любить неодушевленный «кусок слоновой кости»; он был весьма большим реалистом, гораздо практичнее, чем мы, нынешние, живущие в наших бледных фантазиях в интернете. Но боги пошли ему навстречу – и произведение искусства стало жизнью; причем стало «наилучшей жизнью», произведение искусства стало его судьбой, самой большой тайной, его дополнением до целого, его «половиной». Возможно – я не смею проводить такие аналогии, потому что – кт́о я? – но, возможно, ты открываешь эти интернет-записи потому, что чувствуешь «притяжение образа». Чтобы отказаться от… тоѓо, что тревожит душу, от корабля, который в любой момент может пойти ко дну, тебе нужно просто не открывать, не заглядывать – в эту соблазняющую – реку или бездну. А для этого – принять как данность, что эти интернет-записи – «греховны», «неподобающи», или что-то в этом роде… В общем-то, аскеза и состоит в отказе от всего красивого и соблазняющего. Настоящая христианская аскеза предполагает, что очень мало по-настоящему духовных вещей, нужно быть очень строгим к себе, чтобы как-то продвинуться духовно. Но мы живем в ми́ре, и мы не видим «гибельности», которая нас окружает, мы считаем, что то́, что «красиво», то не греховно. И главная вина человека – в том, что он не отдается этой красоте безраздельно – если уж он идет по «греховному» пути, то единственное, чем он может спастись – это беззаветно «отдаться греху», как отдавалась греху – безвозмездно – Мария Египетская, пока ей не явилось откровение. Только вер́а в красоту может спасти нас. И, если то, что я делаю, хоть немного оправдано этим поиском красоты, если есть в тех фрагментах картины, портрета (в движении), который я пытаюсь нарисовать (с тебя) – если есть в этом хоть немного красоты, то мне остается верить только в нее, – или – порвать с ней, чт́о делать нелогично и – почти самоубийственно; я лишусь смысла жизни, наверное. И, чт́о важнее – я лишусь того, поиском чего занимался как бы «с разрешения» высших сил и «земного начальства»; мне говорили – найди то, чт́о тебе нравится – и все получится. И я нашел. Мне нравится писать. О тебе. Мне нравится смотреть, как ты появляешься под моими пальцами, держащими одну из бесчисленных ге́левых ручек на моем столе, из которых половина уже исписана; я смотрю с нежностью на эти буквы, эти строчки – ты появляешься из них, как Афродита из морской пены; ты выплываешь из полумрака освещенного свечами пространства над столом и вокруг; ты приходишь ко мне такая, какой я тебя вижу – и весь мир оказывается «за борто́м» нашего с тобой общения; я знаю, что «живая» ты – лучше всего, чт́о можно о тебе написать; но живая ты – это тоже созданная мной фигура из слоновой кости; я пишу эти строчки сейчас не потому, что претендую на создание «произведения искусства»; мне просто иначе никак не пообщаться с тобой, я не могу найти к тебе тропинки, ключа – к калитке твоего сердца, я не могу утолить жажду взгляда полными чашами твоих глаз; и я рисую эти чаши на бумаге – а потом ты, может, прочтешь – если проберешься через многобуквие – и глаза у тебя наполнятся слезами, как эти чаши, с которыми я их сравниваю; и может, при нашей новой встрече – хотя, может, та́ была последней – ты не захотела общаться со мной; – может, я выпью эти чаши двумя большими глотками, и попрошу еще; я припаду сухими, горячими губами к чашам твоих глаз, я не смогу оторваться от них, я буду пить и умываться слезами, которые ты, может, иногда проливала; и еще – я коснусь тебя, чтобы убедиться – ты живая, ты – не образ, созданный мной в одиночестве, чтобы его скрасить; и пальцы мои, против желания сделать тебе больно, все-таки сильно сожмут твои руки, и на коже твоей останутся синяки. Может, от этой боли, которая потом уйдет, ты будешь помнить обо мне некоторое время. А может, ты просто протянешь мне руку – как тогда, возле дома – и я попрошу у тебя разрешения подержать ее. От Овидия я пришел к Beatles – I want to hold your hand; иногда кажется, что я испытываю на самом деле желание описать каждую клеточку твоей кожи… боже, чт́о я говорю! Взять руку и рассматривать, подносить к свету, видеть, как солнечный луч одевает пальцы рубиновой каймой, чувствовать тепло и холодок кожи, и робость, и робкое желание не уходить, и не искать ухода. Быть может, это единственный способ сделать из статуи живого человека.
Глава XXXVIII
Последние два дня мне казалось, что текст, который я выложил ночью во вторник, может произвести на кого-то неблагоприятное впечатление. Но, перечитав его пару раз, я не нахожу ничего крамольного. Это некоторый всплеск чувств, который я себе «позволил», и, быть может, ошибка в том и состоит, что это – «позволение», тогда как писать нужно не будучи «скованным ничем»; я сейчас невольно процитировал одного из комментаторов на твоей странице, некоего Артура Беркута; очень говорящая фамилия (или, может, это выбранное им самим прозвище); сразу человек виден как на ладони – его устремления, задачи, цели, предпочтения. Его комментарии отличает, наверное, такое же «безответное чувство», как и у меня; он написал под одной из твоих фотографий – где ты держишь пальцами «дерево за ветку» – «не самый лучший из своих стехов». Но стишок, может, ничего… «Владыка Осени, Лесная Фея, Твой взгляд упал на ветвь осеннюю / И ветка, по осени завядшая, / вновь зеленым цветом заиграла…» Дальше, с другим комментатором состоялся такой литературоведческий диалог (все под этой фотографией) – Беркут пишет сопроводительную записку к своему произведению – «это не лучший из моих стехов, но, думаю, к случаю подходит». Тут в разговор включается второй; он обращается к первому на «вы», чт́о бесконечно умиляет – ребята заговорили о поэзии, и вот уже и «вы», и «извольте», и «ах, извините»; он пишет: «Извините, но это белый стих?» – и мне остается неясен смысл вопроса – он спрашивает о том, каќой это стих; или полуутвердительно так уточняет, как бы подразумевая: ну ладно, это-то белый стих, но, вы знаете, белый стих у нас вообще-то не разрешается… А тот, Беркут, ему отвечает: нет, это верлибр. «Я всегда пишу в верлибре – на мой взгляд не что не должно сковывать искуство – не рифма, не стехи – не что» (грамматика сохранена по памяти). Вот, вслед за Артуром Беркутом, я повторяю: нужно быть ничем не скованным. Или – ничем не нужно быть скованным; или – скованным чем-либо не нужно быть. В данном случае – якобы подразумеваемым запретом на изложение собственных мыслей. Све́та все нет; придя вчера вечером около двенадцати, я намеревался дождаться включения электричества – но не выдержал, уснул; проснулся среди ночи, когда все включилось вокруг – но лег опять, а в полседьмого, когда проснулся окончательно – снова тишина, темнота, отсутствие признаков жизни у приборов, по которым ты совершаешь утреннюю навигацию – чайник, холодильник, бойлер.
Мне вдруг стало страшно встретить тебя. Нет, невозможно думать о предстоящей встрече, о том, что она вдруг произой́дет. Невозможно представить, что встре́чу… Это все равно что самому себе разре́зать руку; или знать, что будет больно… Инстинктивно избегаешь боли; но существует какая-то патологическая тяга к источнику боли; ты словно идешь ей навстречу. Если нас случайно бьет током, мы отдергиваем руку – даже если удар сильный, мы отдернули руку и прислушались к ощущениям; все вроде це́ло. Но попробуй заставь нас поднести руку к оголенному проводу снова… Даже если нам сказано, что это необх́одимо сделать, вы должны, вы обязаны… поднести руку к оголенному проводу, чтоб хорошенько тряхнуло – мы вряд ли заставим себя это сделать. В крайнем случае, взяв одной рукой другую руку, буквально вы́толкаем эту несчастливицу, ударенную уже руку, – навстречу оскалившемуся проводу. Это совершенно невозможно – думать, что ты, вероятно, будешь та́м сегодня; и идти, стремиться к этой встрече; создается какая-то ужасная «запрограммированность»; ужасная фиксация сознания в том дне, когда я в последний раз встретил тебя именно в том месте и в то время – последнем девятичасовом автобусе на Гаспру. Меня словно опрокидывает и неудержимым потоком воздуха сносит – как при сильном ветре, когда прохожие бредут по улицам, прижимая шляпы к голове, зажмуривая глаза навстречу обрывкам бумаги, листьям и веточкам, швыряемым в лицо порывами, и зонтики выгибаются наизнанку – сносит в счастливое безмятежное прошлое; любой день становится «прошлым»; день, когда мы случайно встретились в автобусе, твоя улыбка… Мне хочется затормозить, удержать это прошлое, чтоб бесконечно им любоваться; но как преодолеть настоящее? Когда я думаю, что, может, встречу тебя, я будто бы создаю́ себе невидимый воображаемый барьер; или, нет – будто бы цветочный аромат, запах пальм, песка, кораллов, тропических фруктов – нагоняет эту мягкую дымку, сквозь которую я гляжу, предполагая вероятность встречи с тобой. И то́, чт́о я воображаю – наверное, не соответствует действительности. В воображении ты говоришь запросто любые слова, а в реальности – вдруг приходится воздвигать сначала маленький мостик близкой и необременительной темы; я помню восторг августовского дня в монастыре, когда интонация моих мысленных обращений к тебе полностью совпала со строем речи, которую я обращал к тебе, идя вместе по дороге к источнику. А в нынешних – общественных – местах – над нами довлеет дух города, призраки суеты, цепи и капканы чужих ушей, скованность овладевает нами, она незримо стоит за нашими спинами, и мы не замечаем сами, что говорим вовсе не о том, о чем следует. Мог бы я в автобусе прочитать тебе стихотворение? А если автобус полон, и мы порознь – поток людей разделил нас; и кто-то в автобусе начинает свой пьяный монолог или диалог; но как бы хорошо снова идти с тобой по любой дороге, по тропинке – и смотреть, и любоваться тобой, слушать тебя и говорить самому. Я бою́сь встретить тебя, но вдруг понимаю, что необходимость любого общения – это условленность о встрече заранее. «Иначе я не буду знать, к какому часу готовить свое сердце», – как говорит Лис из «Маленького принца». Я день и ночь готовлю свое сердце к встрече, я снял с тебя эту обременительную ношу сознания; тебе есть с кем встречаться и кому преподносить расцветающие лилии нежности, фиалки любопытства, гладиолусы умиротворения, розы восхищения прекрасным, бегонии сомнений, незабудки путевых впечатлений – тебе есть к кому стремиться в назначенный час; подгадывать под этот час все желания, следовать за этим часом, как за вифлеемской звездой – ни на секунду в потоке дня не упуская его из виду; и в назначенный этот час с распахнутым, трепещущим, то сжимающимся от томления, то гудящим всеми гирляндами артерий, как праздничные флажки на ветру – сердцем – спешить навстречу тому, кто готов, быть может, принять его дары. Я готовлю сердце постоянно, но иногда неопределенность приводит к усталости. Я не знаю срока, когда сердцу забиться в полную силу; я заставля́ю его стучать и ночью, и днем – перекачивая тонны разгоряченной крови; но иногда оно останавливается само по себе, как перегревшийся двигатель. Я боюсь встретиться с тобой, может, еще и потому, что сердце, готовясь встретить тебя в любой день и час, в момент действительной встречи не накопит сил; и тогда тьма скованности отодвинет меня за пределы ярко освещенного круга, где находишься ты.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.