Электронная библиотека » Лариса Миллер » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 12 ноября 2013, 15:27


Автор книги: Лариса Миллер


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Лодочка формы
Из беседы Инги Кузнецовой с Ларисой Миллер
Вопросы литературы, 2003, № 6

И. К.: Лариса, может быть, ответ на этот вопрос сложится из частностей, которые возникнут потом, но хочется спросить сразу: в чем, по-вашему, суть поэзии – в отличие от других видов литературы, искусства?

Л. М.: Кто-то говорил: кратчайший путь – от сердца к сердцу. Мне кажется, что поэзия и есть этот путь (это, наверное, звучит очень старомодно, потому что сейчас, в век постмодернизма – игры, пересмешничанья, ёрничанья – совершенно другие функции выполняет поэзия). Каждый раз я меряю только одним: будут ли эти стихи нужны кому-нибудь. Если нет, то зачем они?

И. К.: То есть нужно какое-то равновесие между автором и адресатом?

Л. М.: Адресат важен потом, когда стихи написаны. В начале, когда пишешь, ты, конечно, о нём не думаешь. Это нужно прежде всего тебе. Но потом… Иногда ведь бывает так, что поэт тебе интересен, но спросишь себя: а ещё когда-нибудь ты захочешь прочитать его стихи, твоя рука потянется именно к этой книжке? И ответишь: нет.

И. К.: Если взглянуть на ваши стихи с формальной точки зрения (а всегда интересно, что форма как верхняя часть айсберга имеет под собой в структуре сознания), можно заметить, что очень часто они построены как обращение к себе, самоуговаривание, урок. Чувствуете ли вы дистанцию между вашим буквальным «я» и лирическим?

Л. М.: Нет, я думаю, не в дистанции тут дело. Это очень правильный вопрос, и у меня часто бывает некое «ты» в стихах – но это, конечно, я. У меня бывает потребность в разговоре, который со мной никто не может вести, кроме меня самой. Может, я бы хотела, чтобы мне сказал эти слова ктото другой, но поскольку другой не говорит, то я говорю сама. У меня вообще очень часто стихи – как бы заклинанье от обратного: на самом деле всё плохо, а я себе говорю: «скажи, что жить легко». Что-то в этом роде.

И. К.: Есть поэты, у которых мы в стихах ощущаем не то что бы маску, но некий…

Л. М.: Имидж.

И. К.: Да, и за ним очень много может стоять. Вот, например, Борис Рыжий (я знаю, что этот человек был значим для вас). Как вы думаете, чем является это другое «я» его стихов – квинтэссенцией коллективного бессознательного или?.. Или, общаясь с ним, вы не ощущали большой разницы между ним самим и тем, кто в его стихах?

Л. М.: Вы знаете, для меня он остался загадкой, потому что я его не знала лично – только по переписке. Мне кажется, он был очень рафинированный человек. Он настолько знал поэзию… Но этого нельзя вывести из его стихов – они другие. Какую он жизнь вёл, была ли поза в том, как приблатнённо он писал – или это тоже часть его жизни? Или он задыхался в этом, или он без этого не мог? – я так и не поняла. В переписке он был очень нежен, и мне страшно его не хватает, я не могу вам передать, насколько. Это удивительно – у нас такая разница в возрасте, ведь ему было 27 лет. Я давно не встречала такой открытости и такой прямоты, искренности предельной, которой я верила абсолютно. Я не знаю, может, я ошибалась… <…>

И. К.: Я бы хотела подхватить одну «нить» разговора, который уже у нас возник. Современная поэзия – может быть, не самая последняя, молодая, а та, что известна, прочитана сейчас, – стесняется пафоса.

Л. М.: Нет, даже не пафоса – я пафоса не люблю. Искренности – может быть, вы это имели в виду?

И. К.: Открытой эмоциональности.

Л. М.: Открытой эмоциональности! Для меня это – всё. Может, это мой недостаток – никто же не сказал, что есть правда окончательная.

И проза у меня исповедальна. Но это очень несовременно.

И. К.: Задача сделать что-то экспериментальное никогда перед вами не стояла?

Л. М.: Никогда. У меня есть близкие друзья, которые ставят перед собой формальные задачи или, например, читают какую-нибудь книгу для того, чтобы увидеть, как это делается. Для меня подобное совершенно немыслимо. У меня довольно однообразная ритмика в стихах, часто встречается парная рифма – но я без неё не могу жить, это как дыханье: вдох и выдох.

И. К.: Судя по вашей автобиографической прозе, вы начали писать достаточно поздно. Как это случилось?

Л. М.: Конечно, в школе я что-то писала. Когда Корейская война шла, писала что-то гражданственное (смеется – И. К.). Была у меня и поэма – называлась «Двойка». В моей характеристике во втором классе учительница написала: «Сама пишет свои стихи». Но, в общем-то, я не чувствовала тогда никакого призвания. И когда я училась в институте, у меня была колоссальная внутренняя неудовлетворённость: я никак не могла понять, зачем живу. Этот вопрос постоянно стоял на повестке дня! Каждый день я спрашивала себя: ну неужели я живу лишь для того, чтобы закончить институт и преподавать английский язык? Это можно делать ради того, чтобы деньги зарабатывать, но ведь должно быть что-то ещё. Я просыпалась, и у меня болело сердце. Помните Печорина, который чувствовал в себе силы необъятные. Я тоже, наверное, что-то такое чувствовала, но никак не могла понять что.

А потом я поехала в Коктебель (это был 1961 год) – в первый раз одна, без всех. И там был замечательный человек Виктор Андроникович Мануйлов. У меня есть эссе «Поговорим о странностях любви» – о любимых книгах и любимых людях, которые мне в жизни встретились и очень помогли. Так он один из них. Литературовед, лермонтовед, редактор и составитель «Лермонтовской энциклопедии», профессор Ленинградского университета, завсегдатай Коктебеля и знаменитого дома Волошина.

А ещё он был знатоком хиромантии, которую изучал всю жизнь, со времён гражданской войны. Как-то он меня остановил на набережной, пригласил сесть рядом с ним на скамеечку, посмотрел мне на руку и сказал: «У вас огромная тяга к самовыражению, вы будете что-то делать». Я говорю:

«Что?» – «Я точно не знаю».

Колоссальная тяга к творчеству – я не люблю этого слова, но что-то в этом роде он мне сказал. Через год, осенью 1962-го, я вдруг взяла и написала первое стихотворение. Я тогда вспомнила слова Мануйлова и очень удивилась. Когда я написала эти свои первые стихи, я почувствовала, что это именно то, что я должна делать. Что я наконец нащупала. <…>

И. К.: В одном из ваших рассказов есть описание бессонницы и ощущения хода времени, которое мучает по ночам вас, школьницу.

Не было ли это каким-то предчувствием поэтического ритма?

Л. М.: Насчёт поэтического ритма не знаю, но я помешана на времени. Для меня это одно из самых главных понятий: ход времени, ощущение человека во времени.

И. К.: А время для вас противоречит вечности?

Л. М.: Нет, это по-другому. Это что-то очень живое, определяющее жизнь. Если бы меня спросили: «Чего ты сейчас большего всего хочешь?», я сказала бы, что хочу, чтобы передо мной прокрутили плёнку жизни. Когда я смотрю старые фильмы, всегда обращаю внимание на старые улицы – Москву 60-х, 70-х годов – и просто задыхаюсь, настолько мне важно снова увидеть, как всё это выглядело.

И. К.: То есть время для вас – не холодная константа, а дыхание жизни.

Л. М.: Да, вы это очень точно сказали.

И. К.: Была ли у вас потребность читать об этом у философов?

Л. М.: Была. В одном стихотворении у меня есть такая строчка: «И лежит моя закладка в толстой книге философской». Когда меня что-то в жизни брало за горло, происходили потрясения, с которыми я с трудом справлялась, я начинала читать философов, чтобы разобраться во всём.

Я читала китайских, индийских, русских философов. Для меня это было очень важно, и, самое забавное, мне казалось, что я согласна со всеми. Казалось, что все толкуют в общем-то похожие вещи, все идут к одному, но разными путями. Мейстер Экхарт – может быть, он был самым сильным моим впечатлением. Ведь он мистик. <…>

И. К.: Я думала о том, какова природа образа в ваших стихах. На первый взгляд кажется, что это просто предметы, что они не отсылают прямо к вашему состоянию. Но потом я поняла, что всё-таки это символы – не столько вашего индивидуального состояния, которое выражено в стихах интонацией, как-то ещё иначе – а творения, мира вообще. Поэтому они весомы, и кажется, что это не слова, а буквально – дерево, облако, стол и стул.

Л. М.: Вы правильно говорите. Но при этом у меня очень мало конкретного – например, нет названий птиц. Вот недавно только появилась славка. А то – дерево, облако, птица…

И. К.: В эссе «Чаепитие ангелов» вы писали о том, что даже в талантливых стихах слова подчас остаются словами, а хочется, чтобы они становились вещами. Может быть, с этой темой связан у вас отказ от пышной метафорики?

Л. М.: Я привожу там слова Владимира Соколова: «Как я хочу, чтоб строчки эти / Забыли, что они слова, / А стали небо, крыши, ветер, /

Сырых бульваров дерева!». Даже не вещами, а самой жизнью – это было бы точней. Чтобы слово вернулось в жизнь, совершило обратный путь.

Чтобы оно осталось живым. У меня сейчас просто какое-то наваждение: я живу в слове – но боюсь слов. Я открываю книжку и думаю: Боже мой, зачем столько слов? Какому-то композитору показали рукопись, и он сказал: «Слишком много нот». У меня ощущение, что я могу читать только то, где самое необходимое.

И. К.: Мейстер Экхарт и другие мистики – например, исихасты – хотели сохранить Слово ценой молчания, на его грани.

Л. М.: Мне это очень близко! У меня есть строчка про то, что в начале было Слово, а потом одни слова. Но на самом деле это какой-то разлом: я не могу ни писать, ни читать – но я и не могу выносить слова. И я стала так просто писать… У меня и раньше не было особенно сложной поэтики. А сейчас получаются просто детские считалочки. «Мир от снега белый весь. Кабы знать, зачем мы здесь», – ну что это за стихи? А сложней у меня уже не получается.

И. К.: Вы недовольны этим?

Л. М.: Я не знаю. Я не могу по-другому. Это идёт от того, что у других поэтов мне мешает обилие слов. Я не буду никого называть – не хочу обидеть. Ведь это очень субъективно. Кому-то нужны длинные строчки и большие формы.

И. К.: А кто вам близок из современных поэтов? Кто количеством слов не ранит?

Л. М.: Это даже не вопрос близости. Нравиться ведь могут стихи, совсем не похожие на собственные. Мне, например, нравится Гандлевский – не всё подряд, но очень многое. А при этом он мне не очень близок: он поэт иронично-жёсткого склада. Но за этим много стоит. А из тех, кто пишет просто, мне очень нравится Лев Лосев. Меня, правда, разочаровала его последняя книга, где есть и стихи, и эссе – уж так там много постмодернисткого стеба. Но как поэт он мне очень интересен. И как раз он не страдает лишними словами.<…>

И. К.:…Но давайте вернёмся к вашему началу.

Л. М.: Когда я начала писать… как же это было? У меня всё время оставалось двенадцать стихотворений. Я писала-писала, писала-писала, потом смотрю – а у меня опять двенадцать стихотворений. И мама повела меня к Матусовскому, с которым, кажется, училась на одном курсе в Литинституте. Я показала ему эти свои двенадцать стихов, и он сказал, чтобы я обратилась к Лидии Либединской, которая тогда опекала молодых поэтов.

Она отправила меня к Светлову. Помню, как он открыл мне дверь и сказал: «А, старая большевичка пришла…»

И. К.: Почему?

Л. М.: Наверное, потому, что я была очень молодая (смеётся – И. К.).

Он сказал: «Ну садись, садись, у меня дом – полная чашка». В это время кто-то пришёл и принёс сосиски. Он почитал мои стихи и сказал: «Знаешь, самое главное, чтобы стихотворение было интересным». И, в общем, в этом есть какая-то правда.

И. К.: Что он имел в виду?

Л. М.: Я не знаю, я его не спрашивала. Я ведь жутко всего стеснялась, лишних вопросов не задавала – и пошла с пачкой своих стихов, о которых он сказал: вот это интересно, а это не интересно. Позже я начала ходить на литобъединение «Знамя строителей», которое вел Эдик Иодковский. Там я познакомилась и подружилась с Феликсом Розинером (в 1979 году он уехал в Штаты, умер несколько лет назад от тяжёлого заболевания, которое мучило его семь лет, но, болея, он продолжал писать – удивительно стойкий был человек, у него есть замечательный роман «Некто Финкельмайер» о непризнанном поэте-гении – «непригене»). Долгие годы мне было очень важно его мнение. Это очень плохая черта, наверное, – крайняя неуверенность, низкая самооценка, когда тебе обязательно должны внушить всеми силами: да, это хорошо. Я больше верю тем, кто ругает, и это очень тяжело.

И. К.: Это до сих пор так?

Л. М.: До сих пор. Есть люди, которые являются для меня неким ГОСТом. Из всех людей на том литобъединении я выбрала человека с ироническим взглядом и замечательной улыбкой. Это был Феликс. Я подошла к нему и сказала: «А можно я приеду к вам и покажу вам свои стихи?» Он ответил: «Конечно, можно». Тогда я сказала: «А можно я приеду к вам с мужем?» «Ну приезжайте», – сказал он немного удивлённо. И вот целую неделю я писала, а по воскресеньям мы приезжали к нему.

И. К.: Он был вас старше?

Л. М.: Он был старше на три года, но казался гораздо взрослее. Он не нуждался так в моём одобрении, как я – в его.

И. К.: А вы много писали в то время?

Л. М.: Я много писала, но оставалось мало стихов. Я всё время выбрасывала. Если Феликс одобрял моё стихотворенье, я летела на крыльях – это был счастливый день. Мне больше ничего не было надо. Но потом… он так часто слышал мои стихи, так хорошо их знал, что привык ним.

Я поняла, что он теряет к ним вкус. Про одно стихотворение я сама уже чувствовала, что оно хорошее. А Феликс сказал: «Ты повторяешься».

И тут я поняла, что надо делать перерыв. Дружить мы продолжали, но он уже не был моей «конечной инстанцией». Долгое время ею был мой муж – но потом, сравнительно недавно, он тоже привык к моим стихам, что неудивительно: он же все мои книжки составляет. И ему стало казаться, что всё одно и то же, что я повторяюсь, а притворяться он не умеет.

И я страшно расстраивалась, потому что только что написанное стихотворение и первая реакция на него – это всё очень остро. Я где-то читала, что Маяковский говорил: «Ругайте все мои стихи, кроме последнего».

И мы с мужем решили из чистого человеколюбия, что я ему не буду сразу показывать новые стихи, а только потом, когда отлежатся, когда посмотрят друзья. <…>

А где-то в 67-м объявили, что студия молодых литераторов открывается в ЦДЛ. Я хотела попасть в семинар к Давиду Самойлову, но к нему записалось слишком много народу, и я оказалась в семинаре Арсения Тарковского. Теперь я благодарна судьбе, что так получилось.

И. К.: Вы писали о Тарковском, о том, как он отреагировал на ваши стихи. Это было сильным потрясением?

Л. М.: Это было так. У нас на семинаре начались обсуждения. А он вообще очень мягкий был человек – обычно на литобъединениях сильно кусались. Откусить часть носа, вырвать что-нибудь с мясом… А у него совсем другая была тактика. Он обычно говорил: «Это очень далеко от меня». Дошла очередь до меня. Я почитала стихи, и мне показалось, что ему не очень понравилось. Но он попросил взять их домой. Когда я потом пришла к нему… Он был без протеза, открыл мне дверь, прыгая на одной ноге. Вы знаете, у меня тут даже слов не хватит, чтобы это описать. Он был в эйфорическом возбуждении. Он сказал: «Я как раз пишу вам письмо. Вы чудо и прелесть!» Поцеловал мне руку. «Только я сейчас допишу». Я сидела рядом, а он писал мне.

