Текст книги "Боги молчат. Записки советского военного корреспондента"
Автор книги: Михаил Соловьев (Голубовский)
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 68 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
В мыслях Марка пронеслись и растаяли родные степные места. Не видать ему их. И не сбыться мечте тетки Веры. Все эти шесть лет она провела на колесах – от одного сына к другому, от другого сына к дочери и, конечно, к Марку в Москву. Привозила с собой нехитрые гостинцы, штопала белье Марку, Юре, Леониду и всем, кто ей под руку попадался, наслушавшись их студенческих споров, уезжала, но Марк знал: скоро вернется. Она его непристроенным почитает и надолго оставить одного боится. Мечтает, старая, что окончит Марк свое обучение, и поедут они к себе в степь. Марк учителем будет, а она за ним доглядит и невесту присмотрит. А тут восток дальний, разве повезешь мать в эту неизвестность? От матери уйдешь, а как уйти от неизвестности и имеет ли он право уйти?
«Я постараюсь хорошо работать», – просто сказал Марк Ежову.
И вот, поезд увозит его. На самый далекий край русской земли. День и ночь будет он стучать колесами, не один день и не одну ночь – и всё на восток. А позади – перрон московского вокзала. Провожающие друзья. Старушка в черном – тетка Вера. Марк ее спешно от Корнея вызвал, мечту ее о возвращении с ним в степи порешил, и она смирилась, и это приняла от своего поскребыша. Не плакала, провожаючи его. Опиралась на палку. Приложив руку к глазам, смотрела вслед поезду. Может быть всё еще шепчет, старая, слова, с которыми рассталась с ним: «Не удержу я вас. Все вы разлетаетесь. Храни тебя Бог!»
«На вос-ток! На вос-ток!» – без устали стучали колеса.
В таком стуке, как всем известно, каждый слышит то, что ему хочется слышать, а Марку больше всего в тот час нужно было грусть расставания приглушить, уверенность почуять и он, прислушавшись к колесному перепеву, подумал, хоть не своими, а из песни словами, но совсем твердо подумал:
«На восток, так на восток. Там ведь тоже русская земля».
VIII. Колибри приносит счастьеМожет быть, Хабаровск совсем другим стал. Нынешнего его облика не зная, допустимо возомнить, что теперь и дома высотные в нем построены (слух такой в газетах часто печатается), и улицы замощены, и водопровод во всех домах имеется (и даже вода по нему подается без перебоев), а то может и канализация не только по главной, но и по всем другим улицам и улочкам пролегла; но в то не совсем близкое время, когда Марк в него попал, все будущие благие перемены – от высотности до общегородской канализации – еще даже в планах не фигурировали, и новое в одном лишь доме советов цементно-мавзолейного облика выражалось, да еще в том, что, ставши столицей обширнейшего края, Хабаровск много тысяч всякого служилого люда в себя впитал, что и дало повод какому-то шутнику сказать о нем: три горы, две дыры и сорок тысяч портфелей. Главная, Карломарксова, улица городской вид и тогда имела – дома на ней каменные, в два и три этажа – но от нее, как от туловища сороконожки, боковые улицы и переулки ответвлялись, а в них – одноэтажное царство. Тут дома были из бревен, тротуары из досок – щелястые, ногу на них сломать легче легкого – заборы в полтора человеческих роста, водоразборные колонки на углах немощеных улиц, крылечки у домов в лучшем старо-купеческом стиле – одним словом, поселение устоявшееся, прочно сохраняющее свой особенный лик.
