Текст книги "Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942-1945 годы"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 50 страниц)
Начинают подводиться итоги сегодняшнего дня. Уничтожено 63 танка и до полка немецкой пехоты.
«Прокурор, а прокурор, – поддразнивает Горишный появившегося на НП прокурора дивизии. – Я вчера вечером видел, как ты шел, и сразу почувствовал: ты вчера свои сто граммов выпил. И обрадовался». – «Почему обрадовались?» – «А потому обрадовался, что раз уж прокурор свои сто граммов выпил, значит, у нас, безусловно, все по закону, значит, у него все до последнего бойцы по всей дивизии свои положенные сто граммов выпили. Так это или не так? – Горишный обращается к появившемуся под вечер на НП заму по тылу: – Проверь по полкам, как с харчами и с водкой. Имей в виду, пока от тебя не узнаю, хотя бы глядя на ночь, что бойцы водку выпили и горячим закусили, свой чемодан не расстегну. А выпить сто граммов сегодня что-то самому охота».
Напряжение к вечеру спадает. День заканчивается шутками, в которых сразу все – и удовлетворение, и усталость…
Я не нашел этой записи в блокнотах, но очень хорошо помню то утро, когда немцы прекратили наступление на участке 75-й гвардейской. Мы сидели на наблюдательном пункте и ждали, что вот-вот снова начнется. Ждали час, потом еще час… Потом Горишный вдруг сказал фразу, которая в первую секунду показалась мне странной:
«Боюсь, не пойдут они сегодня на меня».
Я не понял и переспросил. И он спокойно, как маленькому, стал объяснять мне, что его дивизию сегодня поддерживает восемь артиллерийских полков и чем больше он перебьет наступающих немцев, тем ему легче будет потом, когда самому придется наступать на них. И я запомнил то утро и эту фразу, потому что она была связана с внезапным и острым ощущением, что немцы уже ничего не смогут с нами сделать.
У меня, как и у многих других переживших сначала страшное для нас лето сорок первого года, потом почти такое же страшное лето сорок второго, оставался еще какой-то осадок удивления, что вот мы, те самые, которых так давили и гнали перед собой немцы, вдруг начали их побеждать. Теперь этот осадок наконец исчез. И то, что немцы не могут ничего с нами сделать, и то, что мы бьем их, наконец в порядке вещей.
Убедившись, что на участке 75-й гвардейской дивизии наступление немцев не то прекратилось, не то прервалось, я в соответствии с полученным перед отъездом приказанием редактора решил возвращаться в Москву, отписываться. Но перед этим мы с Халипом решили еще раз заехать в район Понырей, побывать во второй раз в танковой бригаде Петрушина, стоявшей там в обороне. Мне хотелось добрать там еще материала для очерка о танкистах, и я это сделал; в часы относительного затишья записал со слов командира танка Т-34 Алексея Ерохина рассказ о его первой встрече здесь, под Понырями, с новыми немецкими тяжелыми танками и самоходками.
…Ерохин Алексей, 23 года, круглый сирота, воспитывался в детдоме. Командир танка. Доволен тем, что приспособился жечь «фердинанды», которые в первый день боя казались неуязвимыми.
«…В первый день немецкого наступления, уже ближе к вечеру, мы занимали исходные позиции для контратаки. Я шел в головной походной заставе, ведущей машиной. Била артиллерия, но немецких танков не было видно. Поставил танк в кустах и залез в окоп к пехоте расспросить, что они наблюдают. Обижаться не приходится пехота видит лучше нас. У нас щель в броне, а у нее весь мир перед глазами. Только начали говорить, слышу, слева, где оставил танк, сильный треск, как от выстрела, и взметнулась полоса пыли. И еще раз. Пока бежал к танку, слышу, третий удар, опять пыль по земле, а сзади нас в стенку станции врезался снаряд. Теперь уже понял, что это бьет немец, а пыль оттого, что снаряд идет из танка прямой наводкой по самой низкой траектории и от силы его полета взлетает над землей пыль.
Вскочил в танк, мы развернулись. В это время четвертый снаряд ударил близко от нас в кусты. Встав в башне, я сразу увидел наши танки, подходившие сзади, и впереди показавшуюся из-за гребня холма немецкую машину. Танк не танк, но здоровая коробка! И чувствуется по тому, как снаряды летят, бьет подходяще!
Прикинули с башнером, со Степаненко, дистанцию – 1400 метров, бить можно!
Дал первый выстрел и сразу попал немцу в лоб. Но, чувствую, бесполезно. Не задымил и не остановился, а только стал потихоньку пятиться за холм.
Второй снаряд я промазал, а третий опять влепил в лоб. И снова без результата. Тогда я сманеврировал по кустам, вышел ему немного вбок и стал гвоздить снаряд за снарядом. Он, пятясь, поворачивался, и мои снаряды попадали в него все под лучшим углом. На шестом снаряде он, правда, не вспыхнул, но от него пошел легкий дым.
Я воюю третий год и уже заимел привычку, если в танк попал, не успокаиваться, бить еще, пока факел не будет.
Пока немец скрылся за гребнем, я вогнал в него еще пять снарядов. Но только через несколько минут после этого увидел за гребнем столб дыма…
Мы передали об этом назад по радио, что путь пока свободен…»
Пропущу несколько страниц о дальнейших подробностях этого боя, в результате которого отползшая за гребень и загоревшаяся там «здоровая коробка» – немецкое самоходное орудие «фердинанд» оказалось на ничейной земле перед нашим передним краем. Перейду сразу к концу рассказа Ерохина:
«…К ночи все затихло. Перекурив в ладошку, мы с башнером решили поглядеть на это немецкое чудо. У меня был особый интерес. Еще одной ихней машине я в дальнейшем бою, с короткой дистанции, все-таки почувствовал, что пробил борт! А про первую держал в сомнении. Мне казалось, что не пробил я ей броню. Так чего ж она загорелась? Почему? Я это хотел непременно узнать перед завтрашним боем.
Мы добрались уже глубокой ночью, и, представьте себе, что оказалось: не пробил я ее своими снарядами, ни одним! А все же она сгорела. В броню в самой середке, выше ходовой части, врезались прямо рядышком четыре моих снаряда, сделали язвы в кулак, но броню не пробили.
Стали разбираться, влезли внутрь через задний люк и вроде поняли против того места, куда я бил, изнутри закреплены дополнительные баки с горючим. И когда я ударил несколько раз по одному месту, то, наверно, от силы ударов, от детонации, начался пожар.
Потому сначала и показался только слабый дым – корпус плотный, пробивного отверстия нет, дым сперва только просачивался, а потом уж факел!
Мы со Степаненко ощупали всю броню кругом и убедились, что в лоб ее не возьмешь, а в борт с близкой дистанции можно, а если попасть в это место, где баки, то можно зажечь и с дальней.
У нас, между прочим, в первый день это начальству не понравилось, когда мы стали звать новые немецкие машины «тиграми» и «пантерами» – вроде сами на себя страх наводим! Сделали замечание. Зачем это: «тигры» и «пантеры»! Называйте их по маркам: Т-5, Т-6, «фердинанд».
Но когда потом стали их жечь, то разговора про названия уже не было. «Тигр» так «тигр»! Даже складней рассказывать, что «пантеру» или «тигра» уничтожил – как будто не на фронте, а в Африке…»
Перечитывая рассказ Ерохина о его первой встрече с «фердинандом» и заново, теперь уже издалека, вглядываясь в те переломные дни, хочу напомнить, какие большие надежды связывало немецкое командование с этим первым массовым применением новых машин. «Мои солдаты! Теперь наконец у вас лучшие танки, чем у русских! – писал Гитлер в обращении к солдатам накануне битвы, на Курской дуге. – Могучий удар, который настигнет сегодняшним утром советские армии, должен потрясти их до основания. И вы должны знать, что от исхода этой битвы может зависеть все». В исторических сочинениях о Курской дуге перечислено все, в чем просчитались и что недооценили Гитлер и его генералы, приступая к своей операции «Цитадель».
