Текст книги "О себе"
Автор книги: Кшиштоф Кесьлёвский
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Сегодня судьба страны беспокоит меня не меньше, чем раньше. А может, и больше, потому что я переживаю очередное разочарование. Из-за того, что не получается организовать все так, как мы себе представляли, – честно, достойно, по-человечески, с умом. Ну, или по крайней мере без очевидных глупостей.
Я вижу, как разные люди с добрыми намерениями в очередной раз пытаются что-то сделать. В истории это случалось уже не раз – попытка поставить страну на ноги, наладить какую-то человеческую жизнь, сделать ее достойной. Но ничего не получается. Каждый раз мы стремимся к порядку и честной, разумной жизни, каждый раз надеемся. И ничего. За свои пятьдесят лет я пережил такое не однажды. Увы, надежда тает. С каждым разочарованием ее все меньше и меньше. Неважно, связывали ли мы ее с коммунистами в 1956-м и 1970-м, с рабочими в 1981-м или с нашей новой властью в 1990-м и 1991-м. Рано или поздно неизменно выясняется, что это очередная иллюзия, очередной обман, очередная мечта. Наливаешь воду в стакан. Льешь, льешь, льешь – внезапно переливается через край. Больше не вмещается – стакан полон.
Не знаю, что такое “свободная Польша”. Свободная Польша совершенно невозможна просто потому, что географически наша страна расположена исключительно неудачно. Но ведь это не значит, что жизнь в ней нельзя организовать с умом. Можно. А между тем управляют ею так же бестолково, как это делалось раньше. Только теперь виноваты мы сами. И это самое печальное.[20]20
Разговор шел в 1992 году.
[Закрыть]
Распались очень многие связи – дружеские, человеческие, профессиональные. Честно говоря, на пальцах одной руки могу пересчитать приятелей, с которыми встречаюсь в последние четыре-пять лет в Варшаве. И дело не в том, что не хватает времени – просто исчезла потребность видеться. И у меня, и у них. Когда-то мы были очень, исключительно близки с Вайдой. Встречались каждый день. Потом я не видел его года четыре или пять. Наконец встретились на какой-то премьере. Обнялись – и больше ничего. “Позвони”. – “Позвони”. И все.
Я дружу с Эдеком Жебровским – мы вместе работаем и очень друг друга любим. С Занусси, хотя встречаться удается реже. Близко общаемся с Агнешкой Холланд – поскольку она здесь, в Париже, но мы и в Польше виделись так же часто. Поддерживаю отношения с Марцелием Лозиньским, с моими операторами и ближайшими коллегами – композитором, соавтором сценария. Переписываюсь с Ханной Кралль. Но таких людей совсем немного. После военного положения все стало разваливаться.
Возможно, у кого-то есть претензии ко мне. Помню, например, одну историю, которая случилась у меня с близким другом. Мы вместе учились в Киношколе. В шестьдесят восьмом его отца, занимавшего высокий пост в партии, вышвырнули вон. Позже он стал крупным чиновником в [21]21
Из-за еврейского происхождения. (Прим. Д. Сток.)
[Закрыть]министерстве, но в партии не работал уже никогда. И у его сына, бывшего человеком, так сказать, того же склада, что Адам Михник, возникли серьезные проблемы. Он окончил Школу, но на работу его не принимали.
Я снимал документальный фильм и предложил другу пойти ко мне ассистентом. Лучшей работы у него не было, он согласился.