Хабаровск того времени провинциальной свежести и прелести всё еще был полон. Земля далекая, холодная и, может быть, по этой причине редко где в других местах люди зелень так берегли и цветами так любоваться умели. Очарование Хабаровска и зимой не исчезало. Зима бывает суровая, но в ней выпадает много ясных, даже солнечных дней, когда весь город тонет в сверкающей белизне и предстает таким чистым, девственным, что просто немыслимо поверить, что в нем не всем легко дышится. А ночью, если она тихая и звездная, вовсе чудо происходит, дивно хорошеет Хабаровск. Мир становится глубоким, таинственным и совсем по-новому в человека всматривается. Чудо преображения с небес на город опускается, и несут его потоки искристого звездного света, щедро изливающиеся на спящий город. Ночная жизнь в Хабаровске в те времена была приглушенной – город дневными трудами живет, ночью же отдыхает – и потому в зимние ночи редко-редко люди на улицах появлялись. Идет такой редкий прохожий по ночному городу и как бы ни был он перегружен невеселыми дневными мыслями, прелесть ночного мира его от них хоть на короткую минуту отвлечет. Обязательно услышит он тонкий стеклянный звон чистоты неповторимой – снежинки под ногами весть о себе подают; с удивлением заметит, что ветви деревьев зимой вовсе не голые, а алмазной тяжестью голубого снега к земле гнутся; и поймет вдруг – тишина! Ах, какая непотревоженная тишина бывает в зимнюю хабаровскую ночь! Идет человек и чувствует – вокруг она. Холодная, колючая, искристая и такая плотная, что ее грудью нужно проламывать; раздастся, пропустит его через себя и за спиной опять смыкается, впереди же – новые валы плотной тишины, голубым светом пронизанной, впереди – нерушимый, совсем особый мир, в котором ничего нет и очень много чего-то, что ощутишь, а не выразишь.
В одну такую алмазную ночь невеселые люди в крайкоме партии занимались невеселым делом – заседали. Описывать ночные заседания – мука одна, но и ее приходится принимать, это когда от таких скучнейших ночных бдений истекают события, с которыми нашему сказу по пути.
Марк стоял у окна, повернувшись к ночи спиной. Восемь месяцев прошло с тех пор, как дальний край втянул его в себя; срок небольшой, но Марка он своей печатью ясно отметил. Короче всего будет сказать, что за этот малый срок Марк прошел через пору окончательного созревания, и его теперь лишь с некоторым затруднением можно парнем назвать, а лучше сказать о нем, что он – молодой ответственный товарищ. Может быть, этот переход от парня к молодому ответственному не был бы таким ускоренным для Марка, да тут обстоятельства сыграли свою роль. На востоке дальнем произошло его первое настоящее столкновение с жизнью. И до этого в стороне от жизни он не был, крепко впаян в нее с детства, но одно дело брать от жизни ответы, и совсем другое – ответы ей давать.
В крае встретили Марка ласково, но тут же и жестокость над ним совершили, на тяжелый пост назначили. В краевом исполкоме под его начало отдел дали и сказали: выгребай. Точно так сказали, как тогда, когда его, подростка диковатого, посылали в университет.
За полночь уже перевалило, а заседание продолжалось, и самое нелепое состояло в том, что все присутствующие тут знали, что решать им ничего не нужно, всё уже решено в Москве, и ни у кого из них нет силы то решение изменить. Марк стоял у окна, спиной к ночи, и так сжимал рот, и так хмуро глядел, что сразу было видно: слова человек не произнесет. Он думал, что и Виноградов напрасно спорит – ведь ничего изменить нельзя. Скорее всего, тот понимает это и сам – ничего изменить нельзя – но спорит из гордого упрямства. И еще потому, что очень уж он не похож на всех них. Беспартийный инженер, приглашен на заседание для консультации. Правда на его стороне, но кто из них, партийцев, осмелится поддержать его с его правдой, и какая правда может быть сильнее директивы Сталина! Марк хмуро обвел взглядом людей – нет, тут не было таких, которые могли бы стать на сторону Виноградова. И Марк не станет, хоть он и пришел на заседание защищать виноградовскую правду. Узнал, что Сталин уже решил, и смирился. Предкрайисполкома Баенко, который не дольше как утром этого дня был полностью согласен с Виноградовым, теперь сидит молча, и в глазах нет-нет да и вспыхивает усмешка. Потешается над редкостной ситуацией: беспартийный инженер на заседании крайкома оспаривает приказ Сталина. И, наверное, потешается над Вавиловым, который не знает, как всё это прекратить. Марк перевел взгляд на Вавилова. Секретарь крайкома был первой настоящей привязанностью Марка в крае. Всё импонировало в нем – и то, что был он большевиком-подпольщиком, и то, что, будучи малообразованным человеком, вырос он до понимания огромных проблем времени, и то, наконец, что у Вавилова редкостная среди партийных руководителей способность по-настоящему понимать людей и мучиться, когда нужно на них накладывать партийные взыскания, а то и еще более сурово наказывать. Вот и теперь он старается довести заседание до конца и не обидеть Виноградова. Удалил стенографисток, чтобы высказывания Виноградова не перешли на бумагу. Другой на его месте попросту оборвал бы того, сказал, что права голоса у него тут нет, а то и пригрозил бы, но Вавилов страдает, беспрерывно курит, чешет ладонь о седую щетину подбородка, морщины на лице стали на шрамы похожи, но грубо остановить Виноградова не хочет. Марк благодарен ему за это. Ведь так легко обидеть беспартийного инженера на заседании крайкома. И так мало он заслужил обиду.
Когда Марк глядел на Вавилова, тот как раз чесал сразу обе ладони о щетину щек. Потом, словно решив любой ценой закончить спор, он взял со стола лист бумаги, с которого уже несколько раз читал текст московской телеграммы. Сказал твердо, словно голосом и тоном хотел всем дать увидеть ту итоговую черту, которую он подводит:
«Указания центрального комитета партии мы не имеем права оспаривать. Я был бы плохой секретарь крайкома, если бы согласился с Виноградовым и Суровым. Директива совершенно ясна: немедленно завозить людей на место строительства, не взирая на трудности. В телеграмме товарища Сталина так и сказано: «не взирая на трудности». Не будем терять время на споры. Единственная зимняя дорога – лед Амура. Если мы упустим эту дорогу, всё пойдет к черту, и нам тут не усидеть. Через тайгу тысячи людей не проведешь. Навигация начнется не скоро, да и плавучих средств на Амуре – кот наплакал. Одним словом, товарищи, я требую прекратить дискуссию и все силы бросить на доставу людей к месту строительства Большого Города».
Марк перевел взгляд на Виноградова – сдастся он теперь, или будет продолжать? Нет, Виноградов не сдавался. Он опять поднялся с места. Стоял высокий, худощавый, сильный. Марк поймал себя на мысли, что любуется им. У него высокий узкий лоб в гармошке морщин. Очень спокойные, уверенные в себе глаза. Чертовски крутой, упрямый подбородок. «Каким он был в молодости?» – спросил себя Марк. – «Может быть был костлявым и неуклюжим парнем, похожим на Юру Вегуна». Почему-то Марку было приятно думать, что Виноградов – это повзрослевший Юра. Тот был таким же упрямым.
«Я всё же снова обращаю ваше внимание», – сказал Виноградов. Вавилов взмахнул рукой, останавливая его:
«Нет, товарищ Виноградов, уже всё сказано. Поймите, другого выхода нет. И права обсуждать, кто прав – вы или Москва – у нас нет. Вы – главный инженер строительства Большого Города, назначенный Москвой. До назначения начальника строительства, вы и начальник. Ваши возражения против транспортировки людей к месту строительства можно было рассматривать, как ошибку. После личных указаний товарища Сталина, они могут выглядеть иначе».
В голосе Вавилова была просительная нота, и Виноградов уловил ее, но ничем этого не показал. Дождавшись, пока секретарь крайкома умолк, он спокойно продолжал:
«Я должен вас предупредить, обязан снова и снова предупреждать, что посылка тысяч людей в тайгу без надлежащей подготовки практически ничего не даст, но будет стоить многих жизней».
Обрюзгший человек – он сидел у стола Вавилова, заполняя собой глубокое кожаное кресло – шумно вздохнул и проговорил сиплым, режущим слух голосом:
«Надо запретить эти разговорчики. Сталин приказывает, а Виноградов, видите ли, не согласен. Он смеет свое суждение иметь. Не понимает, что надо поддержать энтузиазм нашего комсомола, взявшего на себя строительство Большого Города».
На этот раз оборвал Виноградов.
«Энтузиазм, о котором говорит товарищ Синицын», – кивком головы он указал на сиплоголосого, – «энтузиазм прекрасная вещь. Но на свете, кроме энтузиазма, есть деловой расчет. От него не скрыть четырех вещей, которых в Москве не хотят понять. Первое, людям в этот холод на берегу реки негде жить. Почва промерзла на большую глубину, и даже землянки невозможно вырыть. Второе, людям нечем будет питаться, так как проект строительства еще только утвержден, и на место ничего не завезено. Переброска продовольствия отсюда – дело трудное и ненадежное. Третье, люди не могут отправиться в такой путь и выжить в тайге в своих городских пиджаках и негреющих пальто. Нужна меховая одежда, а ее нет. И, четвертое, людям нечего сейчас делать на месте будущего города, так как ни инструментов, ни машин туда еще не доставлено. Как беспартийный инженер, я лишен права понимать энтузиазм, но кое-что понимаю в строительстве. И я обязан предупреждать вас, снова и снова предупреждать, что посылка людей не нужна, грозит множеством бедствий».
Марк почти не прислушивался к тому, что говорилось. Всё уже сказано, дальше идут ненужные повторения и вариации. За то время, что он в крае, ему открылась важная и очень простая истина: приказ Сталина неоспорим. Логические доводы рассудка, показания термометра, неизведанность пути по льду, ненужность всей этой затеи, обещающей лишь страдания и гибель людей – ничто не может ни отменить, ни поколебать приказ. В Марка это знание вселяет вялость, в сиплоголосого Синицына – злость, в Баенко – равнодушие. Ощущение автоматичности было новым для Марка, но теперь оно было постоянно с ним. Все они были винтами и винтиками машины власти, и каждому винту и винтику положена нагрузка и функция, и каждый обречен на износ и замену.
Марк невольно любовался Виноградовым. Среди них он – единственный, кто сам по себе, просто человек. Все другие – винты и винтики, объединенные в машину их чувством партийности, дисциплины, сознанием, что так должно быть. А Виноградов сам по себе, сила в себе. «А наша сила в чем?» – мысленно спросил себя Марк, и тут же ответил. В совместности. В партийности. Стадности. Влились в общее. А Виноградов не влился. Его воля вне совместности. В нем самом воля, и она его воля, а не общая.
До этого ночного заседания, они много времени провели вместе. По поручению Вавилова Марк готовил доклад для крайкома, Виноградов помогал ему. Они говорили меж собой о том, что должно быть сделано для подготовки к строительству Большого Города, но мимоходом Марк многое узнавал о жизни самого Виноградова, этого дон-кихотствующего, но страшно занятного человека с очень любопытной судьбой. Года за четыре до всего того, что уже на Марковых глазах происходило, Виноградова за какую-то мнимую контрреволюцию осудили на десять лет лагерей и привезли на Дальний Восток. Здесь он скоро прославился среди чинов ОГПУ своим действительно большим инженерным талантом. Самые трудные постройки в зоне вечной мерзлоты возводились по его проектам. Такое строительство было тогда тайной великой. Сплошь и рядом бывало так, что построят сооружение, а оно при первой же оттепели валится. У Виноградова этого не случалось – особое чувство обстоятельств и условий ему было дано. Как все знают, у чекистов изредка меценатство проявляется: не прикончили человека, значит следует его талантам покровительство оказать. Некоторые неудержимо талантливые арестанты и в тюрьмах свою работу продолжали – котлы прямоточные изобретали, аэропланы новые конструировали, театр на Медвежьей Горе такой создали, что он московскому Малому нос утирал. Виноградов в русло такого чекистского меценатства попал, и тут идея города на Амуре его увлекла. Повезли Виноградова в Москву вместе с его проектом, к Сталину доставили. Тот выслушал его, немедленно согласился с идеей, тут же освободил его из заключения и назначил главным инженером строительства Большого Города.
Когда Виноградов уходил, Сталин остановил его у двери и сказал:
«Ваш проект хорош, но в расчетах есть одна ошибка, которую нужно будет исправить». «Какая?» – спросил Виноградов.
«Вы растягиваете срок строительства Большого Города и заводов на восемь лет, всё это нужно построить в два-три года».
«Невозможно!» – сказал Виноградов.
«Возможно!» – заверил его Сталин. – «Больше напряжения и жертв, меньше сентиментальности, и невозможное станет возможным».
Вскоре по всей стране стали раздаваться призывы к молодежи: на стройку Большого Города! Россия такая страна, в которой всегда найдется много энтузиазма, и веры, и легковерия, и готовности потрудиться для общего дела, и нет ничего удивительного, что призывы к молодежи погнали молодых энтузиастов на Дальний Восток строить Большой Город. В крае растерялись. Приезжающих негде было селить, нечем кормить. Виноградов слал в Москву одну телеграмму за другой, прося отложить приезд людей до весны и лета. Вавилов и Баенко поддерживали его. А наплыв продолжался, и когда ударили по-настоящему трескучие морозы, в крае было уже больше двух тысяч добровольцев, ждущих отправки на место строительства. Ютились они в холодных бараках, отчаянно простужались, заполняли больницы.
Марк рассказал обо всем этом на заседании крайкома, предлагал те меры, которые они выработали с Виноградовым, а главная из них – прекратить посылку новых партий добровольцев-строителей. Он был уверен, что крайком согласится с этими мерами, но всё, как оказалось, переменилось. Когда Марк закончил свой доклад, Вавилов сказал, что вопрос о завозе людей на место строительства уже решен. Он прочитал телеграмму Москвы. Сказал, что им нужно сделать всё возможное, чтобы директива товарища Сталина была выполнена. Марк умолк. Не имеет значения, что все они думают. Сталин приказал, это всё! Россия – корабль. Сталин у руля. Это от плаката: кормчий революции. Таких плакатов много повсюду. На нем Марк видел Сталина, себя же не видел. Сталин у руля, Марк в кочегарке. Как может он возражать приказам, идущим с мостика?
Виноградов спорил долго, настойчиво, а Марк молчал. Знал, что спорить бесполезно, думал совсем о другом.
Его раздумья прервал Вавилов.
«Что ты скажешь об этом предложении, Суров?» – спросил он.
«Я не слышал предложения», – признался Марк. Синицын сердито сказал:
«Во время заседаний нужно думать о том, что относится к делу, а не витать в мечтаниях».
Марк хотел было ответить, но его опередил Вавилов.
«В двадцать четыре года, товарищ Синицын, не только дозволительно, но даже обязательно мечтать», – сказал он. – «Нам с тобой, старым чернорабочим партии, мечтать не пристало. Разве только ты помечтаешь о том, как хорошо бы не иметь язвы желудка, а я – дырки в легком».
Вавилов подошел и похлопал Марка по плечу – он всегда так делал, когда хотел показать кому-нибудь свое расположение.
«Я думаю, товарищи, что Баенко внес хорошее предложение», – сказал он, отходя к своему месту. – «Кроме всего другого, о чем мы договорились, мы пошлем Сурова с первым транспортом. Уполномоченным крайкома. Товарищу Виноградову мы даем хорошего помощника. Вы, товарищ Виноградов, можете твердо рассчитывать на нас. Всё сделаем, чтобы вы могли выполнить директиву товарища Сталина».
Вавилов говорил так, словно Виноградов и не спорил против этой директивы. Было видно, что очень доволен тем, что Виноградов наконец умолк, смирился. Сказал:
«На этом ставлю точку, заседание закрывается. Разбегайтесь по домам, а если кого жена не пустит, время-то позднее, а жены не любят поздних возвращений их благоверных, то тот может ко мне приходить. Моя супружница в нетях обитает, поехала к дочери, да там и засела. В Ростове, вы знаете, климат более ласковый».
Вавилов всегда после длинных заседаний любил немного побалагурить. В комнате теперь было шумно, люди, вжившиеся в ночные бдения, разбегаются не очень охотно.
«Марк пойди сюда!» – крикнул Синицын. Марк подошел. «Хочешь матюкнуть меня?» На Марка Синицын смотрел маленькими и хитрыми глазками, в которых и следа не оставалось от той злости, с какой он нападал на него во время заседания.
«За что?» – спросил Марк.
«Для саморазгрузки. Ты весь вечер злишься, даже конопушки на лице заметнее стали. Матюкнись на деда, облегчись душевно».
Марк смеялся. Синицын сам себя назначил ему в деды, и умный этот дед, ох, какой умный! А то, что он часто злится, слывет людоедом, от двух причин происходит: от ума и от язвы желудка.
«Ладно, дед», – сказал Марк. – «Я уже привык к вам. Вы лучше с Виноградовым помиритесь».
«Придется», – сказал Синицын, со вздохом поднимаясь на свои толстые больные ноги и потирая ладонями поясницу. – «Если бы успехи достигались тем местом, на каком мы сидим, то не только социализм, а коммунизм давно был бы уже построен», – сказал он. – «Героические мы задницы, твердокаменные заседатели… Добре, пойду мириться, как ты говоришь. Знаешь, Марк, я его побаиваюсь. Виноградов мне кажется большим, а мы маленькими, и маленькие кусают большого во все допустимые и недопустимые места».
Тишиной была полна ночь. Подняв воротник шубы, Марк шел по пустынной улице. После табачного дыма в кабинете Вавилова, грудь просила свежего воздуха – глубокого, во всю силу легких, вдоха. Но накаленный морозом воздух обжигал горло, и надо было дышать осторожно, через ворс воротника. Идти в мягких унтах по утрамбованному насту, под которым до весны скрылись тротуары, было удобно и легко. Шуба защищала от холода, оставались открытыми только глаза. На них мороз ожесточенно нападал: ресницы и брови превратились в льдинки.
Тут будет уместно высказать некоторые мысли о Марке – может быть дальше для них и места-то не найдется.
Университет существенно переработал его, но основу духовную не затронул; потому не затронул, что основа эта, вся до конца и последнего витка, на ткацком станке революции была соткана – революции и лет потрясенных, Конечно, как мы уже сказали, повзрослел Марк, в мыслях окреп и безудержные порывы сменились в нем организованной мечтой, но спроси его – во что веруешь? – и он, хоть и по-другому, но скажет то, что всегда говорил: в счастье людское верую, в дело наше верую. Правда, теперь-то Марк знал, что обетованное счастье не рядом, не за следующим поворотом их общего пути ждет их, а придется к нему идти долго и трудно, но ведь это знание, при всей его важности, не может быть главным. Главное то, что он по-прежнему верил и знал, очень твердо знал, что цель их достижима, и что она так велика, так судьбоносна, что к ней нужно напролом идти – жестоко идти, без колебаний и сомнений.
Марк имел зоркие глаза, но полное отсутствие опыта разочарований. Конечно, в его жизни были личные разочарования, даже болезненные, но разочарований больших, гражданских, если это слово тут уместно, у него не было. Нельзя сказать, что жизнь не давала ему указаний; такие указания были, да Марк от них отгораживался своей партийностью, верой в ум и опыт старших товарищей и сознанием, что без ошибок и срывов их великого дела не построишь. По его тогдашнему понятию, любую ошибку можно исправить, любой промах устранить, если основная цель остается ясной и беспрерывное движение к ней совершается. Вера в цель была шорами, надетыми на его глаза; из-за них он только вперед видел, а то, что по сторонам проносится, что позади остается, как-бы вовсе и не замечал.
В этом одна удивительная особенность русского характера выявилась – однолюбство, исступленная приверженность единоверию и легкость, с какой мы подавляем сомнения, не зная им подлинной цены. Сомнения мы часто принимаем за слабость, тогда как с них всё великое зачинается. Другой стороной нашего однолюбства является нетерпимость к инакомыслящим. Того, который не согласен с нами, мы сразу к врагам причисляем, огнем и мечом истребляем не понимая, не зная, не веря, что свобода не с единства, а с различий начинается и если действительно о свободе болеть, то прежде своей, чужую свободу нужно уважить потому, что ведь может быть и так сказано: моя свобода кончается там, где начинается свобода другого.
Из-за шор, надетых на него жизнью, видя лишь вперед, Марк не замечал, а замечая не понимал, что происходит много такого, что их далекую цель искажает или вовсе отменяет. Это было время, когда явственно обозначилось умирание партии. Она переставала быть братством свободно верящих людей, из силы водительства, становилась инструментом властного подавления. Верующие, убежденные ей больше не были нужны. Наступало золотое время покорных и ловких. Сверху донизу происходило измельчание, опошление и людей, и дел их, и порывов. Учение партии, хоть и приниженное новыми апостолами всевластия, еще жило, но оно уже теряло свое началополагающее значение: началом становилось не учение, а единодержавная воля. Жестокий прагматизм убивал последние остатки партийности. На место убежденного коммуниста становился ловкий бюрократ, вооруженный хлесткой фразеологией. Вера умирала, фразеология крепла.
Конечно, Марк был еще далек от такого ясного понимания. Должно было многое произойти, прежде чем он от шор освободился, но жизнь уже тогда, в хабаровские годы, нагнетала в него ощущение беды, тревожила новым, чему он не мог еще открыться.
Но вернемся к самому Марку, одиноко шагающему по ночному Хабаровску. Ему казалось, что он – единственная движущаяся точка в застывшем мире. Неподвижным был воздух, накаленный морозом. Неподвижны деревья, опустившие омертвевшие алмазные ветви к земле. Не шелохнется бархат ночного неба, в который вшиты холодные блески звезд. Вышел он к обрыву. Внизу лежала величавая громада реки, скованной льдом. Дорога в неизвестность, о которой сегодня говорилось в крайкоме. В затоне вмерзли в лед суда, их только весна позовет к жизни. Другого берега не видно – далеко другой берег Амура. Постояв на обрыве, Марк свернул в боковую улицу. Остановился у домика о четыре окна, постучал в крайнее, мутно освещенное изнутри. С другой стороны тень к окну пододвинулась, да разве с той или с другой стороны разглядеть? Стекло морозными наслоениями затянуто, не увидишь через него. Марк выдернул руку из теплой варежки и поцарапал по стеклу, а потом легонько стукнул. Три раза стукнул. Тень исчезла. За дверью шаги. Он вдруг почувствовал тревогу. Ему показалось, что кто-то смотрит ему в спину. Оглянулся, но никого не было. За дверью справились с примерзшим засовом, открыли, и он вошел.
Снежный сугроб невдалеке от дома зашевелился, стал подниматься, принял очертания человека, закутанного в белую шубу. Из-под белой шапки с длинными ушами – ими, как шарфом, можно обернуть шею – остро и настороженно смотрели темные, широко поставленные глаза.
В комнате было тепло, но озябший Марк льнул к изразцам печки. Ресницы глаз взмокли, отяжелели – оттаяли. Городской пиджак на нем вовсе не гармонировал с меховыми унтами на ногах. Рубашка-косоворотка стала слишком просторной в воротнике. Но, в общем, если приглядеться, то тот же человек, что стоял у окна вагона и думал о матери. Серьезный не возрастом, а чем-то другим, что в нем есть. Но и молодой, способный засмеяться. Молодым стариком такого не назовешь – в нем зрелость молодость не оттеснила, как часто бывает, а в ногу с ней пошла.
Обнимая печку, Марк смотрел на девушку, впустившую его в дом. Та вешала его шубу. Какая-то странная девушка – непривычная русскому глазу. Увидев ее, сразу вспомнишь – Азия тут. Широкие скулы, чуть-чуть заметная косоглазость. Не русская. Но и русского много. Русые волосы, они на голове золотой короной. Матовое лицо. Сквозь тонкую кожу нет-нет да и полыхнет такой яркий румянец, что глаза хочется закрыть. Стройная, заметно длинноногая. Узнавалась во всех своих тайных очертаниях сквозь узкое, простенькое платье. Марк любовался ею. Бессознательная грация. Даже варежки положила на печку как-то по-своему – мягким, нежным движением. Таким движением к цветам нужно прикасаться, а тут – варежки.
«Колибри, ты самая красивая девушка, какую только можно себе представить!» – сказал он.
«Тем не менее, ты выбрал печку, чтобы обнять ее, а не самую красивую деву шк у».
Колибри говорила несколько растягивая слова. Может быть, поэтому всё другое в ней шло впереди речи – тепло косоватых глаз, белая кипень улыбки, смех пухлых, немного крупных губ.
«Неправда, Колибри», – засмеялся Марк. – «Прежде я обнял тебя, а печку потом».
«Если то, что ты притиснул меня в коридоре к холодной стенке, а потом прижал к такому же холодному меху шубы да еще при этом пребольно наступил на ногу, называется обнять, тогда ты, конечно, прав».
«Катя, Колибри ты моя смешная, не будь придирой. Я обнял тебя со всем свойственным мне пылом. Что касается отдавленной ноги, то с этим ты должна уже давно смириться. Всегда, когда я пытался поцеловать девушку, я наступал ей на ногу».
«Но к тому времени, когда ты собрался поцеловать меня, у тебя уже был достаточный опыт. Я не помню, чтобы при первом поцелуе ты отдавил мне ногу. Давить начал позже».
Девушка стряхивала с шубы Марка всё еще не растаявший снег.
«Ты тогда избежала этой участи потому, что я провел специальную подготовку», – сказал он, похлопывая руками по горячей печке. – «Помнишь, я усадил тебя с ногами на диван и только потом поцеловал. Не мог же я лезть на диван, чтобы наступить тебе на ногу!»
Девушка покончила с шубой и подошла к нему. Забросила руки ему на шею – глаза, как звезды, в них – радость, улыбка.
«Да, я помню, Марк!» – сказала она. – «Ты казался мне таким угрюмым, нелюдимым, что я не могла бы поверить. Потом поцеловал.
И покраснел. Тебе было стыдно. Но когда я ответила, ты засмеялся. Как все-таки странно! Мы знали друг друга всего несколько дней и… навек вместе».
«Да, Колибри, всего несколько дней. Но я с первого взгляда понял, что ты для меня. Единственная. Я тебя искал».
Может быть и правда, что любовь раскрепощает человека от пут, которые он сам на себя накладывает. Ведь вот Марк, какой он был тугой человек на нежные слова, а с Колибри те слова из него с необыкновенной легкостью лились. Такие люди, как он, при тугости их на открытое выражение чувств, на самом деле бывают полны нежности к людям. В Марке большая любовь к братьям была, к сестре. Лену он любил, Наташу любил. Но никому, а только матери, да и той лишь изредка, ласковые слова говаривал. А тут, с Колибри, нежные слова давались ему без труда, радостно изливались. Колибри научила его этой легкости.
«Ты для меня. Единственный!» – шептала она. – «Я искала тебя. Дол г о».
Свет за окном погас. Человек в белой шубе, постояв еще немного, ушел вдоль пустынной улицы в безмолвную тишину, освещенную алмазами звезд.
В темноте комнаты тихие голоса Марка и Колибри.
«Ты опять не поужинал, Марк. Я приготовила для тебя что-то очень вкусное», – сказала она.
Вспыхнула спичка, Марк закуривал. Свет выхватил из тьмы девушку, положившую голову к нему на плечо.
«Марк, скажи», – проговорила она, когда спичка погасла. – «Мне не показалось, что ты сегодня пришел взволнованный? Ты так странно оглянулся, когда входил в коридор».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?