С писательской точки зрения хочу заметать, что вдобавок ко всему прочему Гитлер недооценил еще и личность Ерохина, который после тягчайшего во многих отношениях, в том числе и в психологическом, первого боя пополз с риском для жизни на пиленную землю выяснять, почему же все-таки загорелся так и не пробитый его снарядами «фердинанд» и как быть с этими «фердинандами» завтра – куда, в какое место лучше их бить?
И пополз не один, а вдвоем со своим башнером Степапенко, личность которого Гитлер тоже недооценил.
В тот день, когда я говорил с Ерохиным, немцы здесь уже не наступали, но вели частый беспокоящий артиллерийский огонь по нашим коммуникациям, подходившим к Понырям. Сюда, в бригаду, мы благополучно проскочили, а о том, чем кончился этот последний день нашей поездки, есть запись в дневнике.
…Мы провели у танкистов целый день, а ночью, около 12-ти выехали обратно. Днем выбраться оттуда было нельзя. Сначала пошли пешком, потом сели в стоявший в укрытии «виллис», на котором сюда приехали. Я сел с водителем, а Халип и офицер связи, который должен был показать нам дорогу, сзади. Из укрытия выехали сначала в поле, а потом дорога пошла через довольно густой лес.
Когда, по моим расчетам, мы были уже в 3–4 километрах от переднего края, я велел водителю зажечь фары. Дорога была вдребезги разбита, кругом деревья, и я боялся, что мы свернем себе шею. Водитель зажег фары, и мы на большой скорости поехали через лес. Вдруг раздался тяжелый взрыв. Где-то сзади и так близко от нас, что я ощутил спиной толчок воздуха. И сейчас же второй разрыв, впереди нас, довольно далеко.
Водитель продолжал гнать машину, не гася фар, когда третий тяжелый снаряд разорвался совсем рядом. Над нами с визгом пошли осколки. Водитель затормозил и выключил фары. Но еще прежде, чем он затормозил, сидевший сзади меня Халип от удара воздухом вылетел из машины и упал на землю. Мы помогли ему вскарабкаться обратно в машину, и водитель поехал медленно в полной темноте, которая после света фар казалась совершенно непроницаемой.
Разорвался еще один снаряд, тоже довольно близко. Я приказал водителю включить фары и гнать вперед, подумав в эту секунду, что если нас засекли по свету, то теперь, независимо от того, будем мы светить или нет, начнут класть снаряды кругом. Выбираться со светом будет и быстрее, и менее рискованно.
Мы погнали машину вперед с полным светом и, очевидно, были правы: еще несколько снарядов легло позади.
Минут через сорок мы добрались до редакции армейской газеты, где оставалась наша «эмка». Офицер связи простился с нами и уехал.
В редакции все уже спали, кроме редактора, очень расстроенного какими-то своими служебными неприятностями. Он был рад нам, вытащил разведенного спирта и сковороду холодной картошки. Когда мы сели ужинать, выяснилось, что Халип есть не может: его слегка контузило и теперь подташнивало.
Редактор рассказывал о местных журналистских обидах и расспрашивал меня, кто где находится, кто что делает и кого из газетчиков я встречал в последнее время в Москве. Расспросы продолжались часа полтора, пока наш редакционный водится, спросонок заправлял машину и укладывал в нее запасные канистры и корреспондентский скарб.
Когда мы выехали, уже светало. Я решил во что бы то ни то добраться в этот же день до Москвы. Приходилось делать петлю: сначала выезжать из Курской дуги на восток, потом через Ливны к северу, затем выбираться на шоссе Орел – Тула. Ехали по выбитым дорогам, долго, безостановочно. Только два раза останавливались на минуту – на две по житейским причинам и один раз на десять минут, чтобы перекусить. И все-таки к вечеру были в Москве.