Затем фильм получил приз на Краковском кинофестивале. И вдруг ко мне подошел один молодой кинокритик и сказал, что я повел себя как свинья: вышел получать приз сам, не пригласил на сцену моего друга. Критик считал, мы должны разделить награду. Сначала я решил, что он подошел по собственному почину, но потом догадался: по инициативе моего друга. Он выражал его точку зрения. Которую я не мог понять: ведь фильм сделал я, и сценарий тоже написал я. Безусловно, друг был моим ассистентом, и мы часто обсуждали, как делать фильм. Он даже искал персонажей, говорил, кто подходит больше, кто меньше, и мы отправлялись смотреть тех, кого он рекомендовал. Обычная работа ассистента. У него не было никаких оснований внезапно счесть себя соавтором фильма. А позже выяснилось (но тут сыграли роль и другие размолвки, личного характера, бывшие между нами в то время), что мой друг до сих пор таит на меня обиду. Я помог ему, чем только мог. Мое положение было немногим лучше его. Я был начинающим режиссером. Он находился в опале. Что еще я мог сделать для него? Может, что-нибудь и мог. Но, с другой стороны, я никогда не претендовал на роль спасителя всех птенчиков, выпавших из гнезда. Я помог именно ему, потому что он был моим другом.
У меня самого есть претензии, я испытываю горечь от той жизни, которая меня окружала, окружает и будет окружать и в которой все уничтожено, в которой нет правды, один обман. Я говорю о Польше, к которой я приговорен и в которой, без сомнения, проведу остаток моих дней. Мне очень горько за эту страну, в которой я родился и от которой никогда не избавлюсь, потому что это невозможно. У меня есть претензии также и к самому себе, потому что я часть этого народа. Как можно предъявлять претензии народу? Народ состоит из людей. Народ состоит из тридцати восьми миллионов человек. Но в какой-то момент воля этих тридцати восьми миллионов отдельных человек определяет направление общей жизни.
Мы, поляки, не раз пытались забыть о своем исторически сложившемся положении – между русскими и немцами. Положении государства, через которое прокладывают новые пути. Когда я думаю о Польше и поляках, о нашей великолепной и исключительной гордости, не позволяющей нам жить в неволе, не дающей нас поработить, – и одновременно вижу Варшаву – этот уродливый, по-идиотски спланированный и застроенный город; когда я думаю, что все это потому, что мы – такой народ, я задаю себе вопрос: а стоит ли так жить? Не лучше ли стать частью другого народа, в стране которого даже после урагана Второй мировой войны до сих пор стоят на прекрасно спланированных улицах каменные дома девятнадцатого века – и будут стоять еще сотни лет? Может, лучше быть такими, как французы, которые впустили немцев – неважно, охотно или нет, – и ничего ужасного не случилось, и все стоит как стояло, тогда как в Варшаве все разрушено, потому что мы вели себя как вели? Я спрашиваю себя – что лучше? Согласиться с тем, что несет очевидное ограничение свободы и очевидное унижение – ради сохранения известного комфорта, – или не согласиться с унижением и позволить уничтожить себя? Это фундаментальный вопрос. Другого не существует.
Говоря о претензиях к своей стране, я на самом деле предъявляю претензии к истории или, может быть, к географии, которые обошлись с нами столь жестоко. Без сомнения, так было задумано: чтобы нас постоянно лупили, чтобы мы изо всех сил пытались вырваться – и не могли. Такая у нас судьба. Но иногда это утомляет. Меня, во всяком случае.
Недавно я прочитал работу английского историка Нормана Дэвиса. Он рассказывает о [22]22
N. Davies. Boze igrzysko. Historia Polski, t.1, Znak, Krakow,1990.
[Закрыть]Краковской исторической школе (Krakowska Szkola Historyczna) – может быть, лучшей из польских исторических школ. “С ее точки зрения, – пишет Дэвис, – и liberum veto (право вето), и liberum conspiro (право на восстание), и liberum defaecatio (право унижать оппонента) – элементы одной и той же несчастной польской традиции”. Если в [23]23
N. Davies, цит. изд. С. 38.
[Закрыть]Польском сейме хоть один депутат или сенатор объявлял liberum veto, закон не принимался. Даже если все высказывались за и только один человек – против, проект отклонялся. Такова была традиция. “Они [краковские историки] считали, – пишет далее Дэвис, – что крах бывшей Речи Посполитой стал следствием естественного хода событий и любые попытки воссоздать ее лишены смысла”.[24]24
Там же.
[Закрыть]
Так пишет английский историк, и его взгляд, очевидно, достаточно объективен. Он также отмечает, что разумно руководить страной не позволяли определенные черты польского характера, обусловленные неудачным геополитическим положением Польши. В момент опасности мы объединяемся. Но потом, в повседневной мирной жизни, добиться национального согласия полякам никак не удается. Даже самый достойный человек утрачивает волю, терпение, талант, все, едва попадает в правительство, – потому что разумного консенсуса достичь невозможно.
И в этом состоит парадокс политики. Конечно, ей необходимы умные, интеллигентные люди. А разве адвокатуре они не нужны? А искусству? Без таких людей также невозможно существование медицины, литературы, кино. Конечно, всех умных, добрых, мудрых, справедливых, честных, правдивых, энергичных врачей можно посадить в министерство здравоохранения. Но кто будет лечить больных? И так далее. Например, Вайда, который в течение нескольких лет занимался политикой, совершил, по моему глубокому убеждению, огромную ошибку. Он отдал себя делу, которое не стоило его таланта. И ничего не добился. Ничего не изменил. Даже если он сделал тысячу дел – по-настоящему он ничего не достиг. Результат был один: за это время мы не увидели ни одной его картины. Возможно, он еще вернется в кино – и я искренне желаю ему удачи, – но боюсь, что за этот период в нем накопилось слишком много горечи.
Что касается фильма “Без конца”. Оппозиция считала, что я причинил ей вред, потому что не показал ее победы. Я полагал, что показал правду. А церковь была против фильма, потому что героиня совершает самоубийство (не говоря уж о том, что несколько раз снимает трусики). Церкви трудно такое принять. Самоубийство – грех; к тому же героиня оставляет маленького ребенка. На самом деле ей стало хорошо после этого самоубийства. Наконец ей стало хорошо. В единственном кадре или сцене – после самоубийства – я показываю ее освобожденной, счастливой. Она нашла, где ей спокойнее и лучше. Там.
“Декалог” (1988)
Тем временем однажды на улице я встретил своего соавтора. Он адвокат, особых дел нет, появилось время на размышления. При военном-то положении ему не приходилось жаловаться на отсутствие работы, поскольку в Польше шло огромное количество политических процессов, в которых Песевич принимал участие как адвокат. Но вот военное положение закончилось – даже быстрее, чем мы ожидали. И мы встретились на улице. Было холодно. Шел дождь. Я потерял перчатку. “Надо бы снять фильм по Десяти заповедям, – сказал Песевич. – И это должен сделать ты”. Кошмарная затея, конечно.
Песевич не пишет. Пишу я. Зато он умеет говорить. И не только говорить, но и думать. Мы проводим массу времени за разговорами о наших знакомых, женах, детях, лыжах, машинах. Но все время возвращаемся к истории, которую сочиняем, и прикидываем, что могло бы пригодиться. Часто именно Кшиштоф подает идею – иногда на первый взгляд неосуществимую, тогда я, разумеется, начинаю сопротивляться.
Как было с “Декалогом”? В середине восьмидесятых в стране царили сумятица и хаос – и в жизни каждого из нас тоже. Напряженность, ощущение безнадежности, сгущающегося мрака. В мире – я уже начинал понемногу ездить – тоже было неспокойно. Не только в смысле политики – это чувствовалось и в повседневной жизни. За вежливыми улыбками скрывалось взаимное равнодушие. Я испытывал мучительное чувство, что все чаще встречаю людей, которые просто не знают, зачем живут. И я подумал, что Песевич прав. Как бы это ни было трудно – “Декалог” необходим.
Один фильм или несколько? А может, десять? Сериал или лучше цикл из десяти самостоятельных фильмов, в основе каждого – одна заповедь? Мне казалось, такое решение ближе к принципу самих Десяти заповедей. Десять фраз – десять часовых фильмов. На том этапе речь шла только о сценарии, снимать я пока ничего не собирался. Я уже несколько лет был заместителем художественного руководителя творческого объединения “Тор”. Стоявший во главе его Кшиштоф Занусси много работал за границей, так что мог принимать лишь самые общие решения, и фактически руководил “Тором” я. Одной из своих задач мы считали помощь молодым дебютантам. Я знал много режиссеров, которые не могли найти денег на первый фильм. С давних пор обычным местом для режиссерского дебюта было телевидение – телефильм короче, дешевле, а следовательно, меньше риск. Трудность состояла в том, что телевидение не хотело финансировать отдельные фильмы – просили сериал. В конце концов, согласились на цикл. И я подумал, что если мы напишем десять сценариев и предложим их телевидению под общим названием “Декалог”, десять молодых режиссеров получат возможность снять свой первый фильм. Какое-то время, пока мы с Песевичем работали над текстами, эта мысль нас вдохновляла. Но когда первые варианты сценариев были готовы, я понял, весьма эгоистически, что никому не хочу их отдавать. Некоторые я полюбил и хотел бы поставить сам. А потом стало ясно, что сниму все десять.
Мы сразу решили, что фильмы будут о современности. Была поначалу идея сделать их на материале политики, но к середине восьмидесятых политика перестала нас интересовать.
Во время военного положения я понял, что значение политики, в сущности, не так уж велико. Конечно, она устанавливает какие-то рамки и определяет, чтo2 мы имеем право делать в том месте, где живем, а чтo2 запрещено, но по-настоящему важных проблем политика не решает и не в состоянии ответить на подлинные, определяющие, фундаментальные вопросы человеческого существования. Неважно, живешь ты в коммунистической стране или в капиталистической с высоким уровнем достатка. На вопросы “В чем смысл жизни?”, “Зачем ты существуешь? Зачем просыпаешься по утрам?” политика ответа не дает.
Даже снимая фильмы о людях, занятых политической деятельностью, я старался в первую очередь понять, что они за люди. Политическая среда всегда служила только фоном. Даже мои документальные короткометражки были о людях, о том, какие они. А не о политике. Картин о политике как таковой я не снимал никогда. Если в “Кинолюбителе” появлялся человек из, так сказать, другого лагеря – директор фабрики, требовавший вырезать из фильма моего героя какие-то сцены, – он в первую очередь был человеком. Не просто представителем безликой бюрократии, кромсающей фильмы, но человеком, мотивы которого я хотел понять. Тем варшавским цензором, который вырезал сцены из моих собственных картин. С помощью “Кинолюбителя” мне хотелось посмотреть на него поближе и узнать, кто он и что за этим стоит. Только ли привычка тупо выполнять указания сверху? Карьеризм? А может, какие-то другие причины, вполне серьезные – пусть даже совершенно мне чуждые?
Я стал испытывать отвращение к польским делам, поскольку понял, что все в стране происходит помимо меня, я не имею к этому никакого отношения и никогда не буду иметь. Мы с Песевичем не верили, что политика способна изменить мир. А уж тем более изменить к лучшему. К тому же никто на свете не в состоянии до конца разобраться в ее хитросплетениях. Интуиция между тем нам подсказывала, что “Декалог” может стать фильмом универсальным. И мы решили политику из него исключить.
Поскольку жизнь в Польше трудная – вернее, невыносимая, – что-то из повседневности пришлось показать. Но от самых неприятных подробностей я зрителей все-таки избавил. Во-первых, от мерзостей политики. Во-вторых, от очередей перед магазинами. В-третьих, от продуктовых карточек, без которых почти ничего нельзя было купить. От всего этого тошного, наводящего тоску обихода. Я старался показать конкретных людей, попавших в сложные ситуации. Социальные же проблемы и бытовые трудности оставались на втором плане.
