Электронная библиотека » Лина Ди » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 27 декабря 2017, 23:02


Автор книги: Лина Ди


Жанр: Юмор: прочее, Юмор


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Оксана Ветловская «Отчаяние соглядатая»

Обращаясь памятью к тому дню – будто отводя перед собой дрожащую руку с надтреснутым зеркалом в попытке разглядеть, что делается за спиной – я прежде всего мучительно вспоминал брошенную в прихожей книгу. Не те жестокие слова, что были сказаны мне. Даже не ровную отрешенность Светланы, которая стояла тут же, опустив взгляд, будто ни при чем, а все же соучастница. Только небрежно оставленную в прихожей, так и не раскрытую книгу.

Со Светланой я начал встречаться летом 1921-го года. Она была двоюродной сестрой моего доброго приятеля. С ней я познакомился в один из своих приездов в Берлин, на каникулы, к родителям. Я еще учился тогда в Кембриджском университете и вел образцовую жизнь английского студента и русского поэта. Много времени проводил за игрой в теннис и футбол, налегал на весла байдарки, дрался с теми, кто задирал меня из-за русского происхождения, до умопомрачения рассуждал о литературе, до рассвета сидел над стихами, на праздники шатался с однокашниками по улицам, орал во все горло и бил фонари, за что едва не был исключен из университета, а на учебу затрачивал хорошо если пару часов в день. Одним словом, я увлеченно валял дурака, как и все мои приятели, такие же, как я, дворяне, благополучные дети обеспеченных родителей, покинувших Россию, но сумевших сохранить доход и потому все дливших привычку к петербургскому лоску, хотя тот с каждым годом истончался, бледнел, мерк, обращаясь в призрак, которым мы – эмигранты – жили; в туман, которым дышали, будто эфиром в маске для наркоза, не вполне отдавая себе в том отчета. Ностальгия, разумеется, была модой, и я следовал ей, переливая невыдуманную, хотя и преувеличенную тоску по своему прекрасному дворянско-русскому детству в ученические стихи. Но днем нынешним я и мои приятели были весьма довольны. Пуще хороших оценок мы преследовали цель отмочить что-нибудь подичее да поэксцентричнее, чтобы на славу повеселиться. Помню, один мой друг, тихий, но известный своими внезапными молчаливыми выходками, в разгар литературного вечера, устроенного на моей студенческой квартире, вдруг невозмутимо выпил полный пузырек чернил и с уморительно серьезной миной заел их чистым листом бумаги. Я и прочие зрители этого действа чуть с кресел не попадали от хохота. Тогда мне эта выходка показалась необычайно смешной и остроумной: мы все что-то пописывали, кто стихи, кто прозу, и разумеется, играли избитыми метафорами относительно плоти, крови, бумаги и чернил. Сейчас мне уже не смешно. Временами мне просто нечего есть, до того буквально, что остается только жевать бумагу, потому как ничего, кроме бесчисленных черновиков, в моем съемном углу и нет.

Но я хотел рассказать о Светлане… Вот так всегда. Начинаю с чего угодно, а заканчиваю литературой. Быть может, поэтому все мои романы до встречи со Светланой были скоротечны. Я с гимназических лет нравился женщинам. Как любой самовлюбленный человек (а по самовлюбленности со мной, уверяю, может соперничать только дьявол), я любил подслушивать разговоры о себе, и женщины вокруг меня – от гимназисток до прислуги, от молодых поэтесс до жен солидных чиновников, от француженок и итальянок до русских и евреек – неизменно отмечали мой высокий рост, тонкость лица и стана, узость рук – все то, что так нравится натурам юным, восторженным и поэтичным. Я никогда не считал, сколько у меня было мимолетных романов до встречи со Светланой. Первый из них – еще в России, куда мне, точно знаю, уже не суждено вернуться, как не обернуть вспять время, не воротить мое чудесное детство, раннюю юность… Отца.

Я играл в чувства, как в слова – увлеченно, с блеском, что называется, технично, временами виртуозно, но не умея вложить какой-то особенный смысл ни в то, ни в другое. Ко времени появления в моей жизни Светланы у меня уже было напечатано изрядное количество стихов в берлинских русскоязычных газетах и журналах. На них иногда откликались рецензенты, но как-то вяло, до обидного вскользь: походя отмечали «несомненный талант молодого поэта» (а я и без них был бесовски уверен в своем таланте), осторожно касались преемственности и звукописи – в общем, все. Появилась и парочка критических разносов, которые я воспринял с внешней бравадой, а на деле оказался глубоко ими оскорблен. Оба отзыва, такие болезненные для меня, содержали одни и те же обвинения – в отсутствии глубины и непосредственности, в бесконечной вторичности, пустоте, бессмысленности. Я злился до слез. Мне было двадцать два года, я носил канареечно-желтый свитер и щегольской синий костюм, слыл снобом и сердцеедом, я хотел блистать. Пустые, полые, грошовые стекляшки своих стихов я гранил до блеска почти невыносимого, яростное это сверкание с успехом затмевало все, и в эмигрантских литературных кругах я уже снискал определенную славу.

С того же яркого и пустого сверкания начался, в сущности, и мой роман со Светланой. После череды веселых, ни к чему не обязывающих любовных приключений мне захотелось выдумать себе «истинную» любовь, и свою новую стеклянную игрушку я получил незамедлительно, быстро сойдясь с этой очень юной, очень живой хохотушкой. Смуглые щеки в умилительном пушке, черные татарские глаза – дивные, иначе и не скажешь, удлиненные, раскосые, черный бархатный бант в темных волосах – все в Светлане напоминало мне Россию, последнее мое усадебное лето, мои полудетские любовные увлечения. Лишь теперь могу признать, что любил я не Светлану, а свое чувство к ней, которое, в свойственной мне манере, гранил до невыносимого выхолощенного эстетизма своих стихов. О, сколько их я ей посвятил… Блескучей писанины, похожей на все творения знаменитых русских поэтов разом, набралось на сборник, потом еще на один. Я раздувался от гордости, читая Светлане новые стихи. Она слушала их с рассеянно-доброжелательной улыбкой воспитанного ребенка, приведенного на концерт скучной симфонической музыки, и рассматривала мои руки, которые занимали ее, несомненно, куда больше поэзии. У меня очень красивые руки, кажется, я уже говорил… Женщины восхищаются ими несравнимо искреннее, нежели стихами.

Так бы моя жизнь и порхала дальше – веселая, легкая, яркая – если бы одним весенним берлинским вечером, после отвратительно невинного, вполне благополучного, ровно ничего не предвещающего дня, она не оказалась прихлопнута одним ударом, грубо, тупо и жестоко – будто злой ребенок от нечего делать, подкравшись к клумбе, шлепком размазал бабочку между ладонями, вместе с цветком, на который та присела. Я был дома, на каникулах, провел день восхитительно, а вечером читал воздушные, нежнейшие стихи Блока об Италии маме, лениво раскладывающей пасьянс. «Твой дымный ирис будет сниться…» – прочел я, и тут зазвонил телефон. Я поднял трубку. И в тот самый миг вся моя прежняя жизнь оборвалась. Я едва узнал голос друга моего отца, очевидно, там, на другом конце провода, корчившегося от того, что ему приходилось произносить. «Я звоню вам потому… я только хотел сказать… Володя, с папой случилось большое несчастье».

Все мои расставания с беззаботными моими любовями, вся моя расписная тоска по России, обиды на литературных критиков, – все это даже отдаленно не напоминало настоящую боль. Ее я – впервые в жизни – испытал только в тот вечер, и это было далеко за гранью всего, что я мог вытерпеть. Меня будто потрошили заживо. Я положил трубку на рычаг, не чуя собственной руки. Едва помню, как мама, сразу ощутив некий страшный потусторонний сквозняк, скороговоркой спросила: «Что случилось?». «Ничего особенного», – ответил я сухо и спокойно, но таким голосом, что у мамы сразу задрожали руки и жалобно вздернулись брови.

Отца застрелили. В берлинской филармонии, на большом собрании, среди множества людей – его одного. Моего доброго, остроумного отца. Глупо, нелепо, случайно. Он всего лишь пытался остановить одного из сумасшедших, собиравшихся убить совсем другого человека – сухого старика, равнодушного ко всему, кроме своей проклятой политики.

Я учился жить заново. Беззаботная моя юность кончилась. Вдруг оказалось, что у нас очень мало денег, потом выяснилось, что их нет вообще. Мне нужно было как-то зарабатывать на жизнь, и тут обнаружилось, что я прямо-таки фатально не пригоден к любой службе, сам мой телесный состав не совместим с конторой, я чувствовал смертельное удушье, едва представлял, как мне придется каждый день, с утра до вечера, заниматься чем-то гибельно скучным, не имеющим ко мне никакого отношения, и жить в полную силу лишь несколько жалких поспешных часов перед сном. Моя любовь к Светлане поблекла, отдалилась, но я продолжал ходить на свидания с ней, скорее по привычке, да еще потому, что мама постарела стремительно, я должен был служить ей опорой и утешением, а меня утешать было некому, и в неглубокой, полудетской доброте Светланы и ее старательном участии было хоть что-то, питавшее меня. В одну из наших прогулок я предложил ей руку и сердце. Мне было тоскливо, неопределенно, и так хотелось хоть какой-то ясности в будущем, пусть хотя бы ясности в нашей игрушечной любви. Теперь я понимаю, что Светлана согласилась просто из жалости. От щеголя и бонвивана, которым она так увлеклась полтора года тому назад, не осталось ничего, я одевался как придется, в серое и темное, улыбался редко, не шутил, не смеялся, кажется, вообще.

Родители Светланы согласились на помолвку, но выдвинули мне условие: я должен был в ближайшее время найти себе постоянное место службы, чтобы суметь обеспечить будущую жену. Я сделал отчаянную попытку пристроить себя в немецкий банк – и в первый же день бежал оттуда в ужасе, в омерзении, со стыдом и неохватным облегчением. За те не то три, не то четыре часа, что я провел там, меня так тошнило, ломало, выкручивало, будто я заболевал неведомой науке жесточайшей лихорадкой. Между тем зарабатывать хоть чем-нибудь надо было, и я начал давать уроки французского, английского, тенниса, бокса – распродавал все то, что мое дворянское воспитание дало мне в избытке. Занимался переводами – они шли хорошо, тут моя привычка к литературной огранке весьма пригодилась, мой словесный блеск больше не был пустым, ложась на чужой смысл. Продолжал я и писать – теперь не только стихи, но и прозу. К тому же вышли в свет мои долгожданные поэтические сборники, и первый я, разумеется, с гордостью подарил Светлане на очередном нашем свидании.

Именно этот сборник, очевидно, так ни разу и не раскрытый, я увидел небрежно брошенным в прихожей, когда в начале января пришел к Светлане в гости и уже на пороге услышал от ее родителей приговор: помолвка расторгнута. Несколько недавно вышедших моих книг не произвели на отлично обеспеченного горного инженера и его супругу ни малейшего впечатления. Я не выполнил условие. Не нашел себе постоянное место и не был способен содержать семью. Невеста моя еще очень молода, я неустроен. Инфантильный, легкомысленный мечтатель. Много чего в таком роде я услышал, и слезы навернулись мне на глаза. Светлана стояла в дверях гостиной, почти прячась за спинами родителей, и не решалась встречаться со мной взглядом. С ней уже, конечно, основательно поговорили и убедили во всем, в чем следовало. Она так ничего и не произнесла тогда, даже не попрощалась. И мой сборник, посвященный ей, просто забыла у двери.

Последнее оказалось горче всего. Потому что на самом деле любил я не Светлану, а литературу. Нет, даже не так; себя в литературе. Более того, в день расторжения помолвки я со всей ясностью самовлюбленного эгоиста осознал это – и почувствовал вину. И почему-то – страх.

Утешиться я был способен только одним: огранкой слов. Чем я и занимался весь последующий год, уходя в стихотворческие запои, или ночами напролет, до мутного прокуренного утра, сидя над прозой, а днем корпя над переводами или мотаясь по частным урокам. Я исходил и изъездил на трамвае весь Берлин. Я ненавидел этот город за многое – прежде всего за то, что здесь убили отца – но даже в мыслях не собирался уезжать отсюда. Но не потому, что здесь жизнь была относительно недорога и легко находились ученики, желавшие поправить свое французское произношение или английскую грамматику, а заодно мои тощие финансы. Прежде всего, Берлин – русский Берлин, город нескольких сотен тысяч эмигрантов, был литературным центром, городом русских издателей, русских литературных вечеров, читающей русской публики, часть которой еще и охотно слушала стихи, мои стихи. У меня здесь, в конце концов, были заядлые поклонники – восторженные барышни, пустые эстеты, снобы и юнцы, такие же, как я, не умеющие отличать внешний блеск от содержания. Но именно они – точнее, их восхищение – было нужно мне больше всего на свете. Только оно оправдывало мои занятия литературой, да что там, само мое существование, саму мою суть. Без этого я бы погиб.

И потому, когда в конце 1923-го года мои родные переехали в Прагу, я твердо решил остаться в Берлине.

Моя сиюминутная жизнь снова летела как придется – но уже не яркой бабочкой, а гонимым ветром жухлым листом. Снимать квартиру для меня, с моими случайными заработками, было не по карману, и я перебрался в пансион для русских эмигрантов, но там оказалось невозможно писать: соседи, невыносимо жизнерадостные земляки, даже ночью могли завалиться ко мне с водкой, селедкой, прибаутками, слезливой ностальгией по России, еще более аляповатой, чем моя собственная, литературная, и с этими бесконечными «А вот помните, Петербург, пятый год… а-а, вы же тогда, батенька, еще небось пешком под стол ходили?». И вечно у них кто-нибудь приезжал в гости, женился, рождался, праздновал, с невыносимым шумом за стенкой, с колотьбой в мою запертую дверь – «Володенька, ну что вы все сидите один, как сыч?». Я, ругаясь сквозь зубы, бросал перо посреди недописанной строки и шел открывать, и только мое воспитание не позволяло послать этих милых людей к чертовой матери: ведь именно они как-то раз помогли мне заплатить за пансион, когда с переводами и уроками случился перебой. В конце концов я съехал к одинокой пожилой немке, в тесную темную комнатку с видом на кирпичную стену, и скупая хозяйка драла за эту мерзкую клетушку много больше, чем та стоила, но зато теперь я мог сидеть и писать до самого утра, меня никто не тревожил. Писать для меня означало жить.

И я писал. Стихи, поэмы, рассказы. Печатали их охотно. Так же охотно меня приглашали на русские поэтические вечера, и там я читал свои стихи перед большой залой, что создавало ощущение значительности и питало мой всячески пестуемый призрак славы, равно как кормили его случаи вроде того, когда меня даже в потемках узнавали на улицах мои соотечественники, и я слышал за спиной быстрый уважительный шепот: «А это такой-то, поэт…». О подобных случаях я всякий раз сообщал в письмах матери, в Прагу, с радостью, несоизмеримой поводу, и с гордостью прямо-таки бесовской – я ведь говорил, что в искусстве самолюбования вполне способен превзойти дьявола?

Были у меня, разумеется, и поклонницы. Я постоянно видел на литературных вечерах одних и тех же молодых женщин, из разных углов залы смотревших на меня, но не решавшихся подойти, так что я постоянно находился в перекрестии их взглядов, будто в лучах софитов, что тоже не могло не греть мое самолюбие. Вероятнее всего восхищал их даже не мой талант, а я сам, вернее, то, как высокий красивый молодой человек самоуверенно читает перед публикой холодные эстетские стихи. По-настоящему жил я только в эти мгновения да за письменным столом, да еще читая не столь частую, как хотелось бы, похвалу рецензентов. С некоторыми из поклонниц – например, с трогательно маленькой, хорошенькой, большеглазой и белокурой еврейкой Ромой – я несколько раз встречался, но теперь с романами у меня не ладилось. Женщины будто чувствовали, что за моим наружным поэтическим блистанием – жизнь еще более тусклая, чем содержание моих стихов, жизнь безалаберная, с беготней по частным урокам, безвылазными долгами за комнату, обедами где придется (лучше всего дармовыми, у знакомых), с сидением за письменным столом до четырех утра и сном до полудня. Немка моя, устав от моих долгов и дикого распорядка дня, меня выставила, и я переехал к другой старой немке, в комнату еще более скверную, с таксомоторной стоянкой под окном.

Между тем становилось все более очевидно, что в своей литературной славе, эмигрантской, то есть, по существу глубоко провинциальной, я достиг предела, и нынешнее время – ее расцвет. И потолок. Так или иначе слышавшие обо мне несколько сотен любителей литературы, покинувших Петербург, Москву, Киев. Все. Дальше будет с каждым годом бледнее и хуже. Это пока мы, эмигранты, держались друг друга, с нашими общими воспоминаниями о покинутой родине, и нас было много, посему создавалось обманчивое впечатление, будто мы вывезли с собой изрядный кусок России, ни от чего не зависящий, жизнетворный, долговечный. Я часто ловил себя на том, что ищу в берлинских улицах черты улиц петербургских, а немцев воспринимаю как призраков, скользящих в некоей параллельной плоскости мира, обретающей плоть и вес лишь тогда, когда нам, русским, приходилось сталкиваться с немецкой бюрократией или подыскивать себе жилье. Однако бесконечно это продолжаться не могло. Уже хоронили стариков из эмигрантов, а первые настоящие осыпи нашей перевозной России предстояло испытать лет через пятнадцать. Мои поклонницы через пару лет оставят поэтические причуды вместе с девичеством, и их будущие дети, живя в Берлине или Париже, заговорят на немецком, на французском, а русский язык будет фамильной – уж не знаю, драгоценностью или безделушкой – тускнеющей за ненадобностью вместе с памятью семьи. Минуют годы, и всех моих читателей можно будет вольготно разместить даже не в зале, а в одной комнате, и ладно еще, если большой. А о том, чтобы печататься в советской России, нечего и думать – видел я, что у них там в ходу, ни от чего другого меня не тошнило так, как от непролазно глупой, мертвенно-плоской «пролетарской литературы». И вот тогда, через полтора-два десятилетия, нынешние времена я буду вспоминать с тоской…

Но самый сильный страх, что исподволь снедал меня, заключался даже не в боязни будущего. Я мог сколько угодно красоваться перед публикой в роли вдохновенного баловня муз, но какой прок лгать себе? В душе я понимал: надутые от собственной мнимой важности эстеты, стайка увлеченных моей молодостью и красотой барышень и юные поэты-пустоцветы – вот все мои читатели и слушатели. Никому другому я просто не интересен. Те, кто ищет за словами смысл – им нечего у меня искать. Потому что никакого особенного смысла в моей литературной игре никогда и не было. Игра ради игры. Слова ради красоты слов. Разумеется, я кичился этим. Но все ж таки в Кембриджском университете я не только дурачился с приятелями и упражнялся в стихосложении, но и основательно изучал литературу, русскую и французскую, и знал отменно, что кроме блеска слов для литературной славы нужно нечто еще… Живое чувство. Не моя усеянная россыпью словесных бриллиантов мертвечина. Живой, подлинный смысл. Капля крови, которой я не мог или не умел одарить своих литературных големов.

Мой дар сыграл со мной странную подлую шутку: когда я пытался, особенно в прозе, заводить речь о вещах истинно важных для меня, глубоко меня взволновавших, мое эстетство и отработанный навык гранить слова мне отказывали, сюжет не клеился, все получалось бесталанно и неуклюже. Потому о важном я предпочитал молчать.

Мучаясь всем этим, я кое-как жил дальше. Жизнь в Берлине начала дорожать, с частными уроками и переводами становилось хуже, да и ненавидел я это пустое и бессмысленное занятие, на которое растрачивал время и силы. Мне нужно было зарабатывать литературой. Прозой, стихами, пьесами… Больше я все равно ничего толком не умел делать. Это был некий почти органический порок: я родился лишь для того, чтобы писать. Я жил, только когда писал. В остальное время – существовал, избывал время, маялся. Написанное мной должно было иметь такую власть над публикой, чтобы меня кормить. Но что, что для этого нужно написать? О лубочных поделках, расхожих дешевых романчиках и речи быть не могло: та же мерзость, что «пролетарская литература», если не гаже. Мне ведь, ко всему прочему, ради собственного душевного здоровья нужно было не просто писать что попало, а созидать нечто плоть от плоти своей, оставаться собой: эстетом, снобом, литературным ювелиром – то есть, редким и, в сущности, мало кому нужным созданием.

Выхода из своей несуразной беды я не видел.

За пределами моей плохонькой, насквозь продуваемой башни из слоновой кости уже штормило: Берлин накрыла инфляция. Моя квартирная хозяйка поставила условие – либо я выплачиваю долг за комнату до конца месяца, либо съезжаю, и пригрозила, что выпроваживать меня позовет своего сына, я его несколько раз видел: здоровенный детина с физиономией поросячьего цвета, в его костюм свободно могли влезть двое мужчин моего сложения. В довершение я сполна узнал, что такое голод – порой у меня не было ни пфеннига, а обстоятельства складывались как раз так, что друзья или знакомые не могли принять (и накормить) меня. Теперь я посещал всевозможные литературные вечера еще и потому, что там можно было поесть. Мои ботинки давно прохудились и отчаянно промокали, мои носки, обезображенные многократной неумелой штопкой, являли собой жуткое зрелище, мои штаны настолько истрепались, что висели снизу бахромой, которую я аккуратно обстригал маникюрными ножницами. У меня почти не осталось папирос, а курил я, от страшного внутреннего напряжения, так, что к утру дым в комнате ел глаза, и то ли от недосыпа, то ли от неумеренного курения меня стали донимать пугающие сердечные перебои. Во всех этих мелочах просматривался, подспудно зрея, такой безнадежный ужас, что вечерами я все чаще откладывал перо и бумагу и подолгу отупело смотрел в одну точку. Бумага, кстати, тоже заканчивалась, равно как и чернила. В моей комнате почти ничего не было, кроме рукописей. При таком раскладе скоро мне останется поедать их.

Как раз в это время русскую литературную общественность Берлина потрясло одно событие. Что являл собой наш берлинский литераторский павлятник? Его составляли, кроме издателей и критиков всех мастей, во-первых, немногие (большинство уехало в Париж) писатели и поэты, признанные еще в России; во-вторых, более или менее многообещающая молодая поросль вроде меня, с именами на слуху; в-третьих, все остальные – посредственные литераторы, бездари, графоманы, чудаки и сумасшедшие. Жизнь этого тесного сообщества бурлила в своем небольшом котле, чаще с ароматами отнюдь не благовонными: скандалы, ссоры, обиды – и зависть, зависть, зависть. Завидовали по любому поводу: бездарности завидовали талантам, те, кого не печатали, завидовали тем, у кого имелись публикации хотя бы в газетах, последние, в свою очередь, завидовали авторам вышедших книг, безвестные сочинители завидовали популярным, пусть даже слава их была крохотная, карманная, эмигрантская. В сущности вот это все и зовется «литературной жизнью». Я к ней привык: мне завидовали многие, завидовали всему подряд, даже молодости. За пределы своего круга наши страстишки не выходили. Наверняка у немцев, берлинцев, тоже была какая-то своя литературная жизнь, пусть и плохонькая, немецкая – я утверждал и буду утверждать, что величие немецкой литературы – миф, и вся немецкая литература это квинтэссенция пошлости. Однако несмотря на мое глубочайшее презрение к литературным разделам немецких газет, я ощутил леденящую, совершенно убийственную зависть, когда там написали о романе моего соотечественника.

Его имени я тут называть не буду. Обойдется безликим N. Его роман был почти мгновенно переведен на основные европейские языки. Вот его-то слава вылетела стремительной птицей далеко за пределы русской эмиграции.

От зависти я чуть не заболел.

Моя самая жгучая, самая яростная мечта сбылась у другого человека. Об N. ведь – в отличие от меня – даже и не слыхать было раньше. Он, лет на семь старше, нечасто появлялся на литературных вечерах, напечатал пару-тройку никем не замеченных, хотя и недурных рассказов в русских берлинских литературных журналах и мной воспринимался как едва различимая тень на самой границе литературного зрения, что-то совершенно незначительное и уж точно не угрожавшее моему месту на нашем миниатюрном Олимпе. И вдруг – такое.

Русский писатель-эмигрант, прогремевший на всю Европу. Разумеется, о нем заговорили все. Я в числе прочих наших литераторов мгновенно оказался задвинут на самые задние ряды интереса публики. И что бы я теперь ни предпринял, что бы ни написал – N. мне было не нагнать. Французские, немецкие, итальянские литературные обозреватели понятия не имели о моем существовании. А об N. теперь знали даже простые немцы, которых я почти не замечал и даже не подозревал, что они способны читать что-то, кроме своих идиотских газет: однажды я увидел книгу N. в немецком переводе у своей квартирной хозяйки. Меня прямо-таки скрутило, аж до тошноты. Некая наиболее трезвомыслящая и, к сожалению, незначительная часть моего воспаленного эго тихо пыталась убедить меня, что это – не боль, а лишь пародия на нее, истинную боль я испытал, когда потерял отца, а нынешнее – вздорная, гнусная дурость. И все-таки, как мне было больно. Почти так же, как тогда. Какое кощунство! Почти так же…

Теперь N. появлялся на публике чаще – разумеется, кто ж будет пренебрегать своей славой. Литературных собраний с его участием я всячески избегал, слишком мучительно было смотреть на чужой поразительный успех. Тем более что моя собственная литературная плоскодонка дала течь: последние стихи вышли особенно сухими и мертвенными, и мне отказали в публикации там, где прежде брали почти не глядя. К тому же моя квартирная хозяйка настойчиво требовала освободить комнату – долги мои были безнадежны, и я едва не подрался с сыном немки, к своему счастью, потому что здоровяк в последний миг передумал меня бить и только грохнул кулаком по моему письменному столу так, что треснула столешница, и пригрозил, что в следующий раз на месте стола окажется мой хребет, если я не заплачу за комнату до конца недели.

На душе было гадко настолько, что в своих горестях я начал находить некое извращенное наслаждение. Нарочно, чтобы уж совсем себя добить, упиваясь своими несчастьями, я отправился на литературный вечер, где должен был выступать N. – читать что-то из нового. Против ожидания, все прошло вполне терпимо. N. вел себя скромно, читал что-то о детстве, не блестящее, но и далеко не скверное, вокруг было много знакомых, мне были рады, кое-кто обратил внимание на мой нездоровый вид, интересовался, сочувствовал. Хозяйка вечера, узнав, что меня выселяют, обещала помочь с поисками жилья.

Волей случая в прихожей мы с N. оказались одновременно. Он, по-русски придерживая подбородком шарф, дергая плечами, влез в пальто, отыскал свой зонтик – на улице хлестало немилосердно – и вдруг посмотрел на меня. Прямо в глаза, с неожиданным сочувственным вниманием.

– Что-то с вами нехорошее происходит, – сказал он, – я читал ваши последние публикации. Вы же большой талант, что вы с собой делаете?

Признаться, я опешил. В смущении забормотал, что ничего особенного с собой не делаю, просто некоторые денежные затруднения, сущая ерунда.

– Я не об этом, – отрезал он. Вместе мы спустились по лестнице и вышли на улицу под дождь, одновременно раскрыв столкнувшиеся зонтики.

– Вы загоняете свой дар, вместо того, чтобы просто позволить ему расти, – продолжил N. – Зря, ох зря вы так.

– Кому он нужен, мой дар, – зло сказал я. – Горстке снобов.

N. снова пристально поглядел на меня – его глаза остро, как-то воспаленно блестели в свете фонарей – и ничего не сказал.

– Как у вас это получилось? – вырвалось у меня против воли. – Как вам удалось написать такой популярный роман? Как вы сами думаете, почему… почему именно он наделал столько шума?

– Лучше вам этого не знать, – буркнул N., направляясь к трамвайной остановке.

– Отчего же, – я побежал за ним, как мальчишка. Меня так и жгла зависть, неудовлетворенность, я готов был вцепиться в него, чтобы вытрясти ответ.

– У вас есть дар, вам этого не достаточно? У меня и того нет, – отрывисто произнес N. – Вам хватит сил и таланта честно пройти свой путь! А вы этого не цените. Смотрю на вас и поражаюсь. Господи, нашли чему завидовать.

– Да я готов душу продать, чтобы оказаться на вашем месте! – в запале воскликнул я, не обратив внимания на его загадочные слова.

N. резко повернулся ко мне, страшно вытаращив лихорадочно блестевшие глаза.

– Дур-рак вы! – припечатал он и быстро зашагал прочь.

Я остался стоять, пораженный, оскорбленный, недоумевающий. Руки мои так затряслись от бессмысленного негодования, что зонтик накренился и ледяной дождь полился мне за воротник. Это несколько отрезвило меня. Я с чувством плюнул и пошел к себе, в чужую квартиру, к унылой комнатушке с залежами рукописей и треснувшим письменным столом. Денег не было даже на трамвай, и предстояло добираться пешком, а путь был неблизок.

Ночные берлинские улицы в истерически кричащих огнях навевали на меня такую же стылую тоску, как и доносившееся из пивных гоготливое немецкое веселье – бесконечно чуждое, бесконечно примитивное. Ненавистный, некрасивый город. Жалкий, гнусный народ. Как же я не любил немцев – за их дубовый юмор, за казенные, неизменно конторские разговоры (деньги, служба, цифры), за врожденную безвкусицу, заурядность, армейскую страсть к порядку; за их почему-то так ценимую некоторыми русскими национальную недолитературу, в конце концов. Надо быть самым русским из русских, чтобы почувствовать невероятную пошлость в «Фаусте» Гете.

Мои дырявые ботинки нахлебались воды из луж, и ноги уже сводило от холода, а тощее пальто не спасало от пронизывающего ветра. Именно эти удручающие обстоятельства послужили причиной, по которой я стал вглядываться в вывески на пути, подыскивая какую-нибудь закусочную, куда можно было бы зайти и немного погреться, пока не попросили вон – купить что-либо я все равно не мог. Внимание мое привлекла прелюбопытная вывеска книжной лавки, написанная какими-то особенно фасонистыми готическими литерами сразу на четырех языках: на немецком, русском, английском и французском. Самое же удивительное было в том, что в такой поздний час лавка еще была открыта – на двери висела соответствующая табличка, и в окнах горел свет. Вот где можно было погреться, да в придачу полистать книги, не испытывая неловкость от своей неспособности заплатить. И я не долго думая дернул на себя тяжелую дубовую дверь.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации