Текст книги "Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942-1945 годы"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 40 (всего у книги 50 страниц)
Наверно, если бы я стал его расспрашивать об этом в начале нашего разговора, то, хоть клещами вытягивай, все равно он не признался бы мне, что работал на украинском скоте.
А я сидел напротив этого немца, смотрел на него, как до этого не раз смотрел на других, смотрел и не знал, что же с ним делать. Сейчас у меня это главное чувство. На каждого из немцев порознь я как-то, очевидно по свойствам своей души, смотрю без капиталистом, ты равно несешь материальные потери, готовясь к войне, ты равно даешь на эту войну своих детей и равно теряешь их на ней. Ты равно рассчитываешь на благополучие после победоносного окончания этой войны и, как ее равный участник равно будешь уничтожен в случае проигрыша».
Гитлер стремился к тому, чтобы германская нация в целом ощущала себя как высший и эксплуатирующий класс по отношению ко всем остальным нациям, с которыми она вела войну.
И в итоге первых лет войны германская нация в целом и оказалась до известной степени таким классом – эксплуататором по отношению к завоеванным и эксплуатируемым ею народам Европы.
Все это пришло мне в голову, пока мы разговаривали со старым немецким колбасником.
Расчувствовавшись, он одобрительно вспоминал о завоевании Эльзас-Лотарингии, но при этом твердо стоял на том, что, начиная с войны против России, он перестал одобрять внешнюю политику Гитлера.
После того как он несколько раз повторил это, я напомнил ему речь Гитлера, которую тот сказал при объявлении нам войны, утверждая, что эта война с Россией – вынужденная, превентивная война, и если бы он ее не начал сейчас, через несколько месяцев ее начала бы сама Россия.
Я спросил у старика, верил ли он этим словам Гитлера тогда.
Он сказал, что нет, не верил.
Я спросил почему.
Он снова стал повторять, что он старый солдат, и, как я его дальше ни спрашивал и так и эдак, он так и не смог мне объяснить, почему он не поверил тогда Гитлеру, что эта война с Россией превентивная.
Думаю, что он отчасти кривил душой, осторожничал. Но, помимо осторожности, когда он начинал вспоминать прошлое, над ним довлел обратный ход мыслей. Он невольно говорил сейчас с позиций человека, который стал прямым свидетелем крайне неблагоприятного для Германии хода, казалось бы, столь удачно начатой ею войны. И сейчас ему искренне казалось, что эту войну не надо было и начинать.
Слушая его и пробуя себе представить, как смотрели на этот вопрос немцы не сейчас, а тогда, в сорок первом году, я подумал о двух крайних точках зрения.
Только немец, который абсолютно никогда не был одурманен Гитлером, немец, который не поддался ни на расовую теорию, особой ненависти; смотрю, как человек на человека. Но как только я начинаю думать надо всем тем, что не только произошло, но что могло бы произойти в том случае, если бы им удалось нас победить, я снова и снова недоумеваю: что же с ними, в самом деле, делать? Как же с ними быть? Оставить их такими какими они были при Гитлере, безусловно, нельзя. Так что же делать?
Вот я ходил сегодня по заводам, смотрел на старых немецких рабочих. Тощие, усталые, грустные шестидесятилетние люди. И уж они-то сами по себе, конечно, не возбуждают у меня чувства ненависти. Но как быть с мыслью, что эти же самые люди своим трудом помогали Гитлеру, хотевшему превратить нас в скотов?