“Декалог” – это попытка рассказать десять историй, выдуманных, но которые могут случиться с каждым, – о десяти или двадцати людях, которые, оказавшись в результате стечения обстоятельств в тех или иных драматических ситуациях, неожиданно обнаруживают, что ходят по кругу, ни на шаг не приближаясь к тому, чего на самого деле хотят. Мы стали слишком эгоистичны, слишком сосредоточены на себе и собственных потребностях. Другие люди отошли на второй план. Вроде бы немало делаем для близких. Но когда возвращаемся вечером домой, оказывается, что хотя мы все для них делаем, у нас уже нет ни сил, ни времени обнять, приласкать, сказать доброе cлово. Ни времени, ни сил. Куда-то все улетучилось. Думаю, это – серьезная проблема: у нас не остается времени на проявление чувств, на страсть, которая с чувствами напрямую связана. Жизнь уходит, как вода между пальцeв.
Жизнь каждого человека заслуживает внимания. В каждой свои тайны и драмы. Люди о них не рассказывают – стесняются, не желают бередить раны, а может, боятся показаться старомодными и сентиментальными. Поэтому мы хотели, чтобы героя каждого фильма камера выбирала как бы случайно, как одного из многих. Была идея показать огромный стадион и выхватить из ста тысяч лиц одно. Или остановить взгляд на ком-то в толпе прохожих. В конце концов решили, что действие “Декалога” будет разворачиваться в большом спальном районе и в первом кадре мы увидим тысячу одинаковых окон. Это еще самые приличные из варшавских новостроек – почему я и стал здесь снимать. Выглядят они довольно чудовищно – нетрудно себе представить, каковы остальные. Героев сериала объединяет место жительства. Они даже иногда встречаются. По-соседски заходят друг к другу за сахаром.
Персонажи моих фильмов всегда заняты самыми обыденными делами, но в “Декалоге” я сосредотачиваю внимание на том, что происходит в их внутренней жизни, а не на том, что делается вокруг. Раньше я больше интересовался внешним миром. Всякими объективными обстоятельствами. Тем, как они воздействуют на людей и как люди иногда влияют на то, что их окружает. Теперь меня гораздо больше занимает человек, который приходит домой, закрывает дверь и остается наедине с собой.
Думаю, у каждого человека два лица. Одно на улице, на работе, в кино, автобусе или машине. Это лицо – на Западе так принято – человека энергичного. Человека удачливого или, во всяком случае, твердо в свою удачу верящего. Оно предназначено для незнакомых. А есть другое лицо – настоящее.
Думаю, вряд ли можно дать точное определение честности и порядочности – это сложные материи. Мы часто оказываемся в ситуациях, из которых, в сущности, нет выхода, а если есть – то это выход лучший, а не хороший: он просто лучше других. Чаще всего именно такой мы и ищем – выбираем меньшее из зол. И этим определяется порядочность. Мы хотели бы быть – или я хотел бы быть абсолютно честным и порядочным, но это невозможно. Делая тот выбор, который мы делаем ежедневно, мы не можем быть честными до конца.
Люди, на совести которых явно немало тяжких грехов, сегодня утверждают, что поступали честно или что у них не было другого выхода. Это другая крайность – даже если они и говорят правду. Конечно, политика устроена именно так, но это не оправдание. Политик или общественный деятель несет ответственность за свои поступки. Ничего не поделаешь. Ты всегда на виду – на тебя смотрят если не репортеры, то соседи, семья, близкие, знакомые. И незнакомые – на улице. Но и в самом человеке есть некий внутренний барометр или градусник. Во всяком случае, я в себе такой явственно ощущаю. Принимая решение, идя на компромисс, совершая ошибки, я всегда чувствую, чего делать ни в коем случае нельзя, – и стараюсь этого не делать. Иногда приходится. Но я все-таки стараюсь. И здесь совершенно не способны помочь какие-то общепринятые определения того, что хорошо, что плохо.
Работая над “Декалогом”, мы много об этом думали. Что такое добро и зло, ложь и правда, порядочность и непорядочность?