Вся поездка, начиная с отъезда из бригады Петрушина, казалась чем-то сплошным, вначале были лес и разрывы снарядов, а в конце – Ленинградское шоссе и на всякий случай натопленная Марией Акимовной колонка, ужин у себя дома, чистое белье…
Спрашивается, почему в дневнике оказалась только одна эта запись, связанная с теми днями? Наверное, потому, что все остальное, записанное в блокнотах, все, что видел и слышал, я собирался вложить в написанные по горячим следам корреспонденции. А эту запись о себе и о нашем возвращении для памяти сделал, зная заранее, что в корреспонденции ей не место.
Я уже говорил о той мгновенности переходов из горячего в холодное и обратно, с которыми была связана наша корреспондентская работа. Казалось бы, привыкли, но, судя по записи в дневнике, все равно резкость этих контрастов продолжала порой удивлять нас самих.
Из поездки на Курскую дугу я привез материал для четырех корреспонденции. Главная из них, связанная с пребыванием в 75-й гвардейской дивизии, в «Красной звезде» не появилась. Материала было так много, что корреспонденция все растягивалась и, когда я наконец дописал ее, составила чуть не восемь подвалов. События тем временем стремительно развивались, и в разгар нашего контрнаступления печатать подвал за подвалом о первых днях боев в редакции не захотели и были по-своему правы. Я напечатал эту вещь позже в журнале, придав ей характер полуочерка-полурассказа и заменив подлинные фамилии вымышленными.
Другие три корреспонденции, сразу же написанные, были сразу же и напечатаны в «Красной звезде»: две из них были о танкистах, дравшихся под Понырями, а третья – «Немец с «фердинанда» – родилась из моего разговора с одним из взятых в плен немецких танкистов.
Сейчас, когда я перечел записи, сделанные на Курской дуге моих фронтовых блокнотах, я обратил внимание на то, как много наших солдат, с которыми я тогда разговаривал, оказались совсем молодыми, девятнадцатилетними.
Немецкому танкисту, с которым я разговаривал там, на Курской дуге, тоже, как и им, было девятнадцать…
…Адольф Мейер, деревня Эйструп, Ганновер. 19 лет исполнилось в апреле, призван в октябре 42-го года. 28 июня 43-го года прибыл в Россию из Франции, из Руана. В его роте 70 человек такого же возраста, как он, тридцать процентов состава. А семьдесят – старые солдаты, почти все после госпиталей. Он водитель самоходной пушки «фердинанд». Передняя броня – 200 мм, боковая – 80 мм, новейший тип самоходной пушки; вышла из строя после двух попаданий в гусеницу. У них броню не пробило, но он видел, как ее пробивают у других. Перед боями им говорили, что их броня непробиваема и что потерь быть не может.
– Значит, вам лгали?
– Значит, лгали.
До войны он учился на слесаря, но хотел стать моряком. Отец ремесленник, корзинщик. Младшие братья в школе.
– Надеюсь, что ваши братья уже не попадут на войну.
– Я тоже, когда учился в школе, не думал, что попаду. А попал. Я хотел, чтобы война кончилась раньше, чем призовут мой возраст. Отец и дядя рассказывали мне о прошлой войне, и я не стремился попасть на эту.
– Ну а раньше, когда вы взяли Париж?
– Тогда мы все боялись не поспеть на войну.
В школе состоял в организации гитлеровской молодежи. Изучали карту, компас, ориентацию на местности, стрельбу из мелкокалиберной винтовки. До фронта о России не имел никакого представления.
– До отступления под Москвой я верил в победу. Потом сомневался. Но здесь, увидав, какая у нас техника, я вновь подумал, что все пойдет хорошо! И когда нам в первый раз подбили гусеницу, еще верил, что все будет хорошо.
– А когда вы узнали о Паулюсе, что вы подумали?
– Подумал, что, значит, шестая армия уничтожена.
– А ведь вам говорили, что вы непобедимы. И вдруг Паулюс?
– Всякое бывает. А потом нам сказали, что в этом виноваты итальянцы, которые бежали.
– А в вашем поражении в Тунисе тоже виноваты итальянцы?
– Да, они сами должны были защищать Тунис.
– Вы знаете, на сколько вы отступили этой зимой?
– На двести километров.
– Нет, от Сталинграда на шестьсот.