Вздором было бы, конечно, считать, что сами немцы потеряли все человеческое. Вовсе нет. У них в абсолютной сохранности все нормальные человеческие чувства по отношению к своим, к немцам. И среди них, наверное, не больше садистов или прирожденных убийц, чем во всяком другом народе. И среди них достаточное количество добродушных, сентиментальных, мягких людей. Но все это проявляется по отношению к людям, то есть к немцам. И в этом-то и заключается самое страшное – они за годы войны мысленно поставили нас вне пределов действия человеческих законов. Никто не назовет садистом или убийцей человека, который из восьми родившихся у суки щенят потопит шесть. Но в фашистской Германии попробовали перенести эту процедуру на нас, на человечество, расположенное за ее границами. И я думаю о том немце, который с нами, людьми других наций, поступал, как с этими щепками, и перетопил бы всех, кого считал нужным, если бы победил. А сейчас он лишен этой возможности. Почва фашизма выбита у него из-под ног, и он опять кажется мне вполне нормальным человеком. Но в то же время хочу и никак не могу отделаться от чувства: а вдруг, если бы он и сейчас мог, он бы и сейчас перетопил?
Вот и спрашивается, что же, в самом деле, делать с ними теперь?
К концу вечера, когда я стал прощаться, старик расчувствовался и пожалел, что не может угостить меня коньяком. Перед этим я расспрашивал его о сыновьях. Старший, не успевши» окончить медицинский институт, был фельдшером на Восточном фронте. Его убили в июле 1944 года под Витебском. Младший, так же как и отец, по профессии колбасник, служил сейчас солдатом где-то на Рейне. Оба, раз в девять месяцев, приезжали в отпуск.
– Что же они рассказывали вам о войне? – спросил я.
Старик махнул рукой.
– Мой старший сын был такой же спокойный, как и вы, господин офицер. Он, когда приезжал в отпуск, все сидел, положив руку под щеку, вот так. – И старик показал, как сын подкладывал руку под щеку. – А когда я его просил, чтобы он рассказал мне, как там у них, он отвечал мне: «Отец, ты же сам солдат, зачем ты мне задаешь идиотские вопросы?»
Слева от старика на сундуке сидела его жена с седыми волосами, с обрюзгшим, но сохранившим следы красоты лицом и, сложив руки на животе, все время пристально, с тревогой смотрела на него. Она все время боялась, чтобы он не сказал чего-то такого, чего нельзя было говорить. И только постепенно мирный тон нашего разговора заставил ее лицо потерять свою первоначальную напряженность.
Но как бы мирно ни выглядел наш разговор, все-таки я почувствовал, как хозяева облегченно вздохнули, когда я поднялся и, поблагодарив старика за откровенную беседу, сказал, что уже поздно и что я не хочу беспокоить его дальше, поговорим когда-нибудь еще в следующий раз.
Старик поднялся и, вновь пожалев, что не мог угостить меня коньяком, сказал; что в следующую нашу встречу все-таки как-нибудь найдет коньяк, и, прощаясь, на этот раз откозырял уже по-немецки – двумя пальцами!..
Перечитывая свои записи, я несколько раз испытывал желание задним числом вторгнуться в текст то одного, то другого своего тогдашнего рассуждения и сразу же сказать о тех переменах в моих чувствах к немцам, которые произошли за эти роды.
Соблазн был тем больше, что я представил себе, как эту книгу будут читать не только мои соотечественники, но и немцы. И среди них люди, которых я уже давно привык считать не только своими друзьями, но и соратниками по общему делу.
И все же я удержался от соблазна. Пусть все-таки останется зафиксированным то, что думал о Германии и о немцах тогда, в марте сорок пятого года, двадцатидевятилетний человек моего поколения.
Я позволил себе сказать «мое поколение», потому что, если исключить в общем-то редкую профессию писателя, во всем остальном я был вполне типичным представителем этого поколения: в первую и вторую пятилетки подростком и юношей работал на производстве, потом одновременно с работой занятия в вечернем вузе, потом первое военное крещение в далекой Монголии – японцы, потом, в сорок первом, – немцы; и три с половиной года на фронте.
На рубеже двадцатых – тридцатых годов многие комсомольцы носили у нас юнгштурмовскую форму, и я тоже помню ее на своих плечах. Она пришла из Германии Тельмана. На демонстрациях вместе с нашими революционными песнями песни Эйслера: «Заводы, вставайте, шеренги смыкайте…» Тревога за то, что происходит в Германии, и вера, что фашизм все-таки не придет к власти. Потом песни Буша, «Болотные солдаты», восхищение храбростью немецких антифашистов в немецком подполье и на полях сражений в Испании. И надежда, чем дальше, тем все больше слабевшая, что фашизм в Германии – это ненадолго, что его взорвут изнутри.
И наконец, война. Немцы под Москвой. Немцы под Сталинградом.
В декабре сорок первого я увидел первых повешенных немецкими солдатами крестьян, мужчин и женщин. А в начале сорок второго увидел керченский ров – первые на моей памяти тысячи расстрелянных немцами людей. В январе сорок третьего в первый раз услышал о том, что у немцев есть такие «газмашинен» – душегубки. В июле сорок четвертого побывал у еще не остывших печей Майданека. В феврале сорок пятого ходил по Освенциму.
А в марте разговаривал с немцами в оккупированном нами Гинденбурге и, пытаясь понять, как же все это вышло, и недоумевая, как же быть с немцами дальше, вел для памяти записи, которые сейчас, спустя много лет, местами кажутся мне жестокими и чрезмерными в своих обобщениях, порой чрезмерными до несправедливости. Но так это было тогда в моей душе и в моем сознании. И не только в моем. В этом-то все и дело. Все то страшное, что мы пережили на войне, все то страшное, что было сделано фашистской армией и фашистским государством на нашей земле, и не только на нашей, что мы видели своими собственными глазами, прочно вошло в сорок пятом году в наше сознание и имело тогда огромное влияние на наши взгляды на немцев и Германию.
И чтобы понять, какой путь пройден с тех пор от наших, а в данном случае от моих тогдашних взглядов, представлений в чувств до нынешних, надо вести отсчет именно оттуда, только тогда можно представить себе всю психологическую трудность в постепенном изменении этих взглядов и этих чувств, в которых – в данном случае, повторяю, говорю о себе присутствовало и прямолинейное неумение расчленить для себя то сложное социальное понятие, которое стояло за словом «немец».
Все пережитое за войну мешало мне тогда сделать это. Да и сама война была еще не кончена, она еще продолжалась.
Думаю, что все это важно представить себе не только нам самим. Вот почему я удержался от соблазна исправлений написанного тогда. Это слишком упростило бы проблему.
И отдельно о двух местах в моих записях.
Я не до конца, точней, не до самого конца верил тогда, в марте сорок пятого, Зауэру, считал логичным предполагать, что национал-социалистская партия уже начала и будет продолжать вести на оккупированной нами территории подпольную борьбу, включающую и такие формы, как мимикрия. А значит, все может быть!
Я не был пророком и не знал, что до полного разгрома фашистской Германии осталось всего пятьдесят пять дней. И что фашистское подполье, о котором я думал, так и не успеет возникнуть в сколько-нибудь широких масштабах.
Не знал я, да и не мог знать тогда и другого – масштабов той ожесточенной борьбы, которую бесстрашно вели против диктатуры топора внутри самой Германии немецкие антифашисты. Я не слышал тогда ни о героизме «Красной капеллы», ни о дерзкой деятельности группы Шульце Бойзен – Харнак, ни о многом другом, о чем мы впервые услышали несколькими годами позже.
Вспоминая сейчас Зауэра и думая о той огромной работе, которую впоследствии проделали такие, как он, люди, создавая новую, демократическую Германию на развалинах фашистской, я не хочу задним числом каяться в своем тогдашнем неполном доверии, но хочу наряду с этим сказать о том чувстве глубокого уважения и доверия, которое постепенно, с годами возникло у меня к ним. Именно с годами. Это и будет полной правдой.
Думаю еще над одной фразой в своих записях – о том, что мальчишек, бивших в 1934 году в барабаны, потом уже до смерти ничем не перевоспитаешь!