Существует некая абсолютная точка отсчета. Причем должен признаться, когда я думаю о боге, это скорее Бог ветхозаветный. Бог Ветхого Завета – бог требовательный, суровый, мстительный, бог, который не прощает, бог, требующий непреложного подчинения законам, которые он установил и без которых действительно невозможно существовать. Бог Ветхого Завета предоставляет немалую свободу и тем самым налагает огромную ответственность. Наблюдает за тем, как человек использует эту свободу, – а потом со всей беспощадностью либо вознаграждает, либо карает его – и приговора уже ни смягчить, не отменить. В этом есть что-то вечное, абсолютное, бескомпромиссное. Такой и должна быть точка отсчета, особенно для людей вроде меня – слабых, ищущих, не находящих ответа.
Понятие греха в сознании человека связывается с этой абстрактной последней инстанцией, которую часто именуют богом. Но есть и иное ощущение греха – греха по отношению к самому себе, для меня очень важное и означающее в точности то же самое. Чаще всего грех есть следствие слабости: мы не можем устоять перед искушением – деньгами, комфортом, желанием обладать женщиной, мужчиной, властью.
Грех существует, и вопрос состоит в том, должны ли мы жить в боязни греха. Это проблема, порожденная католической или – шире – христианской религиозной традицией. Иудаизм в этом смысле немножко отличается. Там иная концепция греха. Поэтому я и говорю о боге Ветхого Завета. Последняя инстанция существует. А если нет, то, как кто-то сказал, ее следовало бы выдумать. На земле окончательной справедливости нет и никогда не будет. Мы судим по свои меркам, а наша мерка – крохотная. Мы слишком малы и несовершенны.
Если внутри человека пульсирует мучительное ощущение, что он сделал что-то неправильно, значит, он знает, что можно было поступить правильно. То есть в нас существуют критерии, шкала ценностей. Это свидетельствует о том, что человек способен чувствовать, что хорошо, а что нет. Это значит, что человек в состоянии управлять собой, ориентируясь на свой внутренний компас. Однако часто, даже понимая, что хорошо и что правильно, мы вследствие самых разных причин не можем поступить по совести. Мы несвободны. Мы постоянно боремся за те или иные свободы, и свободы внешней человек в значительной степени уже добился – на Западе в большей степени, чем на Востоке. Можешь поехать, куда хочешь. Можешь сам решать, где тебе жить. Можешь выбирать страну, в которой хочешь жить, бытовые условия, место работы. Можешь выбирать среду, круг людей, среди которых хочешь жить. Но все равно – так же как и три, и пять тысяч лет назад – мы зависим от собственных страстей, физиологии, биологии. Зависим от сложной и часто весьма относительной разницы между “хорошо”, “лучше”, “еще лучше”, “немного хуже”. Все время пытаемся найти выход. Но остаемся пленниками. И неважно, есть у вас международный паспорт и свобода передвижения или только гражданский и вы сидите на одном месте. Существует такое выражение, старое как мир: свобода – внутри нас. Это правда.
Выйдя из тюрьмы, многие – особенно это касается политических заключенных – ощущают свою беззащитность перед жизнью и говорят, что по-настоящему свободны были именно за решеткой. Конечно, ведь им не приходилось выбирать себе сокамерников или меню. В нормальной жизни у нас есть свобода выбора – можно, к примеру, отправиться в английский, итальянский, китайский или французский ресторан. Заключенный же вынужден есть, что дадут. Он также лишен возможности нравственного и эмоционального выбора. Во всяком случае, ситуаций, в которых такой выбор приходится делать, значительно меньше – узник не сталкивается с теми проблемами, которые ежедневно в изобилии валятся нам на голову. Если он, к примеру, любит или любим, то, в сущности, страдает только от тоски – его чувства не проходят проверку бытом.
Поскольку решений в тюрьме приходится принимать куда меньше, то именно за решеткой, как ни парадоксально, человек ощущает себя более свободным. Теоретически, выйдя на волю, получаешь право есть, что захочешь, но, оказавшись в мире чувств, в мире собственных страстей, сразу обнаруживаешь, что попал в западню. Бывшие заключенные часто об этом писали, и я их прекрасно понимаю.
Свобода, которую обрела творческая интеллигенция в Польше, на сегодняшний день ничего нам не дала, потому что мы не можем ею воспользоваться. Нет денег. На культуру просто нет денег. Как и на более важные вещи. Вот парадокс: у нас были деньги, но не было свободы, теперь есть свобода, но нет денег. Мы не можем воспользоваться нашей свободой, потому что на это нет средств. Правда, если бы дело было только в средствах, все было бы просто – потому что деньги рано или поздно можно раздобыть. Проблема куда серьезнее. Когда-то в Польше и других странах Восточной Европы культура имела огромное общественное значение. В особенности кинематограф. Было важно, что за фильм ты снял. Люди ждали новых работ, например, Занусси или Вайды, потому что многие годы часть кинематографистов отказывалась принимать существовавший порядок вещей и стремилась каким-то образом выразить свое отношение к нему. Народ в целом тоже не хотел мириться с происходившим в стране. И в результате мы работали в потрясающих и неповторимых условиях. Наши картины были очень важны для зрителей – именно благодаря тому, что существовала цензура.
Теперь можно обо всем говорить открыто, но людей это интересует куда меньше. Ведь цензура в равной степени обязывала и авторов, и публику. Зрители знали, как цензура работает, и ждали, удалось ли ее надуть на этот раз. Безошибочно откликались на все намеки и с радостью их разгадывали. Шел разговор поверх головы цензора. Цензура – это учреждение, в котором работают чиновники. У них имелись распоряжения начальства, инструкции, справочники, в которых было указано, чего в фильме быть не должно и какие слова не могут звучать с экрана. Эти слова они вырезали. Но нельзя вырезать слова, которых пока нет в цензорских инструкциях. Невозможно решить, как быть в ситуации, еще не описанной начальниками. Мы быстро научились делать то, что не предусмотрено цензурой, и зрители понимали нас с полуслова. Например, что, говоря о захолустном театре, мы имеем в виду Польшу. А если рассказываем, как трудно провинциальному мальчику осуществить свои мечты в родном городке, – это значит, их не осуществить и в столице, нигде. Мы были едины со зрителями в неприятии системы. Сегодня такой фундаментальной причины для единства больше нет. Нам не хватает врага.
Знаю хорошую историю об одном цензоре. В Кракове у меня есть друг – график, рисовальщик, карикатурист Анджей Млечко. Человек исключительно интеллигентный и остроумный. Разумеется, он без конца конфликтовал с цензурой. Ему мотали нервы, отбирали рисунки. Потом цензуру отменили. Нет больше цензуры. Однажды Млечко потребовался столяр – починить перила на лестнице. Вызвал столяра. Приходит. И кто же это? Его бывший цензор! Берет рубанок, принимается строгать. Млечко смотрит, как получилось, и говорит: “Нет, не годится”. Бедняга бьется второй день. Анджей смотрит, говорит: “Не пойдет, нет”. В общем, так он и развлекался, пока столяр попросту не сбежал.
Цензура в Польше, пусть и вовсю функционировавшая – хотя она могла бы действовать поумнее, – некоторую свободу все же давала. В общем, при всех ограничениях, снять фильм было легче, чем на Западе. Цензура экономическая – имеющая крепкие традиции и постоянно совершенствуемая – ограничивает куда сильнее, чем политическая. Ее устанавливают люди, считающие, что лучше знают, чего хочет зритель. В Польше теперь точно такая же экономическая цензура, как на Западе, – цензура публики, – только пока еще на дилетантском уровне. Продюсеры, прокатчики не всегда умеют угадать вкусы зрителей.
Написав все сценарии “Декалога”, я представил их на телевидение, получил деньги и понял, что в бюджет мы не уложимся. В то время в Польше было два продюсера – телевидение и министерство культуры. Я отправился в министерство культуры. Показал сценарии нескольких частей “Декалога” и предложил очень дешево сделать два фильма для кинопроката, при условии, что одним из них будет номер пятый (мне очень хотелось его сделать), а другой – на их усмотрение. Они выбрали шестой и дали немного денег. Я расширил сценарии этих двух серий. Позже, во время съемок, я делал два варианта – один для кино, другой для телевидения. Но конечно, в результате все перемешалось – сцены из телефильмов попали в кинофильмы, и наоборот. Но такая игра в монтажной – один из самых приятных моментов в моей работе.
Чем отличается телефильм от кинофильма? Не думаю, что телезритель глупее человека, сидящего перед большим экраном. Телевидение находится в таком плачевном состоянии не потому, что зритель на самом деле идиот, а потому, что так кажется редакторам. В этом вся проблема. В меньшей степени это относится к английскому телевидению, в большей – к немецкому, французскому, польскому. На английском телевидении очень развиты образовательные программы. Особенно серьезно представлена культура на Би-би-си и четвертом канале – хорошо сделанные репортажи, серьезные документальные ленты – часто фильмы-портреты. А вот, например, американское телевидение своих зрителей держит за дураков. Люди не кажутся мне болванами. Я отношусь к теле– и кинозрителям одинаково серьезно. А потому не склонен жестко разграничивать теле– и киноповествование.
Разница, собственно, в том, что у телефильма меньший бюджет. Поэтому снимать приходится быстрее, а следовательно – несколько небрежнее. Постановка всегда проще, а планы крупнее, потому что для них требуется меньше декораций. Стало почти правилом, что телевидение – это крупный план. Думаю, это связано в основном с финансовыми причинами. Иногда я смотрю по телевизору постановочные, широкоэкранные картины или какой-нибудь грандиозный американский фильм – впечатление они производят не меньшее, чем в кинотеатре. Ну, может, не рассмотреть детали, но все равно впечатляет. Чего же тогда по телевизору не посмотришь? Например, “Гражданина Кейна”: он требует большей сосредоточенности, чем возможно дома перед телевизором.
Различие между кино– и телезрителем существенно. Кинозритель смотрит фильм в большой компании, вместе с другими людьми. Телезритель – чаще всего в одиночестве. В кинотеатре напряжение возникает между экраном и всем залом, а не между экраном и отдельным человеком. Это колоссальная разница. Поэтому я не могу согласиться с тем, что кино – просто механическая игрушка.
Теоретически фильм – это просто двадцать четыре кадра в секунду, которые при каждой проекции неизменны. Но на самом деле это не так. То есть собственно пленка не меняется. Однако в огромном кинотеатре – с прекрасными условиями, большим экраном и отличным звуком, в присутствии тысячи зрителей – создается одно напряжение, устанавливается одна температура. И совсем другое дело, когда эту же картину показывают в маленьком вонючем кинотеатре на окраине, куда забрели четыре человека, один из которых немедленно захрапел. Это уже другой фильм. В этом смысле фильм – товар штучный. И каждый показ – несмотря на то, что пленка в аппарате крутится одна и та же, – неповторим.
В этом основное различие между теле– и кинофильмом. Хотя, конечно, существует специфика и стилистика, к которой телевидение успело приучить зрителя. Я не имею в виду идиотизм, боже упаси. Мы привыкли, например, к тому, что каждый вечер или раз в неделю к нам в гости, благодаря телеэкрану, приходят одни и те же люди. Так устроен сериал, так заведено. И зрители приучились, им это нравится. Напоминает семейные визиты или воскресные обеды с друзьями. Если, конечно, герои нам по душе. Американцы очень стараются, чтобы герои нравились, даже если зрители не во всем с этими героями согласны.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?