– Я думал, что на двести. У нас раньше рисовали в газетах карты, а теперь перестали.
– Как вы думаете, почему?
– Перестали, потому что отступали.
В марте он был в отпуске и видел родных.
– Мать и отец мечтали только о том, чтобы я попал на войну ненадолго.
– Видели вы на работе в Германии русских?
– Да, видел. Они спят в лагере, только приходят работать к крестьянам.
Его больше всего беспокоят бомбежки Германии. Он боится, что его родители не выдержат этих налетов.
– Россия нужна эсэсовцам, рассчитывающим получить здесь землю и стать крестьянами. А у меня нет охоты умереть за то, что эсэсовцы получат здесь земли. Из моей деревни уже сорок убитых и больше ста раненых…
И напоследок еще одна запись из того же привезенного с Курской дуги блокнота, сделанная у наших танкистов под Понырями.
…Николай Васильевич Петрушин, командир бригады, 39 лет. Со Смоленщины. Начал войну 4 июля 1941 года за Владимиром-Волынским. 25 июня на станции Сарны у жены оторвало руку и ногу. Сын, пяти лет, потерян. Мать – в оккупации у немцев, в Ярцеве. Брат – директор семилетки, лейтенант, был ранен, полтора года нет сведений. Жена брата повешена…
Не буду комментировать. Просто, через тридцать лет вспоминая о войне, захотелось столкнуть еще раз эти привезенные с Курской дуги записи, как они столкнулись тогда в блокноте, и, конечно, не только в блокноте, а и в моем тогдашнем сознании…
Глава тринадцатая
Конец июля, август и начало сентября прошли у меня в поездках в армии Центрального и Брянского фронтов. Сначала в 13-ю армию Пухова, наступавшую к этому времени южнее Орла на Кромы, потом в соседнюю с ней 70-ю армию генерала Галанина, потом, уже на излете наступления, снова в 13-ю.
С точки зрения корреспондентской работы, эти поездки оказались малоплодотворными – две или три вещи, написанные для «Красной звезды», и примерно столько же для американского телеграфного агентства.
Скудость урожая объяснялась тем, что именно тогда я разрывался между выполнением своих корреспондентских обязанностей и работой над последними главами повести «Дни и ночи».
Продолжалось наступление, и попросить еще месяц, чтобы дописать эти главы, после того как я май и июнь уже пробыл в отпуске, не позволяла совесть. А в то же время самым главным для меня было все-таки закончить повесть. Предполагалось, что она будет печататься с продолжениями в «Красной звезде». Но дело было не только в этом. Мне казалось, что я говорю в ней нечто более важное и нужное, чем это удавалось сделать в своих очередных фронтовых корреспонденциях.
Не знаю, как у других, а у меня мысль, что можешь поехать и не вернуться, запихнутая по возможности куда-то подальше в глубину сознания, так или иначе все-таки присутствовала. И именно в эти поездки она стала неотвязней, чем когда-нибудь. Наверное, как это свойственно нашему брату, я придавал своей незаконченной повести больше значения, чем она имела. И опасение вдруг так и не закончить ее из-за какой-нибудь несчастной случайности там, на фронте, обострило чувство самосохранения. Говоря о таких вещах, нужно говорить правду, и, оглядываясь сейчас назад, на то время, я просто-напросто знаю, что все это сказывалось на моих тогдашних корреспонденциях. Постыдной трусости, помнится, не проявлял – от этого удерживали самолюбие и погоны на плечах, но осторожничал, старался свести к минимуму моменты личного риска, связанные с корреспондентской работой, что, конечно, отражалось на ее качестве. Реже рискуешь – меньше видишь, хуже пишешь.
Приведу записи, оставшиеся в дневниках и во фронтовых блокнотах от всех этих трех поездок.
…Снова у Пухова, теперь под Кромами. Услышал о нем интересную подробность: в мае, во время затишья, когда пришло много подарков из тыла, Пухов придумал свой способ раздачи. Вызвал из разных частей девушек связисток, медсестер, санитарок – и поручил им прямо в окопах раздать все эти подарки бывалым солдатам, причем прежде всего – старших возрастов. Во время этих раздач было много трогательного. Пухову хотелось заронить искорку женской теплоты в сердца усталых от войны людей.
Пригласил меня позавтракать вместе с ним. Сидим в избе и наспех что-то жуем. Своей крепко скроенной фигурой, широким грубоватым лицом, большим лбом и умными внимательными глазами и всей своей повадкой в разговоре Пухов напоминает мне старого русского офицера, из тех когда-то воевавших на Кавказе и ходивших в туркестанские походы, о ком много – иногда очень хорошо, а иногда и плохо – писалось в русской литературе.
Спрашиваю его о ближайших перспективах и надеждах на успех. Усмехается и, в свою очередь, спрашивает меня:
– Вы мне, помнится, в прошлый раз сказали, что пишете роман о Сталинграде?
– Пишу.
– Как он у вас получится? Будет ли иметь успех? Кажется, военный человек, уже третий год на войне, а все еще задаете генералам наивные вопросы.
– А я люблю иногда задавать наивные вопросы.
– А мы не любим давать на них ответы. Потому что наивные вопросы – это самые трудные вопросы.
Дальше разговор не особенно клеится. Пухову предстоят спешные дела, а мне нужно ехать в дивизию, которая должна брать Кромы. Пухов смотрит на меня и говорит неожиданно сердито:
– Нет, вы мне все-таки объясните, почему вот вы, писатели, пишете о ком угодно, кроме пехотинца. О танкистах пишете, о летчиках пишете, о саперах пишете, хоть они и жалуются на вас, что не пишете, но все-таки пишете. А вот о пехотинцах почему-то совсем не пишете.
Возражаю ему, что я, например, как раз больше всего писал о действиях пехотных частей.
– О действиях, – сердито иронизирует Пухов. – Я не о действиях частей вам говорю, а о пехотинце. Вот он ползет по грязи, идет по пыли, стынет, мокнет, переносит такие трудности, о которых никто другой не знает. Почему вы о нем не пишете? Раз вы сейчас опять приехали, вот и найдите такого человека. Вернетесь в Москву, возьмите и напишите.
Перед уходом задаю ему несколько вопросов о нем самом.
В ту войну ранен в плечо и в руку. Отравлен газами под Икскюльском. Не видел семьи с начала войны. Никуда за всю войну не выезжал с фронта, даже орден Суворова прислали сюда, наградили здесь, на месте…
…В дивизии под Кромами. Два дня подряд говорю с солдатами, разыскиваю, иногда с трудом, таких, которые начали этим летом воевать с самого начала, с 5–6 июля, и с тех пор весь месяц в боях. Спрашиваю подолгу, обо всем, во всех подробностях, даже несущественных. Хочу как можно точней представить себе день пехотинца – с утра до ночи…»
…После взятия Кром едем вместе с Халипом назад, в штаб армии. Колесим по пыльным проселочным дорогам, мимо печально стоящих несжатых полей. В балке искалеченные немецкие орудия, горы пустых плетенок из-под снарядов и штабель нерастрелянных. Трупы убитых сначала почти неприметны в густой ржи. Проселками, а иногда, сокращая дорогу, не по-крестьянски – прямиком через поля – идут по домам жители, которых немцы при отступлении угоняли из деревень вместе с собой, выселяли из прифронтовой зоны.
Останавливаем машину. По тропке, промятой через рожь, идет женщина, с ней пятеро детей. Не только она, но и дети сгибаются под тяжестью узлов. Все нагружены безмерно тяжело еле идут. Женщина останавливается, снимает с плеч два связанных между собой мешка, а скорее вылезает из-под них, так она велики. Устало отерев лоб, садится на один из мешков. Все дети тоже освобождаются от своей поклажи и садятся рядом с ней, Шестого ребенка я в первую минуту не разглядел: он, грудной, на руках у женщины.
Спрашиваю, издалека ли.
– Тридцать верст прошли.
– А еще сколько идти?
– Еще верст сорок, – говорит женщина и начинает плакать. Ее лицо кажется сейчас лицом старухи, хотя на руках у нее грудной ребенок.
Спрашиваю у нее, где муж.
– Пропал. Зимой забрали немцы гати настилать. Надорвался на работе и пропал.
Спрашиваю про детей, все ли ее.
– Все мои. – И она поочередно называет мне имена детей. Старшему 10 лет, младшему 8 месяцев.
– Тридцать верст прошли, а уже сил нет. А бросить не могу. – Показывает женщина на мешки и на убогие, залатанные тючки с вещами. – Небось немец пожег там все у нас, в деревне во всем нужда будет. Нельзя бросить. А еще сорок верст идти.
Молчу. Нас в «эмке» четверо, и ехать нам в другую сторону. А если бы даже сделать крюк, все равно женщину с шестью детьми и со всеми мешками в «эмку» не возьмешь. А раз не могу подвезти, то и говорить нечего.
– Ну пошли, что ли, – говорит женщина и опять подлезает плечом под мешки, которые, когда она встает, оказываются почти в рост с нею.
Дети тоже молчаливо, серьезно, как носильщики или грузчики, поднимают свои мешки и мешочки, даже предпоследний, трехлетний, тоже поднимает с земли, как большой, переваливает через плечо узелок.
Они уходят по промятой во ржи тропке, а я бессмысленно и беспомощно гляжу им вслед. Кажется, и без того уже ненавидишь фашистов так, что дальше некуда, а все-таки вдруг поверх всего добавляется еще какая-то капля.
Перечел сейчас эту запись и вдруг зацепился в памяти за что-то еще. Долго вспоминал и наконец нашел то, за что зацепилась память, – страничку из своего послевоенного блокнота, датированного 11 марта 1962 года и незримо связанную для меня не внешней, а внутренней, глубинной связью с той женщиной, бредущей по Орловщине с шестью своими детьми от пропавшего без вести мужа. Вот она, эта страничка:
«Сегодня выступал в солдатском клубе. После вечера сидели с офицерами. Один из них, капитан, командир батареи, вспоминал о своей юности.
Отца в сорок первом году убили на фронте. Вспоминал о том, как перед самой войной недостроили хату, как отец, уходя на войну, сказал: «Вы уж без меня достроите». В первый год войны летом достроили хату. А потом была немецкая оккупация. А потом, когда немцы уходили, они сожгли деревню. И он вспоминал, как одиннадцатилетним мальчиком вместе с матерью и соседками сидел в овраге недалеко от деревни. Из оврага была видна деревня и было видно, как отступавшие немцы жгут хату за хатой. И женщины, глядя на это зрелище, молились богу и крестились. Это была благодарность за то, что сами остались целы, что их миновала смерть, а о домах уже не думали.
Потом рассказал о том, как пухли с голоду после войны, в сорок шестом году, и как пятнадцатилетним парнишкой ушел из дома, потому что было голодно, в ремесленное училище. Окончил его. Потом работал на заводе формовщиком, кончал по вечерам восьмой, девятый, десятый классы. А когда кончил десятый, пошел в артиллерийское училище и стал офицером.
Мать совсем недавно, только в прошлом году, вышла во второй раз замуж. Ей пятьдесят. Ее новый муж – пенсионер, хороший человек, шестьдесят два года. Капитан говорит о своей матери, что рад за нее, что она вышла замуж.
– Неудобно про мать так говорить, но уж раз мужской разговор, на откровенность, то скажу. Ведь ей же всего тридцать лет было, когда отца убили. Сколько лет я при ней прожил, и потом приезжал, и она все эти годы без мужика жила. Сколько ж она, бедная, настрадалась! Но жила по-честному. Болела, переживала. Просто болела оттого, что одна, но никого не знала встречала. И так вот двадцать лет прошло, с тридцати до пятидесяти. Конечно, рад теперь за нее. Хотя и не такое счастье. Какое могло у нее быть когда-то, но все же счастье…
Когда ехали обратно, к нам в машину подсадили до города старшину, старослужащего, в армии уже семнадцатый год. И он вдруг завел со мной разговор о пропавших без вести.
– А вот как будет с пропавшими без вести? Когда же это решится?
Ехавший рядом со мной майор спросил его:
– А что тебя так волнует?
– А как же не волноваться? Мать уже, считайте, больше чем двадцать лет замужем за без вести пропавшим. И никакого ей определения нет, ничего не сказано, что умер, что она вдова. Без вести пропавший и без вести пропавший. Когда же это решится? Я вот был мальцом, а сейчас уже взрослый человек, уже и собственные дети есть, а все еще, так вот, отец-то ни в тех, ни в этих! Как же это можно, чтобы столько лет ничего не решалось? Что это за без вести пропавшие через двадцать лет после того, как пропали? Почему это нерешенным остается? – говорил он с волнением и горечью…»
Возвращаюсь к своим записям 1943 года.
…Радостные муки поисков – спутники большого наступления. Всю эту поездку ничего не можем найти сразу, все находим с великим трудом и с опозданием не потому, что нам дают неверную информацию, а потому, что, пока едем, эта информация опаздывает, штабы и войска беспрерывно перемещаются вперед. Нет ничего канительнее, чем отыскивать в находящейся в движении армии какую-то часть, если тебе нужна именно она, а не какая-нибудь другая.
Штаб корпуса, оказывается, за последние два дня переезжал три раза, и, когда я наконец нахожу его в маленькой, наполовину сожженной минувшей ночью немцами деревушке, штаб уже почти весь снова на колесах. Попади я сюда на час позже, вновь не застал бы его.
Прошу у начальника оперативного отделения штаба корпуса дать мне проводника, чтобы поскорей добраться до дивизии. Крестик на моей карте, рано утром поставленный в штабе армии, не внушает доверия. Наверное, там, где у меня стоит этот крестик, сейчас уже нет штаба дивизии.
Пообещав дать проводника и приказав по телефону, чтобы он явился, начальник оперативного отделения вдруг спрашивает меня:
– Вам ничего не говорит моя фамилия – Хорунжий?
Стараюсь вспомнить. Фамилия Хорунжий мне чем-то памятна, но чем вспомнить не могу.
– Фамилия, по-моему, знакома, – неуверенно говорю я. Разве сообразишь, где же я видел этого высокого чернявого подполковника.
А подполковник улыбается, и по его улыбке видно, что он верит, что я вспомнил его фамилию.
– А встречались мы с вами вот где – на Рыбачьем полуострове. Вы были у меня там, на хребте Муста-Тунтури, на командном пункте, и приход ваш был отмечен двумя обстоятельствами: сначала мой КП накрыли минометным огнем, а потом мы с вами ели форель, пойманную моими разведчиками в горном озере. Теперь вспомнили?
И я действительно вспоминаю и этот КП в скалах Муста-Тунтури, и этого подполковника Хорунжего, который был тогда капитаном и ходил в здоровенном, как у возчика, полушубке и сбитой набекрень ушанке. Баренцево море, Рыбачий полуостров, холод, ветер, зима сорок первого, зуб на зуб не попадает – и вот теперь сорок третий год, конец лета, жара, несжатые поля, наступление на Центральном фронте и тот же самый человек, только в пыльной, выгоревшей гимнастерке и подполковничьих погонах.
– Вот вам проводник, – показывает Хорунжий на подошедшего сержанта. До свидания. Между прочим, было бы интересно встретиться где-нибудь еще. Бог троицу любит…
…Снова у Горишного. Приехал к нему уже под вечер. Наступление продолжается, и через час, глядя на ночь, он должен сменить командный пункт.
Сказал, что буду эти дни у него, и дал ему поглядеть то, что написал о его дивизии в период обороны. Хотя, наверное, ему было некогда, Василий Акимович все-таки заинтересовался, сел на раскладной стул и стал читать внимательно, морща лоб. Когда прочел, сказал:
– Ну что ж, печатайте. – И сделал только одно замечание: – Зря вы меня во время боя по полкам там гоняете, теперь не сорок первый год. При той обстановке, которая была, незачем мне было по полкам ездить.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.