К счастью, я и тут не оказался пророком. Среди моих нынешних немецких друзей, людей моего поколения, есть не только сын эмигранта-антифашиста, в сорок четвертом году в форме советского лейтенанта шедший под немецкие пули с рупором в руках, спасая жизнь окруженных немецких солдат, но есть и сбитый в сорок третьем году под Ленинградом стрелок-радист с немецкого бомбардировщика, окончивший в плену антифашистскую школу и ставший в конце концов коммунистом, – один из тех самых мальчишек, которые били в 1934 году в барабаны…
Глава двадцать седьмая
Записная книжка за 16 марта 1945 года.
…С утра работал, а около часа поехал на наблюдательный пункт к Москаленко. Сначала заехал на прежний наблюдательный пункт, с которого видел начало наступления, но оказалось, что Москаленко и Епишев сегодня с утра перебрались оттуда в Павловицы.
Вчера кинохроникеры, вернувшись из этих Павловиц, рассказывали, что их и бомбят и обстреливают – в общем, там чуть ли не ад кромешный. Но день на день не приходится, и сегодня, против моего ожидания, там оказалось тихо и спокойно. От времени до времени бухали немецкие снаряды, но разрывы были не ближе, чем за километр.
Наблюдательный пункт в небольшом, видимо, старинном помещичьем доме. Верней сказать, это сейчас уже не наблюдательный, а передовой командный пункт, потому что наблюдать отсюда ничего нельзя.
В доме, должно быть, жило несколько поколений охотников и лошадников. На стенах навешано огромное количество рогов: маленьких – диких коз и больших – оленьих. На тщательно выскобленных лобовых костях даты выстрелов. По большей части даты начала века, до первой мировой войны: 1909, 1910 и 1912-й.
В передней, где дежурят шоферы и ординарцы, развешано несколько старинных гравюр. Виды швейцарских озер, старинный зимний пейзаж маслом и в золоченой овальной раме большой портрет пастелью, наверно, жены или дочери какого-то из былых хозяев – молодой женщины с пышной прической и капризным выражением миловидного лица.
В кабинете, как и всюду, где на время устраивается Москаленко, жарко натоплено. По стенам висят старые дагерротипы, слегка подкрашенные и похожие на акварели. На них кровные скаковые лошади и наездники в немецких офицерских мундирах. Под дагерротипами стоят сначала имя лошади, потом ее порода, а потом уже, на третьем месте, имя, фамилия и чин наездника. На нескольких дагерротипах какой-то граф фон Рок. Рядом с дагерротипами акварель – дерби в Лондоне.
Москаленко пребывает в настроении человека, которого постигла неудача и который не скрывает от себя этого и, кажется, считает в душе дальнейшее наступление на прежнем направлении бесперспективным, но при этом не отчаивается и сохраняет присутствие духа. В таком настроении люди обычно, если позволяют обстоятельства, стараются говорить о чем-нибудь другом, не относящемся к тому делу, которое их мучает.
Епишев и Ортенберг поддерживают тон разговора, взятый Москаленко. Вспоминают 1941, 42-й и 43-й годы. Разговор почему-то заходит о мостах. Москаленко, который в сорок первом году командовал корпусом, вспоминает, как он основательно минировал и впоследствии взрывал при отступлении все мосты, оставшиеся у него позади. Разговор этот начинается с недавнего захвата американцами немецкого моста возле Ремагена.
– Я к ним и электрические заряды подводил, – говорит Москаленко, – и механические, и фашинами их обкладывал, и горючим заливал, и бензином, и нефтью. Штука, конечно, опасная, но зато надежно. Когда я один мост через Днепр взорвал, ко мне пришел Никишев (как выясняется, он говорит о том Никишеве, который был на Халхин-Голе членом Военного совета у Жукова, а потом стал членом Военного совета 5-й армии и погиб под Киевом). Приезжает и говорит: «У нас на той стороне три батальона осталось. Расстреляем тебя за то, что ты мост взорвал». А я говорю ему: «Да, три батальона осталось, но мне самое главное было немецкие танки не пустить, а их уже четыре штуки было на мосту, когда я взорвал его». Так и кончился наш разговор с ним ничем после того, как я сказал про танки. Увидел их на мосту и взорвал его. А батальоны… Да, конечно, часть на лодках успели, а другие погибли.
– Почему погибли? – говорит Епишев. – Многие из них хотя и в окружение попали, но живы остались.
– И потом еще в Винницкой операции в составе нашей же армии участвовали, – говорит Ортенберг.
– Ну конечно, – говорит Епишев. – Москаленко тогда двойную цель преследовал: и мост взорвал, не пустив танки, и вдобавок еще сам себе пополнение из бывших окруженцев для Винницкой операции подготовил за два года вперед.
После этого заходит разговор о мосте через реку Оскол возле Купянска. Москаленко признается, что там он перестарался и заложил в мост запалы слишком рано. И когда немцы бомбили и попали одной бомбой прямо в мост, то запалы от детонации сработали, и мост – в куски.
– А мы потом еще долго оборонялись. Пришлось новый мост наводить, – говорит Москаленко. – А когда еще один мост я взорвал, мне вдруг особисты доносят: мол, по вашим сведениям, мост взорван, а по нашим, немцы по нему переходят. А у меня при себе план Генерального штаба, какие мосты и как взрывать. В том числе этот. Я и взорвал в соответствии. Ну а раз так, рассердился и стал в дальнейшем взрывать уже начисто, чтобы ничего не осталось. А все-таки, надо сказать, предусмотрительно у нас действуют! Бывало, рвешь мост, а при этом контрольный чертеж составляется, инженеры после этого все мостовое оборудование, фермы готовят, дублируют. И это еще ведь в сорок первом году было!
С мостов разговор переходит на танки. Епишев рассказывает, как летом сорок первого года на Харьковском тракторном заводе спешно изготовили несколько сот так называемых Т-60. На шасси трактора ставили сорокапятимиллиметровую пушку прикрывали ее колпаком из десятимиллиметровой брони. Правда, трактор после покрытия броней грелся и не мог идти больше четырех километров в час, пушка имела горизонтальный обстрел только в 13 градусов, а вертикального движения вообще не имела, но все же это была первая попытка создать нечто вроде самоходного орудия.
С Харьковского тракторного перескочили на Сталинград, на разные тогдашние обстоятельства. И Ортенберг сказал, что Хрущев высоко отзывался при нем о Еременко, о его участии в Сталинградской обороне. И о том, как потом, уже во время наступления, Еременко шел вперед, иногда обгоняя оставшиеся в тылу немецкие части и массированно сосредоточивая в самых трудных местах артиллерию.
– Это верно, – сказал Москаленко. – Еременко умел рисковать. Даже когда противник сильно наступает, бьет нас, а Еременко все равно не поворачивается спиной, контратакует. И в наступлении рискованно действовал, и артиллерию рискованно вперед гнал, массировал ее. Рисковал, всем рисковал. Вот Жуков, тот нет… Тот не рискует никогда, у того все точно рассчитано. А если наступление в течение трех дней не получается, откладывает, не упорствует. Новая подготовка, и все заново.
Все эти воспоминания от времени до времени прерывались телефонными разговорами. Некоторые из них я наскоро запаса. в блокнот.
– Товарищ Жуков, – почти ласково говорит Москаленко по телефону командиру корпуса, – ну вот, сегодня первый успех как раз у вас.
В этих словах – первый успех – слышится подбадривают интонация, предполагающая, что в корпусе у Жукова сегодня вслед за первым будут и последующие успехи.
– Свяжитесь с авиацией. Сейчас же свяжитесь и скажите им, чтобы они Рубау бомбили. И чтобы не вообще Рубау – они любят вообще бомбить, – а чтоб оборону бомбили, где мельница, где немцы сидят! – Москаленко отрывается от телефона и обращается к Епишеву: – Вот Жуков рассказывает, что у него дня в шести атаках дело доходило до рукопашной. – Москаленко смеется. – Брешет! Кто ему поверит, что в современной войне шесть раз за день врукопашную переходили?
После этого он звонит начальнику штаба армии Воробьеву:
– Вызовите авиацию. Все сделайте, чтобы скорей вызвать авиацию. Но только чтобы она мне не город, не старух и стариков бомбила, а немецкий передний край. Чтобы бомбила конкретные цели, а не каких-нибудь немецких богаделок в тылу.
Один из командиров корпусов докладывает по телефону, что продвинулись, подошли к болоту и озерам.
– Ну вот через это болото вам и надо внезапно захватить мосты, все, какие там есть, – говорит Москаленко. – Совсем как англичане и американцы, только они через Рейн захватили, а мы с вами через Пщинку, через болота.
Он звонит кому-то еще. Начальник штаба докладывает о своем командире, что тот болен.
– Больной, – положив трубку, недовольно говорит Москаленко. – Командующий армией его вызывает, а он велит по телефону сообщить, что он больной. Что же он, смертельно больной? Нет, не смертельно. А раз так, то это уж, по меньшей мере, хамство! Разве, если я в состоянии языком ворочать, позволю себе сказать командующему фронтом, что я больной? Да вдобавок не сам сказать, а чтобы это ему от моего имени по телефону передавали!
– Ну как, крепко они из «ишаков» по вас выпалили? – спрашивает Москаленко вошедшего артиллериста.
Как выясняется, он называет «ишаками» немецкие тяжелые метательные аппараты, которые солдаты окрестили «ванюшами». Москаленко считает, что их грохот похож на рев ишаков.
Поговорив с артиллеристом, он звонит командующему воздушной армией:
– Здравствуйте. Вот я тут в грязи толкусь, а ты на асфальтовой дорожке сидишь. А мне не помогаешь.
В разговор с командующим воздушной армией вступает только что подъехавший Петров. Он подробнейшим образом объясняет по телефону, как именно надо бомбить выемку от реки до опушки рощи.
– Взрывайте у них все вдоль железной дороги. Там у них пулеметы, и минометы стоят, и танки, и самоходки, и пехота. Но только не так посылайте свою авиацию, чтобы покрутилась да улетела. А прямо нацеливайте ее на эту выемку, чтобы она вдоль всей выемки на этом участке прошла на высоте не более двухсот пятидесяти метров. И чтобы с самого начала все рассчитала, чтобы с точными интервалами через каждые сто метров свой груз сбрасывала. Вот тогда будет толк!
Петров, несмотря на неудачу дня, приехал в возбужденном и повышенном настроении. Он только что перед этим вернулся с рекогносцировки. Изучал тот участок в полосе фронта, который до сих пор не привлекал особого внимания ни с нашей ни с немецкой стороны.
Этот участок, и по мнению Москаленко, еще раньше тоже побывавшего там с Епишевым, у немцев слабо прикрыт. Петров, согласившись с предложением Москаленко, собирается неожиданно в ближайшие дни нанести здесь удар, вплоть до последней минуты делая при этом вид, что наступление продолжает идти на прежнем, с самого начала избранном направлении.
Петров сидит и рассказывает все подробности своих наблюдений на этом облюбованном им участке: как там проходят дороги, какой там сейчас грунт на полях. Он специально ездил пробовать этот грунт.
– «Виллис» только в некоторых местах вязнет на пахоте, а в общем проходит.
Он показывает по карте, откуда и до какого места немцы просматривают подходящую с нашей стороны к передовой дорогу, и попутно дает распоряжение поставить на том отрезке, который просматривается немцами, шлагбаумы для регулирования движения и повесить маскировочные сетки.
– За тринадцать дней немец бросил туда, на этот участок, всего одиннадцать снарядов, – говорит Петров. – Я все исходил там пешком. Подступы с нашей стороны исключительно удобные. Правда, от немцев с кургана просматривается к нам вглубь довольно далеко, но мы завесим сетками и затрудним им наблюдение. Но вот по этому отрезку шоссе, который нужно завесить, я сейчас специально проезжал взад-вперед прямо на «виллисе». Не обстреляли. Видимо, там у них сейчас всего одна-две батареи, и они не придают этому участку никакого значения. Прекрасный участок, прекрасный, – еще и еще раз повторяет Петров с таким удовольствием, словно речь идет о какой-нибудь давно издали любимой и наконец-то выбранной в жены девушке.
В том удовольствии, с которым он рассказывает об этой своей рекогносцировке и о разных ее подробностях, о том, как какие-то наши обозники преспокойно ездят за сеном в ничейную зону между нашими и немецкими окопами, и о том, как какой-то ошалевший от весны, что ли, боец где-то в этой же зоне на виду у немцев резвится, катаясь по льду на велосипеде, – во всем этом, кроме профессиональной военной заинтересованности, Петрова присутствует еще и какая-то неподдельная юношеская живость чувства. По-моему, на него, как и на других людей, оказывает сегодня влияние первый чудесный солнечный день. Такой день располагает к хорошему настроению, заставляет верить в удачу. Что бы там ни было до этого, все равно верить…
Моя следующая записная книжка за 17 марта 1945 года начиналась словами:
«Наступление на Четвертом Украинском фронте пока приостановлено…»
Почему оно было приостановлено, как мне кажется, в общем-то ясно из моих предыдущих записей.
Но сейчас у меня есть возможность взглянуть на происшедшее в те дни не только глазами военного корреспондента, но и с двух других точек зрения сверху и снизу.
Вот как в книге «На Юго-Западном направлении» заключает свои воспоминания о тех днях маршал Москаленко, бывший командарм 38-й, которого ни предыдущие, ни последующие успехи его армии не лишили духа самокритичности там, где речь шла о наших просчетах и временных неудачах:
«Сделанное мною столь подробное описание недостатков Моравско-Остравской наступательной операции, на мой взгляд, необходимо, так как, кроме нее, ни на одном фронте в 1944 году, а тем более в 1945-м, не складывалась подобная ситуация, не срывалось столь неожиданно наступление, и этот неуспех, если знать его причины, тоже должен быть учтен при обучении войск и подготовке штабов. Причем я отнюдь не отношу перечисленные недостатки только на счет командования и штаба фронта, командование и штабы армий, в том числе и я, также могли сделать больше как при планировании фронтовой операции, так и в части обеспечения внезапности наступления…»
Так вспоминается обо всем этом «сверху» в книге командарма. И сделанные им общие выводы подтверждаются свидетельствами «снизу» – письмами прочитавших журнальную публикацию моего дневника фронтовиков, воевавших в те дни на передовой именно в тех самых местах: «В этой операции участвовал наш 276-й Горлицкий Красно3наменный минометный полк. Наши позиции были перед пресловутой железнодорожной выемкой.
Очень запомнилась нам неудача – первое наступление на Моравска Остраву в начале марта 45-го. Помню хорошо отвратительную погоду, артподготовку и неподвижные части мехкорпуса, забившие все дороги в районе Студзенки. Когда корпус ушел, ни одна дорога не была проезжей. Лишь через неделю дороги начали приходить в пригодное для движения состояние. О наступлении было много разговоров, и они «просочились» через население к врагу.
Читая Ваши дневниковые записи о виденном и слышанном в штабах, на НП и в других местах управления боем, понимаешь чем надо обладать, чтобы двигать, двигать и еще раз двигать пехоту, танки, артиллерию…»
Это из письма бывшего минометчика А. Г. Петрова.
«В том первом наступлении на Моравска Остраву мы действительно сами себя подвели, – пишет другой минометчик, командир батареи Ф. И. Шушин. – Я, лично, тогда еще подумал, что немцев или мало осталось, или они вообще задумали кончать войну. Такой картины, как было там, я за всю войну не видел. В дни подготовки к этому наступлению наши все делали в открытую, а немцы по нас не стреляли… Подвели мы себя здорово, а тут еще и погода и местность – все было против нас. В отношении навалом набитых немцев привирали тогда здорово, когда докладывали командарму. Сужу по своему участку, когда мы прорывали их первую линию – на железной дороге. Зато со второй линии, что была у них за лесом, они нам дали! Ни о каком продвижении вперед тогда не могло быть уже и речи. Лежали мы тогда, как сукины сыны, в воде. Минометы свои сорвали с огневых позиций, а там их невозможно было установить. А когда кое-как приладились, то от первого же выстрела они ушли в землю. Почва там была топкая и зыбкая… Командарм думал, что артиллеристы отстрелялись и чай пьют… Чай-то пили, да не тот, а из болотной грязи…»
В этом колючем письме человека, и через тридцать лет продолжающего глубоко, всей душой переживать ту происшедшую всего за пятьдесят пять дней до конца войны, но все равно тягостную для нас заминку под Моравска Остравой, есть несколько абзацев, где достается на орехи и мне, как автору дневника.
«Всем известно, что на войне и о войне, бывает, и врут. В этом деле тоже действует закон самосохранения, ибо люди там воюют, а не играют актерами.
А как же быть художнику-документалисту, изображающему таких смертных в своих описаниях?
Это очень непростое дело, ибо, кроме всего прочего, тут еще и понимать кое-что надо. Не грех для художника, если человек за правду обидится, а вот когда за неправду обижается, значит, тут что-то сам художник не понял.
Я, например, будучи тогда командиром батареи минометного полка, который поддерживал 69-ю бригаду, чуть левее Павловиц, совсем не знал и не знаю генерала – командира мехкорпуса, но все же в его изображении допущена необъективность. Если он жив, то может обидеться за это. В том наступлении нашим братцам танкистам было труднее всех. На кой черт было вообще пускать тогда в эти болота мехкорпус? Актер-генерал, пожалуй бы, выкрутился (в кино) и даже, наверное, одержал бы победу – но это в кино. А в действительности генерала сняли с командования, да еще и писатель его ославил. Ох, непросто работать с живыми героями…»
Не буду кривить душой, письмо Федора Ивановича Шушина не изменило сложившегося у меня тогда впечатления о генерале Д. Но в то же время заставило заново подумать о драматичности положения, в котором оказался тогда этот человек. С одной стороны, я вроде и прав, упомянув в записной книжке, что после того как корпус восемь месяцев формировался, для его командира было бы естественным стремление скорей вступить в бой. Но, с другой стороны, естественна и тревога: в какой обстановке и с какими шансами на успех вступить в дело, после того как целых восемь месяцев готовились и ждали этого момента? И какая тяжесть ответственности лежит именно в такой момент на плечах командира? А то, что обстановка была неблагоприятной, очевидно хотя бы из того, что командующий фронтом, человек в общем-то решительный, после двух дней колебаний, в сущности, так и не ввел корпус в бой.
Так что если говорить о жестокой диалектике войны, адресованный мне в письме упрек в недостаточном ее понимании в данном случае в чем-то и справедлив.
И наконец еще одна благородная грань этого письма – фраза офицера-минометчика о том, что «братцам танкистам там было труднее всех». А за этой фразой – способность видеть не только собственные тяготы, но переживать и чужие, как свои, то есть в конечном счете то чувство братства по оружию, без которого на войне – ни успеха в деле, ни справедливости в оценках.
Возвращаюсь к своей записной книжке за 17 марта 1945 года, из которой я пока привел только первую фразу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.