Это письмо опубликовано, потому что в своих воспоминаниях о Тарковском я не могла этого пропустить. Это было бы фальшью. Ну какая тут может быть скромность, если Тарковский подарил мне такое счастье!

Я там объясняю даже, чтобы меня не обвинили в нескромности: поэт всё равно не может гордиться старыми достижениями. Это было в 1967 году – так, может, я с той поры уже ни на что не гожусь! Может, я вообще не знаю, буду ли я завтра писать стихи. Для меня это было судьбоносное событие. Может быть, я вообще не стала бы писать о Тарковском, если бы мне сказали: только не пиши о его письме.

Я не помню, как летела домой… Это то, чего сейчас так не хватает людям, – когда не только о себе, когда любят не себя в искусстве, а искусство в себе. Это точное определение. Ему была важна поэзия. Он обрадовался, что нашёл человека, которого считает поэтом. И вот он – старый человек, инвалид! – сначала пошел в «Юность», там читал мои стихи, отдал их туда. Потом одиннадцать раз приезжал в издательство «Советский писатель», чтобы сдвинуть с мёртвой точки мою книгу, которая вышла только благодаря тому, что Тарковский не оставлял усилий. Причём он мне не рассказывал об этом. Я узнавала случайно. Тамара Жирмунская мне однажды сказала, что она видела, как шёл главный редактор – по-моему, Соловьёв, я могу ошибиться, – и Тарковский ждал его, чтобы обо мне поговорить, но тот спешил, и Тарковский шёл за ним, со своей палкой, хромая, и читал мои стихи ему наизусть. Представляете, чтоб человек так действовал? Это особое свойство, особая отзывчивость. Если она исчезнет, по-моему, культура просто умрёт. <…>

И. К.: Как вы чувствуете, поэзия Тарковского оказала на вас какое-то решающее влияние?

Л. М.: Очень важное влияние оказала его любовь к точным рифмам.

Я с трудом воспринимаю стихи с неточной рифмой. Я не знаю узость это или нет, хорошо это или плохо, но это так. У меня должна быть полная слиянность, и я знаю, что для Тарковского это было так же важно.

И. К.: Интересно подумать, с чем это связано – психологически и космически, что ли. Сейчас мы видим разные формы рифм, и силлабо-тоника в современной поэзии расшатывается по-разному. Разные шумы времени…

Л. М.: Вмешиваются.

И. К.: Да, и с каких-то точек поэтам естественно это наблюдать. А вы, например, сами отмечали, что многим современникам кажетесь старомодной. С чем это связано? Есть творческое движение, а есть энтропия – рассеяние энергии. И поэты, которые работают сейчас, вынуждены учитывать это. Они оказываются в тех метафизических «точках», где степень энтропии уже велика. А для вас важна гармония. Может быть, вопреки этому.

Л. М.: Чем выше энтропия, тем сильней у меня потребность в гармонии. Я настолько боюсь хаоса, я настолько его чувствую в мире, вокруг…

Стихотворение – это, как лодочка, на которой я должна удержаться. Гармония стиха, даже при трагическом его содержании, сама является спасательным кругом.

И. К.: Лодочка формы.

Л. М.: Лодочка формы – это очень важно. Я как-то верю поэтической мысли, которая опирается на точную рифму. Это не значит, что я совсем не воспринимаю других стихов, но сама не могу иначе.

И. К.: Как вы чувствуете, где находится поэт в момент написания стихотворения?

Л. М.: Я всё время чувствую, что нахожусь на грани выпадения в космос. Самое сильное ощущение – бездны, которая буквально в двух шагах.

Иногда это бывает до физиологического ощущения. Точно я иду по очень тонкому льду и могу рухнуть.

И. К.: Может быть, это отчасти объясняет вашу склонность к повтору?

Очень часто у вас стихотворение начинается с повтора ключевого слова – как будто вы пробуете путь на ощупь.

Л. М.: Думаю, да, это связано. Всё это очень интересные вещи! Есть поэты фактурные – например, Татьяна Бек, которая мне очень нравится.

У неё все названо своими именами – я могу только позавидовать этому.

Шершавая плоть жизни – она её чувствует. У неё тактильная поэзия. Я была бы счастлива уйти в какую-то конкретность – и не могу. Я всё время остаюсь наедине с пространством. У меня даже есть такое стихотворение:

«Я вас люблю, подробности, конкретные детали / Ведь вы меня с рождения, с младенчества питали…». Я объясняюсь им в любви, но тем не менее они меня покидают. Я нигде не могу спрятаться от ощущения бесконечности, времени. Поэтому моя поэзия почти за чертой бедности. В ней очень мало конкретных вещей, и это неслучайно.

И. К.: Я заметила, что в семидесятые годы у вас было много стихов о стихах – а позже они точно растворяются. Может быть, у меня ложное впечатление – или это так и есть? Почему именно в этот период для вас это было важно?

Л. М.: Позже тоже были, но меньше. Я вдруг услышала такую точку зрения: очень нескромно писать стихи о стихах – несколько человек мне сказали об этом. И я стала гасить их в себе.

И. К.: Может быть, это условная дихотомия, но о писателях говорят: или он создаёт свой язык, или он находится внутри языка, слова. Мне кажется, что вы не ориентированы на «свой» язык (не в том смысле, что не своеобычны): я не встретила у вас ни одного неологизма, ни одной неправильности (которая тоже может быть продуктивной). Вы не чувствуете себя мастером, обустраивающим свою вселенную?

Л. М.: Я чувствую, что заброшена в эту вселенную, и все мы, как у Мазая в лодке. Существует огромное пространство, в которое мы заброшены, и несущее нас время. Всё, что у меня в стихах, продиктовано этим. И у меня страстное желание во что-то спрятаться: «Под небесами так страшно слоняться, / Надо хоть как-то от них заслоняться».

Я и в детстве не могла ни во что уткнуться. Я и тогда чувствовала, что жизнь очень легко может нарушиться. Например, страшно боялась за дедушку. Когда провожала его на трамвай, уходила не оглядываясь, потому что боялась, что, если буду смотреть, ему прищемит дверью ногу.

Я вообще всю жизнь боюсь за близких.

Вот это ощущение неравновесной жизни преследовало меня всегда.

И, может быть, это неприятная подробность, но скандалы, которые случались в нашей семье в моём детстве, совершенно выбивали меня из колеи. Я не могла себе представить, что наутро жизнь будет такая же, как прежде. Нет, радостей было много, но возможность нарушения гармонии пугала меня страшно. А потом ведь надо знать, что это было за время моего раннего детства. Жизнь в коммунальной квартире, с больными соседями – один туберкулезник, другая – дурочка, но это, конечно, не самое страшное. В детстве ведь многое воспринимается как норма. Всё равно детство – это самое счастливое время, потому что до десяти лет все хорошо, что бы ни было.

Мне иногда говорят: удивительно светлые стихи. А ведь там очень много мрака! Я думаю, ощущение света возникает только из-за формы – точных рифм, внутреннего звучания. <…>

И. К.: Есть такое расхожее представление: поэт с биографией – и без.

Но что считать биографией? Самоубийство – страшное событие, которое бросает отсвет на всю предыдущую жизнь. А более позитивное – что?

Ведь потрясение от какого-нибудь фильма, картины, раскрытой случайно книги – это ведь тоже события, которые могут оказаться судьбоносными.

Л. М.: Как раз незадолго до вашего прихода я говорила со своей подругой Юлией Покровской (она талантливый поэт и замечательный переводчик) о том, как не хватает тех потрясений от чтения, которые раньше у меня были в жизни. Внутренне я всё время нахожусь в режиме поиска. Почему-то потрясения были чаще от прозы. «Другие берега», «Дар» – когда мне дали их почитать, вы не представляете, что со мной творилось, я потеряла покой. Такого типа впечатления очень нужны. Не знаю, может, в определённом возрасте это уже не происходит, и я напрасно жду…

И. К.: А стихи?

Л. М.: В 1971 году у меня был «роман» с Заболоцким – я просто упивалась им. У Заболоцкого есть что-то пантеистическое – и его влюблённость в тайну природы, и его гиперболы – всё это соответствовало моей молодости. С Мандельштамом было сложней: очень сильное впечатление, но растянутое на годы. Так же, как в случае с прозой Марины Цветаевой, именно прозой. У её поэзии совсем другой психологический склад, она взрывная, её надсада иногда утомляет. Но, конечно, у неё есть стихи, без которых невозможно представить себе русскую поэзию. Было несколько современных поэтов: Владимир Соколов, чьи стихи я иногда вырезала из журналов; помню, как зачитывалась книгой Чухонцева «Слуховое окно». Помню сильное впечатление от сборника Кушнера «Канва» – избранное из семи книг (год 80-й). Было и немало других. И помню, как читала и перечитывала «Голос из хора» Синявского. Там поразительное чувство слова и такая густота и сжатость, какие бывают только в поэзии.

В более позднее время и с другой окраской – уже не было такой влюблённости, этого прекрасного бреда, как с Заболоцким, – в девяностые годы я увлеклась Георгием Ивановым. Я была в Швеции и попала в закрывающуюся русскую библиотеку, откуда можно было просто брать книги и уносить. Я выбрала книжечку Георгия Иванова. Я даже не сразу стала её читать. А когда открыла, то обалдела от невероятной простоты этой поэзии. Она голенькая. Ни оборочек, ни рюшек – стихи из ничего. И при этом так цепляют! Я читала и с каждым словом соглашалась – я хотела бы так писать о вечности, скоротечности, о самом существенном. Такое ощущение, будто он напрямую говорит с вечностью, и при этом дивная ирония – не сухая и жёсткая, как у современных поэтов, а мягкая, лиричная.

Колоссальная экзистенциальная тоска. Жизнь как дар и в то же время кара, которую надо выдержать. Я нашла в его поэзии то, чего мне так не хватало в других поэтах – разговор о том, как человек справляется с жизнью, как он чувствует себя перед лицом вечности.

А после Георгия Иванова я открыла для себя Ходасевича – и прозу его и стихи. И написала эссе, сопоставляющее Ходасевича и Тарковского.

Это может показаться странным, но у них много пересечений на уровне лексики, только с разным знаком: там, где у одного минус, у другого плюс.

Тарковский всё-таки поэт гармонии. Стихи у него рождаются тогда, когда уже побеждены тоска и боль. А мне хочется, чтобы меня впустили внутрь процесса, хочется видеть, как эта победа происходит. И у Георгия Иванова, и у Ходасевича я как бы присутствую внутри души, борющейся с этой стихией. Для меня сейчас это самое важное в стихах – и вообще в жизни.

Жить практически невозможно – и одновременно всё-таки прекрасно.

«Вторник, пятница, среда – жить-то надо, вот беда». Это, конечно, шутка, но ведь очень трудно справляться с жизнью, особенно не в бытовом плане, а чтобы как-то в ней осуществиться, почувствовать её полноту. Это очень трудно, почти неподъёмно. У этих двух поэтов я нашла свою ноту – тоски и приятия жизни. Тонкую-тонкую ниточку, которая соединяет душу с этим миром и может порваться в любой момент. Они пишут о том, как её защитить и как жить. <…>

И. К.: Наверное, каждый поэт думает об этом – может быть, не в самые счастливые периоды: что мешает писать, прорываться своему голосу?

Л. М.: Тут у меня такая теория есть: должна быть настойчивая необходимость писать, какая-то почти болезненная, физиологическая потребность. Если её нет, очень легко не состояться. Если человек находит себе занятие, которое отвлекает от писания… Жизнь же захлестнёт, она это сделает с лёгкостью. А потребность писать бывает очень тяжело вынести.

На самом деле мы все настоящие графоманы! Графомания, зуд. Когда ты этого не делаешь, ты пропадаешь. Помню, что в молодости я была склонна к самым мрачным настроениям, когда проходило четыре дня, а я ничего не писала. Напишешь стихотворение, и становится легче. Это вовсе не значит, что оно потом останется. Но мне это необходимо, чтобы чувствовать, что живу. И когда не пишу, я самый несчастный человек. Просто коврик у двери, о который ноги нужно вытирать. Ничего не стою. Только с таким чувством можно осуществить то, что ты хочешь.

И. К.: В другом статусе вы себя не ощущаете?

Л. М.: Вообще-то у меня есть другие занятия – я преподаю всю жизнь английский и с 80-го года женскую музыкальную гимнастику по системе Людмилы Алексеевой. И если английский – это работа, то гимнастика в какой-то период стала для меня страстью, сопоставимой с желанием писать стихи. Желание танцевать, двигаться – это с детства. Я так приставала к маме, что она повезла меня в 1946 году к Игорю Моисееву. Но я была такая рахитичная и худая, что он, постучав по моим коленкам, сказал:

«Сначала подкормите этого ребёнка, а потом привозите ко мне». Тогда меня отдали в музыкальную школу, посчитав, что для моего развития этого достаточно. И так получилось, что первые двадцать девять лет жизни моя мечта танцевать так и оставалась мечтой. А в 1969 году я нашла то, что искала – уникальную алексеевскую гимнастику, которой предана до сих пор. Были периоды настоящей одержимости, когда я всё на свете бросала и мчалась на занятия. Когда начала преподавать, то вела занятия четыре раза в неделю по три часа. За годы преподавания я сочинила более полусотни собственных упражнений-этюдов.

И. К.: Для вас эти сферы как раздельные комнаты?

Л. М.: Вы знаете, один мой друг-поэт как-то сказал: «А у тебя в стихах видно, что ты двигаешься, потому что у тебя слово похоже на жест». Я думаю, что это действительно очень связанные вещи: «полёт» и «лёгкость» – из моих любимых слов. Я ценю полётность (а в танце это главное). Мне важно отрываться от земли. Когда я пишу, возникает странное чувство, что лечу. А когда долго не пишу, чувствую, что оседаю, тяжелею. «Что со мною? Я болею. /Я никак не одолею/ Ненавидимое мною /Притяжение земное». И это не метафора. Я думаю: почему многие поэты пьют? Вот, наверное, поэтому и пьют, что трудно переносить провалы между взлётами.

Но и писать без конца тоже невозможно. Поэтому очень здорово, когда вдруг начинаешь писать прозу – ведь это процесс. А стихи – импульс: написал – и кончилось. Прошёл день, и ты уже не знаешь, хорошее это стихотворение или нет или оно вообще последнее. А с прозой иначе.

И. К.: Поговорив с вами, я поняла, что всё-таки тема небесного и земного не однозначна у вас: мол, хочется быть там и не хочется здесь. Вы хотите не вырваться, а прожить – стоять, где вы есть. У вас есть стихотворение, начинающееся со слов «Мы ещё и не живём, и не начали…». Может быть, жизнь вообще – черновик. Не только зазор между там и тут, но и какое-то обещание другой жизни.

Л. М.: Именно так! Во-первых, очень часто себе противоречу в стихах – по-моему, это естественное состояние человека. А во-вторых: не то чтобы вся жизнь – черновик, а всё время есть ощущение обещания. «На что надеюсь? На потом, на после, на другую пору…» Всё время кажется, что потом будет что-то ещё, что тебе пока не удалось. Почему мы идём вперёд? Самое тяжёлое чувство, которое у меня появилось с возрастом и от которого я не знаю, смогу ли избавиться: отсутствие будущего. Логически я понимаю, что сейчас у меня остаётся только сегодняшний день – в переносном смысле. И всё-таки я продолжаю надеяться на какое-то «потом», на особую полноту жизни, которой я ещё не испытала. Что-то я изжила, пережила – у меня нет уже такой возможности воспламениться, как раньше. А с другой стороны, есть чувство, что мне ещё предстоит что-то новое, что ещё можно начать с чистой страницы. Огромная потребность новизны – может быть, даже больше, чем раньше. Я хочу какого-то полного переворота. Мне этого очень не хватает – и в себе, и вовне, потому что это связанные вещи. Я устала от привычного, от обыденности. Мне хочется перейти на другой уровень чувств. Я боюсь умирания заранее.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации