Текст книги "Все еще здесь"
Автор книги: Линда Грант
Жанр: Зарубежные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
И я снова думаю о Марианне Кеппен. На ее долю выпало все самое худшее, что могло случиться в двадцатом веке: война, инфляция, фашизм, новая война, гибель Дрездена, коммунизм в самом омерзительном виде, а под старость – освобождение и новый, чужой, равнодушный мир. Но, когда она рассказывала о своем муже, я почувствовала: она не пострадала. Ураган сотни зол, бушевавший вокруг, не затронул ее существо; душа ее осталась незапятнанной. Как ей это удалось? Наше послевоенное поколение таких испытаний не ведало; и в безмерной своей самонадеянности мы почему-то вообразили, что защищены судьбой от скорбей и потерь. Я думаю о своей тетке – высоко поднятая голова, сигарета в губах, каштановый парик – и чувствую, что, пожалуй, уже начинаю ее любить. Что, если подарить ей набор первоклассной косметики от «Роз Розен»?
Мама, ты меня слышишь? Послушай, пожалуйста, мама: я здесь, я нашла твою фабрику. Теперь все кончено, правда? Все горести, все трагедии остались позади. Мы снова – владельцы собственности в Германии, и отныне потомки Дорфов могут ходить по улицам Дрездена с гордо поднятой головой, потому что мы снова здесь, в сердце Европы, на своем законном месте, и пусть только попробуют снова нас отсюда выставить! Мы вернули свои права, мама, – права на все эти равнины, и поля, и горы, от Урала до Атлантики. ААме-рика? Что такое Америка? Сладкий сон. Я не американка, мама, я никогда не смогу жить, как они, потому что точно знаю то, что американцам неведомо: не всегда получаешь то, что хочешь. Можешь до хрипоты орать: «Хочу!Хочу!Хочу!» – и ничего не добиться. Такова жизнь, и мы, в Европе, на этот счет себя не обманываем.
Ну что, довольно? Мир?
Тебя больше нет, мама, ты лежишь в земле. Нет и отца. Вы никогда ко мне не вернетесь. Но – смотри-ка! – каким-то чудом у меня объявилась живая тетка. Любовь стареющей женщины к старухе – не лучший из видов любви, но, видно, большего мне не дано. Разумеется, этого недостаточно (да и можно ли удовлетвориться такой малостью?) – но все же это лучше, чем ничего. Неприятно, унизительно – да, пожалуй. Но что ж делать? Видно, судьба у меня такая: мужчинам я не внушаю любви.
– Ладно, – говорит Джозеф. – Пошли. Ты ведь хотела еще взглянуть на дом Дорфов.
– Не сейчас. Завтра.
– Тогда пойдем куда-нибудь поужинаем.
– Спасибо.
– Любишь рыбные блюда? Тут неподалеку есть хороший рыбный ресторан.
– Отлично.
Он берет меня за руку – и снова жар его тела воспламеняет во мае кровь. Я вырываю руку и почти бегу к такси.
– Что с тобой, Алике? – спрашивает он.
Я сажусь в машину, достаю пудреницу, торопливо подкрашиваю губы. Подвижный еврейский рот вновь становится карминно-алым: Алике Ребик снова стала собой.
– Ничего, – отвечаю я с широкой улыбкой. – Все в порядке. За меня не беспокойся.
Джозеф
Что же ты наделала, Эрика? Несколько недель прошло, а я все в себя прийти не могу. То рву и мечу, а то готов реветь, как мальчишка. Главное, это ведь не исправишь. С лицом уже ничего не сделаешь: фигуру можно было бы и вернуть, но она упрямо отказывается набрать хотя бы десяток фунтов. Вернувшись на неделю в Чикаго, обнаружил, что она снова живет в нашем доме и с нетерпением ждет меня. И все вокруг – на ее стороне. «Главное – чтобы она сама себе нравилась», – говорит мама. А папа добавляет: «Семья есть семья. Ты же знаешь, что я об этом думаю». Дети твердят, что она классно выглядит. Аллисон делает мне внушение по телефону: «Мне мама рассказала, что ты уговариваешь ее снова набрать вес. Как тебе не стыдно, папа? Она же тебе не одалиска в гареме! Это ее тело, а не твое, пусть сама решает, что с ним делать! Вот уж не думала, что ты такой мужской шовинист!» «Мужской шовинист…» О боже мой! Многое изменилось за тридцать лет, но студентки-феминистки остались прежними. «По-моему, – ответил я ей, – феминистки-то должны понимать, что за чушь это маниакальное желание похудеть. Та же анорексия, когда девчонки морят себя голодом, чтобы выглядеть, как модели». – «Нет, тут все гораздо сложнее». – «Да не верю я в эти глупости!» – рявкнул я и бросил трубку. Господи помилуй, собственная дочь воображает меня каким-то Хью Хефнером, эксплуататором женских телес!
Быть может, со мной и вправду что-то не так? Все радуются за Эрику – один я хожу с мрачной мордой и порчу идиллию. Что, если и вправду все из-за войны? Ведь стоит взглянуть на ее преображенное лицо, и мне представляется скальпель, взрезающий кожу, потоки крови, обнаженные мышцы, белеющая кость…
Я не могу находиться с ней в одном доме. Не могу видеть, как каждый вечер она обмеряет сантиметром свою новую тощую задницу. Не могу слышать, как за обедом хрустит салатными листьями. Не могу дышать, когда в постели меня обвивают ее новые костлявые ноги. Пытался заниматься с ней любовью – не смог. «Все в порядке, Джо, – сказала она, – это возрастное. Сходим к врачу, он пропишет тебе „Виагру“. – „Черта с два! Лучше уж переселиться к родителям и Майклу, туда, где ждет меня сторожевой домик на дереве, и залежи „Плейбоя“ сорокалетней давности, и нераспечатанная пачка презервативов, купленных «на всякий случай“ в шестнадцать лет. Так я и сделал; и однажды жарким утром, когда папа отдыхал у себя, а мама с Майклом пошли в магазин, я залез на свою сторожевую вышку, захватив с собой старый журнал, и раскрыл его на середине. Со страниц мне томно улыбалась блондиночка – чересчур худенькая, на мой взгляд, да и я всегда предпочитал брюнеток, однако теперь так изголодался по сексу, что немедленно расстегнул ширинку и принялся за дело. Я закрыл глаза – и образ мисс Август сменился образом Эрики, той, далекой, из семьдесят третьего года. Я кончил, едва подумав о ней.
Ну не смешно ли? Меня сводят с ума воспоминания о жене – а жена нынешняя вызывает омерзение.
Много лет я считал себя счастливчиком. Друзья один за другим бросали стареющих жен, посылали к черту семью, делали несчастными детей – и все из-за того, что хотелось потрахаться с кем-нибудь помоложе. Да, они обзаводились молоденькими женушками и с самозабвенным восторгом безнадежных идиотов уверяли, что этим цыпочкам плевать на их деньги. Да-да, конечно. Эти девчонки без ума от лысин и торчащих животов. Что-то я не встречал пожилых безработных с молодыми женами. А потом первый восторг проходит, и бедняга начинает вкалывать как ненормальный, сообразив наконец, что без «Порше» и портфеля акций он жене на хрен не нужен.
А я и в пятьдесят лет с ума сходил по родной жене. Знаю, такое не часто случается – но со мной так и было. Но теперь… во что превратила себя Эрика? Может быть, она никогда и не была такой, как мне грезилось? Может быть, я ее себе придумал?
В двадцать три года, когда мы познакомились, она была дочерью своего времени – начала семидесятых, эпохи усталости и похмелья. Антивоенные митинги и марши протеста остались позади: впереди лежало неизвестное будущее. Как и миллионы ровесников, мы
свое будущее нашли в частной жизни: не зря семидесятые прозваны «эгоистичным десятилетием», не зря именно в эти годы распространилась мода на здоровую пищу и бег по утрам. И я, как прочие – даже, пожалуй, решительнее, чем все прочие, – порвал с политикой и начал жить для себя. В страшные военные месяцы Эрика стала для меня убежищем, ее теплая грудь – ложем отдыха, где можно прикорнуть и вкусить покой, когда не хочешь больше разговаривать, спорить, анализировать, вспоминать – ничего не хочешь. Политика, так заводившая меня в Беркли, потеряла для меня всякий интерес. Взглянув в лицо смерти, я желал теперь одной лишь жизни. Того, что может дать только женщина.
Дома, глядя на жену, я пытался убедить себя, что ее новое тело – лишь оболочка той женщины, которую я знаю столько лет: и не только той Эрики, с которой мы занимались любовью в Тель-Авиве; не только студентки, засыпавшей над учебниками (помню, как я варил ей кофе), не только молодой матери с двумя малышами на руках; не только женщины средних лет в саду, под яблоней, с библиотечной книгой на коленях, но и той Эрики, что два года назад, на похоронах дедушки, стояла рядом со мной над могилой, а напротив стояли Дэниел и Бен, мои двоюродные братья с материнской стороны, и их сыновья Джонатан и Ричард. Мы с отцом читали «Каддиш»; вдруг со стороны донеслись, нарушив нашу скорбную сосредоточенность, какие-то чуждые резкие звуки. Мы обернулись: в нескольких шагах от нас, на зеленой лужайке, сгрудилась кучка малолетних бритоголовых субчиков с потными плоскими лицами. «Пусть подохнут все жиды!» – вопили они. Мы с братьями бросились на ублюдков; недоросли кинулись врассыпную. Одного я догнал, пнул в спину так, что он упал, а потом, сам на себя удивляясь, вместе с Беном пинал его ногами в лицо. А потом вернулся назад, к Эрике, и увидел, что она прижимает руку ко рту, и лицо у нее белое, а глаза – как у загнанного в угол зверька. Тогда-то я в первый раз сказал себе: осторожнее, Джо. В ту ночь она впервые отвернулась от меня, когда я положил руку ей на грудь, отвернулась и притворилась спящей; и полночи я пролежал рядом, сгорая от желания и думая о том, что ведь, в сущности, она меня так и не знает. И все же у нас была семья. И какая семья! Казалось, мы так близки, как только могут быть мужчина и женщина: не раз целыми ночами просиживали на кухнях, разговаривая обо всем на свете – о детях, о деньгах, о наших друзьях, о правительстве. Мы – Шилдсы. «Шилд» значит «щит»: щитом в семье был я. Это моя работа, я сам принял на себя эту обязанность – защищать свою семью и свой народ. Когда мы входили в комнату, скажем, где-нибудь на вечеринке, – что видели люди? Думаю, вполне благополучную пару: успешную, хорошо одетую, насколько позволяли наши раздавшиеся вширь фигуры (кстати, а когда я перестал влезать в тридцать четвертый размер?), состоящую в нескольких благотворительных обществах, голосующую за демократов, живущую в доме, построенном по собственному проекту, умеренно пьющую, любящую
гостей, новые рестораны и хорошее вино. Бывали и бури, конечно, как же без бурь? Но, в общем, мы прекрасно ладили. Кое-чего во мне она не понимала – я сейчас не о войне говорю, скорее, о недостатке либерализма в некоторых вещах. После происшествия на кладбище она вручила мне несколько брошюрок Антидиффамационной лиги, выписанных специально ради этого случая, и заявила, что гораздо лучше бороться с предрассудками «пером, а не мечом». «Спасибо, – ответил я, – непременно прочту». И в тот же день выкинул их в мусорный бак.
Знаете, в чем секрет? Антисемиты правы. Мы в самом деле командуем в СМИ, мы в самом деле проникли в правительство. Мы участвуем во всем, что происходит в Америке. Не правим миром – нет, до этого пока не дошло, но, если кто-нибудь захочет во второй раз испробовать на нас циклон-В, пусть не надеется, что ему это сойдет с рук.
Я говорю об этом открыто, и многие мои друзья морщатся, заслышав такие речи. Мои взгляды сейчас не слишком популярны. Ну и что с того?
Но я об Эрике. Многого во мне она так и не поняла, это верно; но и я в ней многого не понимаю. Например, давнюю мечту о собаке. Спрашивается, зачем? В доме трое детей – куда нам еще собака? Но в конце концов она меня уговорила: детям-то собака и нужна, пусть поймут, каково это – заботиться о слабом, беспомощном существе, которое во всем от тебя зависит, которое не добудет себе еду, если его не покормить, не выздоровеет, если не свозить его к ветеринару, и не сможет объяснить, что ему нужно, – тебе придется догадываться самому. И оказалась права: когда в доме появился щенок, дети как будто сразу повзрослели. Сам я к собаке близко не подходил – от запаха собачьих консервов меня наизнанку выворачивало; но Эрика часами играла с ней в саду, учила приносить палочку и всякое такое, и, глядя на них из окна, я думал: «Чего еще желать? У меня есть целый мир – мир, который никто у меня не отнимет». Мы жили спокойно и счастливо; и, вспоминая о войне, я порой думал, что Бог смилостивился и разогнал тучи над моей головой.
Эрика. Моя жена. Земля моя обетованная, текущая млеком и медом.
И другая Земля обетованная, за которую я сражался, – с ней тоже не все гладко. Арабы кидают в нас камни, мы отвечаем автоматным огнем, и один Бог знает, чем все это кончится. Я стараюсь об этом не думать, и все чаще ловлю себя на том, что, включив телевизор и застав выпуск новостей, поспешно переключаюсь на другой канал.
Если верить учебникам истории, война продолжалась всего три недели. Для нас – солдат – она растянулась на всю жизнь.
В первый раз, когда это пришло мне в голову – дней десять назад, – мысль показалась дикой. Я был уверен: для меня война закончена. Все. Финиш. Может, это оттого, что я уехал из Израиля и вернулся в Америку. Случись мне остаться – и меня окружали бы однополчане, видевшие и знающие то же, что и я. Наш лейтенант Ишая, тот, что потом выучился на инженера, – он провожал нас с Эрикой в аэропорту. Итальянец Цезарь, что после войны открыл бутик на Дизенгофф-стрит: у него я несколько лет спустя, сообразив наконец, что в моем деле нужно помнить о внешности, покупал бы импортные итальянские костюмы, что присылал ему дядюшка из Рима гораздо быстрее, чем они достигали Америки. Тунисец Саиди, погибший у меня на глазах, – к нему я ездил бы на могилу. А теперь я вижу их лишь раз в пять-шесть лет, во время семейных поездок в Израиль, предпринимаемых не столько ради себя (особенно после восемьдесят второго, когда мы ввязались в эту ливанскую авантюру), сколько ради детей, чтобы они услышали разговорный иврит и поплавали по Мертвому морю.
Во время этих поездок мы не бываем ни в Эйлате, ни в Негеве. Я не хочу больше видеть Синай. Никогда. Даже отдых на пляже вызывает у меня теперь смешанные чувства.
Что я могу сказать о войне? Только одно: это был сущий кошмар.
В противность всем правилам военной стратегии, наша армия сгрудилась на клочке земли возле Суэцкого канала. Египтянам оставалось только палить в нас из всех орудий – так они, естественно, и сделали. Работенка для них была не бей лежачего. Армейские части все прибывали и прибывали и становились лагерем в пустыне за три-четыре мили от Канала, потому что дальше идти было некуда – разбивали лагерь и стояли без дела. Из нас получилась идеальная мишень, и, разумеется, египтяне воспользовались этой любезно предоставленной им возможностью. Позже я читал, что в те три дня интенсивность огня превысила все, известное до сих пор в военной истории – даже Первую мировую, Верден и все такое прочее. Хотите знать, что это было? Три долгих, бесконечно долгих дня вокруг тебя рвутся снаряды – 155-милли-метровые, размером с ящик гардероба в моей квартире на Альберт-Док, каждый такой может разнести целый дом; и вот такие штуковины сыплются на тебя с небес, днем и ночью, три дня без перерыва. Наш берег Канала превратился в какой-то лунный пейзаж – все изрыто кратерами, как будто мы уже не на земле, а на какой-то мертвой иссохшей планете, сплошь в оспинах от комет и метеоров. Звезды, солнечные системы, галактики сыпались на нас с высоты, и мы прятались от них в земле. Зарывались в песок. Единственный способ выжить – вырыть себе нору, глубокую, насколько хватит сил, заползти в нее и не высовываться. Я выкопал себе пещерку размером с камин и примерно такой же глубины и сидел там в позе зародыша, пряча голову и руки, потому что каждый снаряд, ударившись о землю, взрывался и разлетался на много метров вокруг осколками смертоносной раскаленной стали. И так – день и ночь, день и ночь.
Там, в этой норе, я и спал. Точнее, не спал – вырубался, отключался минут на двадцать, не в силах больше выносить бесконечный вой и грохот. Тонкий, пронзительный, рвущий уши свист, затем – мгновение тишины, а следом – гром, от которого дрожит земля, и ты, скорчившись в своем укрытии, пытаешься прикинуть, далеко ли от тебя рвануло. Бывало и хуже: порой снаряды попадали в цистерны с бензином или в склады боеприпасов. Когда такое случалось, наши боеприпасы начинали взрываться поочередно, совсем как если бросить спичку в ящик с петардами, предназначенными для Четвертого июля. И запах – повсюду запах бездымного пороха, какой используется в орудиях, и паленого человеческого мяса.
Хотите знать, приходилось ли мне убивать? Да, и довольно много. Но это не воспринималось как убийство. Я целюсь в смутную фигурку на горизонте, стреляю, фигурка падает – вот и все. Лицом к лицу я застрелил только одного.
Это случилось в деревушке на том берегу Канала. Типичная арабская деревушка – глинобитные хижины с деревянными дверями и об одном окне. В таких деревнях живут феллахи, нищие крестьяне; в Израиле и на арабской стороне они одинаковы. Мы получили задание: зачистить населенный пункт. Вот я подхожу к первому дому, который мне поручили «зачистить», – и вдруг открывается дверь, и оттуда выходит египетский солдат. Замирает и смотрит на меня: что я стану делать? Я-то с автоматом наготове, а он вот так вот открывает дверь – не ногой распахнул, а рукой открыл – и выходит, словно к почтовому ящику. Должно быть, ждал, что ему прокричат по-арабски: «Ладно, Ахмед, для тебя война окончилась – руки вверх!» Должно быть, надеялся, что все хорошо кончится. Как бы там ни было, стрелять он явно не собирался. А я выстрелил – просто от неожиданности. Нажал курок – и он рухнул в пыль.
Его лицо не является мне во сне. Честно сказать, я и не помню, как он выглядел. Помню, как пекло спину солнце, помню серо-зеленые пальмовые листья, и пыль во рту, и тяжелую вонь гниющей плоти. Нет, я не часто о нем вспоминаю. И совестью не мучаюсь. Война – не Олимпийские игры: кто может поручиться, что этот парень не был метким стрелком с невероятной реакцией, что, замешкайся я на секунду, в следующий миг меня не прошила бы насквозь очередь из его ствола? Где-нибудь в Каире, на каком-нибудь рассохшемся буфете стоит, должно быть, его выцветшая от времени фотография. Он ведь приходился кому-то сыном, кому-то братом, кому-то, может быть, и мужем. Странно подумать, что и сейчас, вполне возможно, в Египте живут люди, с которыми я связан столь странно-интимной связью. Они не знают, как погиб их любимый, – а я знаю. И ничего не могу поделать. Не выстрели я первым – и моя фотография стояла бы на отцовском столе в нашем доме в Чикаго, и мои родители читали бы по мне Искор в каждый Иом-Кипур, а этот каирец, уже пятидесятилетний, время от времени вспоминал бы, как ловко подстрелил того сиониста. Но все обернулось иначе. Его нет – а я все еще здесь. И вполне этим доволен.
Эрика об этом ничего не знает. И никогда не узнает. Конечно, она понимает, что на войне мне приходилось убивать, но как именно…
А в самом деле, почему же я ни разу не сел с ней рядом и не спросил: «Хочешь знать, как это было?»
Теперь понимаю – да, наверное, и всегда понимал, – почему я ничего ей не рассказывал. Потому что такое знание ей не под силу. Она этого не выдержит. Более того, потому-то я на нее и запал, что в глубине души сразу понял: эта девушка несовместима с войной, ей о войне рассказывать нельзя, как бы она ни просила. Это ее сломает – или разобьет наш брак. Пусть она думала, что ферма с апельсинами навсегда осталась в прошлом, – в душе она оставалась все той же канадской крестьяночкой. «Сколько смертей, – вздыхала она, бывало, слушая новости, – и ради чего? Лучше бы миром правили женщины – мы бы такого не допустили!» И как ей рассказать о скорби и ненависти, уходящей в глубину тысячелетий, о спорах, что не утихнут до конца времен? «Ну почему, – говорила она, выключив телевизор, – почему люди не могут просто жить в мире и любить друг друга?»
Хотел бы я знать, любимая. Хотел бы я знать.
Она выросла в саду, среди яблонь, но так и не отведала плода с древа познания добра и зла. Милая моя безгрешная Ева, счастливая в своем незнании, – как я хотел, чтобы такой ты и оставалась!
Война окончилась, и я сказал себе, что должен жениться. Это стало моей целью, моей жизненной задачей. Создать семью. Прожить с женой всю жизнь, как отец с матерью. Найти свою Землю обетованную. И женился я на девушке, одно присутствие которой надежной стеной отгораживало меня от прошлого, ибо любые разговоры о войне с ней были невозможны и бессмысленны. Женился на Эрике, потому что знал: рядом с ней мне придется хранить молчание и не опасаться, что прошлое не захочет оставаться в прошлом.
А теперь, когда милая, сладкая моя Эрика сделалась мне чужда и отвратительна, – что мне остается?
Только молчание.
Отель почти закончен. Воровство, вандализм, все местные проблемы, угрожавшие проекту, сами собой разрешились. Уже и ров, окружающий мою постройку, наполнен водой – последний штрих, который, по моему замыслу, должен придать отелю особый ливерпульский облик. Вокруг толпились рабочие в касках: кое-кто из них даже хлопал в ладоши. Были и фотографы, и репортеры. И за все это нужно благодарить Алике. Трудно описать, что она для меня сделала: миссис Хамфриз сходила на свидание к сыну, Брайан Хам-фриз дал мне из тюремной камеры свое благословение – все изменилось за одну ночь, и-вместо буераков передо мной теперь расстилалась ровная дорога.
Основная работа выполнена, и теперь я зарылся по уши в разные приятные мелочи – выбор зеркал, дверных ручек и всего прочего. До двух-трех часов утра просиживал над каталогами от европейских поставщиков. Скоро, скоро появится на свет мое детище; я оплачу счета, подсчитаю прибыль и перейду к следующему проекту. А отель заживет своей жизнью.
Персонал мы уже подобрали – почти все местные. Для меня, привыкшего к вымуштрованной гостиничной обслуге в Штатах, горничные, именующие клиентов «милочками» и «лапушками», смотрятся дико – но, в конце концов, говорит мне менеджер по персоналу, это Ливерпуль. Пускай гости почувствуют аромат города. Ну ладно, пускай. Сам я никогда не смог бы работать с людьми, вот кирпич, бетон, стекло – это по мне. Эти материалы я могу подчинить своей воле.
А здесь я живу в отеле «Кемпински» – роскошная обстановка, вышколенная прислуга с тоннами геля на волосах и такими широкими улыбками, словно я и вправду им нравлюсь. После пятидесяти лет тоталитарной дрессировки еще не так заулыбаешься, думаю я. Все здесь невыносимо фальшиво, видеть это место не могу. А выйдешь на улицу – там еще хуже: с одной стороны, немецкое высокое барокко, к которому я отношусь, мягко говоря, прохладно, с другой – послевоенные дома-коробки, дешевые, наспех скроенные, безобразные, бездушные, жестокая насмешка над идеями модерна. Что ж, по крайней мере, здесь не найти помпезных сталинских чудищ, каких полно в России. В центре Альтмаркта, городского парка, стоит театр, и на задней стене у него мозаика: герб ГДР – молот в окружении пшеничных колосьев, а вокруг герба какие-то мускулистые парни со сжатыми кулаками и красными повязками на рукавах; чем они заняты – не очень понятно, но явно чем-то героическим. Мозаика прикрыта какой-то зеленой сеткой – видимо, чтобы не оскорбляла взор туристов, а поверху идет позолоченный девиз: «Да будет наш путь путем жизни!» Черт возьми, а ведь и мы в свое время любили такие лозунги. Совсем недавно, всего каких-нибудь тридцать лет назад. Еще не зная, что жизнь далеко не так ярка и заманчива, как представляется издали.
И что, спрашивается, я здесь делаю?
Хотите знать правду? Приехал повидать Алике Ребик. Я по ней соскучился. Честно. Не хватает ее юмора, ее прямоты, ее саркастических реплик. Не могу забыть, как она держалась в клубе у Ричи Силвестера. И лицо ее тоже не идет из головы. Пытаюсь представить Эрику на ее месте, в той комнатке со стриптизершами, – не могу. Не получается. Ее и в Ливерпуле-то представить себе нельзя. Ей бы в голову не пришло сюда поехать. Да, Европу она обожает. Но под «Европой» понимает Париж, Венецию, Флоренцию. Города без острых углов. Круглые, как яблочко. Как она сама… была когда-то.
Нет, спать с Алике я не собираюсь. Просто поговорить. Рассказать об Эрике, обо всем, что со мной случилось, и спросить совета. По-моему, если кто и поможет мне выпутаться из этой передряги, так только она. Когда в холле она спросила меня, зачем я приехал, и я ответил: «Просто каприз», – это была, конечно, не совсем правда. «Капризом» это не назовешь. Правда в том, что я приехал, сам не очень понимая зачем, и это меня смущает: как правило, я не совершаю бессмысленных поступков. В тот день на пляже я сказал Алике, что хотел бы стать для нее другом, а не любовником – и это чистая правда. Я хочу с ней дружить.
Переписываться по электронной почте, делиться свежими анекдотами, рассказывать о своих новых проектах, а когда выбираюсь в Лондон (а я там бываю довольно часто), выпивать с ней в пабе или где-нибудь вместе ужинать. Не совсем обычные отношения между мужчиной и женщиной – и что с того? Мне хватит. Сэму я, кстати, рассказал об этом, и он меня поддержал.
А что же Алике? Во время разговора со старухой я не сводил с нее глаз. Немецкий я немного понимаю, хотя говорить не могу; это потому, что в Хайфе жил дверь в дверь с пожилой дамой из Австрии, одной из тех, кого в Израиле называют «йекки» – иммигранты тридцатых годов; суровая была старуха, одевалась безупречно, ходила в перчатках и шляпе – даже в самую жару. Они с Марианной Кеппен могли бы быть сестрами – та же гордость и властность, та же безнадежная страсть к высокой культуре. На иврите она без крайней необходимости не разговаривала, по ее мнению, это был варварский язык; и, когда у нас случались споры из-за мусора во дворе или из-за нашего кота, писавшего ей под дверь, пожилая леди обрушивала на нас потоки возмущенной немецкой речи, которую я довольно скоро начал более или менее понимать. Пробовал даже отвечать ей тем же, но она так шипела и фыркала на мои грамматические ошибки, что пришлось от этого отказаться. Однако я часто слышал, как она разговаривает со своим братом – тот вместе с ней не уехал, прошел лагеря и попал в Израиль только в сорок девятом. Видел я его только раз, возвращаясь со сбора резервистов; он стоял на пороге, опершись рукой о косяк, рукав у него задрался, и я разглядел вытатуированный на предплечье номер. Он взглянул на мою винтовку, перевел взгляд на «конский хвост», подпрыгивавший у меня на затылке, обернулся к сестре и сказал: «Что делается в этой стране – совсем мальчишка, а уже с оружием!»
Вот почему я прислушивался к беседе Алике и фрау Кеппен, не вмешиваясь в разговор, стараясь уловить самое основное, чтобы потом расспросить Алике о деталях. Потрясло меня то, что Алике молчала. Слушала молча, застыв на месте, жадно впитывая информацию. Вдруг узнать, что Марианна Кеппен ее тетка, – это, наверное, стало для нее огромным потрясением, но Алике ничем не выдала своего изумления. И рассказ о бомбежке Дрездена выслушала спокойно, не морщась, не восклицая: «Ах, какой ужас!» – не задавая столь любимых людьми идиотских вопросов типа: «И что вы при этом чувствовали? Наверное, было очень страшно?» Правильно задавать вопросы умеют очень немногие, но еще меньше тех, кому дан талант выслушивать ответы. Иногда этот дар встречается у журналистов (настоящих первоклассных журналистов, не тех, что гоняются за знаменитостями); одного или двух таких я встречал во время войны. Такие люди умеют расспрашивать о пережитом, не ахая и не охая, не задавая чересчур личных вопросов, не спотыкаясь в поисках «правильных» слов. Но большинству – в том числе и моей семье – этого не дано.
А Алике Ребик просто сидела и слушала. Не шевелилась, не отрывала глаз от Марианны Кеппен. Кресла, в которые усадила нас Марианна, были неудобные, с жесткими деревянными спинками, и моя спина меня просто убивала; но Алике ни разу не заерзала, чтобы сесть поудобнее, не шевельнула ни единым мускулом. Как бы ни поразил ее рассказ Марианны, проливающий новый свет на историю ее семьи, – она сидела и слушала. Слушала, запоминая (как я убедился в послеобеденном разговоре) все до последнего слова.
Сейчас мы сидим в ресторане, едим омара. Люстра под потолком отбрасывает на лицо Алике тени, которые ее не красят; мне хочется предложить ей поменяться местами, но неловко. На шее блестит бриллиантовое ожерелье, и высокая грудь вздымается под красным платьем, когда она начинает говорить.
Вот что она говорит:
– Как бы мне хотелось понять, существует ли зло.
– И часто ты об этом думаешь? – спрашиваю я.
– Иногда, – отвечает она.
Мне вспоминается случай на ливерпульской улице: когда мы возвращались домой после партии в теннис, к нам подошла какая-то женщина и попросила подписать петицию. Петицию о том, чтобы двоих десятилетних мальчиков, убивших мальчика помоложе, не отпускали на свободу. «Потому что они – само зло», – добавила она.
Однако Алике с ней не согласилась и твердо стояла на своем – не захотела даже ручку в руки взять. Они спорили прямо на улице; другие люди подходили, ставили подпись и неодобрительно косились на «защитницу этих выродков» – но она стояла на своем. Меня
это тогда очень впечатлило. Может быть, поэтому я и поцеловал ее на пляже.
– Помнишь тех ливерпульских ребят, что убили маленького мальчика? Ты ведь не считаешь, что они – само зло.
– Не о них речь. Я спрашиваю себя, является ли то, что они сделали, злом независимо от их намерений. Существует ли зло вне нас самих.
От этих слов по спине у меня пробегает холодок.
– О чем ты, Алике?
– О том, что зло порождает зло, и новое зло уже не зависит от своего источника.
– Например?
– Ребенок, над которым издевались в детстве, став взрослым, сам начинает тиранить тех, кто слабее. Народ, которому приходилось много сотен лет бороться за свое существование, который привык жить в атмосфере страха и ненависти, привык постоянно и болезненно помнить о нанесенном ему невосполнимом ущербе, – такой народ легко может перейти грань между самозащитой и агрессивным безразличием к чужой судьбе. Это воинственное отношение к миру, так распространенное среди евреев, это восхищение «крутыми парнями», вроде Голландца Шульца или Ариэля Шарона… знаешь, ведь это болезнь, и болезнь заразная. Я и сама ей подвластна.
И, Бог свидетель, при этих словах она краснеет. Я молчу и смотрю, как она ест десерт.
– Ну вот, теперь я сыта, – удовлетворенно говорит она некоторое время спустя, и я спрашиваю себя,
не является ли для нее еда заменой сексу. Говорят, у женщин такое часто бывает – по крайней мере, я слышал об этом в передачах Опры, которую Эрика тайно боготворит (главным образом за то, что ей удалось скинуть вес) и мечтает как-нибудь столкнуться с ней на улице. «Не строй иллюзий, – отвечаю я на это, – в лучшем случае столкнешься с водителем ее лимузина».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.