Текст книги "В стране воспоминаний. Рассказы и фельетоны. 1917–1919"
Автор книги: Надежда Тэффи
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Не война, не мир (сочинение не Толстого)
Мы немножко сбились с толку и не совсем понимаем, что у нас сейчас делается – война или мир.
Сначала было просто.
Мы воевали с немцами, а немцы воевали с нами.
Потом пошло похитрее.
Мы не воевали, и немцы не воевали.
И в конце концов мы заключили мир с немцами, а немцы с нами воюют.
Немцы не поверили, что мы на продиктованные условия мира согласились.
Они решили, что полученное ими согласие Троцкого – не что иное, как насмешка, как чья-то гнусная шутка. А немцы – народ положительный и в серьёзных делах шутить не любят.
Поэтому наступление продолжают, но на всякий случай, чтобы раз навсегда прекратить постороннее вмешательство разных шутников, справились по радио:
– Правда ли это?
Троцкий и Ленин поспешили подтвердить своё согласие. Не знаю, в каких словах, но думаю, что их радиотелеграмма была и сильна и лаконична:
– Вир хабен похабен мир.
Троцкий любит исторические фразы.
Боюсь, что немцы всё-таки не поверят.
Дипломаты немецкие – народ подозрительный.
Уж очень всё это невероятно! Так невероятно, что можно заподозрить какую-нибудь ловушку.
В Петрограде настроение растерянное. Конечно, у интеллигенции. Солдаты бодро и весело делят муку и сахар.
Интеллигенция растерянная, оглушённая, как человек, которого ухнули с четвертого этажа, а он ещё жив, копошится и не понимает:
– Неужели это и есть смерть?
Но ведь были бы тот же ужас и то же отчаяние, если бы Россия продолжала войну.
Целый год производили над нашей армией всякие эксперименты.
Демократизацию.
Деморализацию.
Демобилизацию.
Некоторые наивные солдатские души и посейчас не могут разобраться в этой хитрой махинации. Что, собственно говоря, над ними производят: демократизацию, деморализацию или демобилизацию.
Так и говорят:
– Требуем полной деморализации, чтобы, значит, нам айда по домам.
И вот интересно, что бы вышло, если бы эту демократиморабилизированную армию послали воевать с немцами. Да ещё приниматься за делёжку земли, которая Божья, а Бога нет, и т. д., и когда так великолепно наладилась внутренняя торговлишка, ни в каких милюковских Дарданеллах не нуждающаяся. Да и кое-какая внешняя тоже бывала, когда на фронте, «деморабилизуясь», торговали с немцами.
Категорически против мира высказался только какой-то отряд латышских стрелков и хочет объявить немцам сепаратную войну (бедная Германия).
Поклонники Троцкого вполне спокойны и бодро смотрят на будущее.
– Напрасно говорят, что Троцкий – плохой дипломат. Он именно сделал Россию неуязвимой. Теперь, при новой, избранной им тактике, ей никто не страшен.
– А если Франция объявит войну?
– Ничего не выйдет, потому что Россия немедленно согласится на все предъявленные ей требования и попросит мира.
– А если Англия?
– И Англии – мир.
– А если и Америка?
– А чем Америка лучше других? И Америке мир.
– Да ведь, они всю Россию на кусочки раздерут.
– Уж и всю! Какую-нибудь закуточку оставят же. А много ли нам и нужно? Домишко, коровёнка, лошадёнка, плакат и мандат. Чтобы, значит, было где совету сидеть. Для нас главное – совет спасти, а Россия – дело наживное. Будем жить-поживать, кооптировать, делегировать и грозить всем капиталистическим и империалистическим государствам. Это – главное. А войну продолжать мы не могли, и не только потому, что ни армии, ни флота у нас нет, а ещё и потому, что в трудную минуту пришлось передать командование флотом не комитету и не матросу Голопупенко, а адмиралу Берету. А согласитесь сами, что для «демократизированного» флота это – большой афронт. И когда пришлось советоваться о защите Петрограда, пришлось обратиться также именно к адмиралу, а не к комитету.
Очень всё это выходит демократически неприлично!
А дальше пошло ещё хуже.
Но из скверного положения всегда выход найдётся: уже намекали на какие-то сношения буржуазии – разгуливала в солдатских шинелях под ручку с немцами, осенённая интернациональными плакатами, и буржуазия наводнила Петроград немцами в солдатской и офицерской форме.
Вот так буржуазия! А сама ещё возмущалась немцелюбием наших властей!
В конце концов, придётся эту буржуазию хорошенько вздуть. Недаром все твердят о Варфоломеевской ночи.
Впрочем, как сказал один старичок в трамвае:
– А наплевать нам на вашу Варфоломеевскую ночь. У нас каждая ночь Варфоломеевская!
Тренировка – великое дело.
Солнце
Вот похоронили Плеханова.
Хоронили торжественно и пышно.
Многотысячная толпа, венки, речи.
Товарищ Зиновьев сообщил, что так как пролетариат не дол жен был принимать участия в этих похоронах, то многие партийные работники «во избежание соблазна» уехали на целый день из города.
А соблазн велик!
У нас любят хоронить. Любят и умеют. И это чуть ли единственная национально-русская черта, которую приняла русская революция вопреки всем интернационалам.
Я помню, как все были довольны первыми революционными похоронами. Какие восторженные статьи писались по этому поводу. И все в один голос признавали, что наш пролетариат, проведя всё торжество в беспримерном порядке, тем самым выдержал экзамен, – не помню на что, – на магистра полицейского права, что ли.
Потом, помню, хоронили в Петрограде казаков.
Тоже восторг и тоже изумлённое восхищение и выдержанный экзамен. Описание, как вели за каждым казачьим гробом под уздцы «осиротелую» лошадь (хотя она казаку и не родственница), было трогательно и величественно.
Потом опять похороны, и опять.
И всегда необычайно торжественно и пышно.
Мы любим хоронить. Смертерадостность России не угасает.
Вот и Плеханова хоронили хорошо.
Луначарский произнёс речь. Сказал, что Плеханов, как истый социалист, ждал солнца, но когда солнце взошло, он не захотел его заметить.
Странно, что он не захотел. Ведь появление этого светила было, между прочим, очень заметно.
В газетах описывали, как пришли к нему, смертельно больному, вооруженные парни, тыкали в стены штыками, обыскивали и спрашивали у Плеханова, правда ли он буржуй и враг пролетариата.
Странно, что Плеханов не узнал в них солнечных вестников и не обрадовался, и всё это так потрясло его, что болезнь сразу приняла дурной оборот.
Как же он не понял, что это тыканье штыком, и обыск, и глумление есть не что иное, как плохо выраженное стихотворение:
Я пришёл к тебе с приветом,
Рассказать, что солнце встало…
Плеханова нужно было отвезти на Юг. Там он мог бы ещё поправиться. Но разве можно ехать на Юг, когда солнце встало и разбирает рельсы перед каждым паровозом.
Умер Плеханов.
А солнце живо. Лезет к самому зениту и печёт во все лопатки.
Задыхаются люди, смотрят мутными, налитыми кровью глазами и ничего не понимают.
Вот хватит кого-нибудь солнечный удар, закружился человек, осел, – и кончено. Мало кто и заметит, что был тут кто-то. А может, и никто не заметит.
Теперь сплошь и рядом слышите, как на улице кто-нибудь удивляется:
– Смотрите, сколько «всё-таки» ещё народу осталось…
Это «всё-таки» очень хорошо. Означает оно, вероятно: «несмотря на экстренно принимаемые меры».
Да, народу ещё много. Тесно, густо живём. Из оккупированных губерний бегут к нам разоренные немцами мужики. Ещё теснее становится, ещё гуще. А есть что будут?
И вот выше поднимается солнце и озаряет невиданную картину – крестовые походы за хлебом.
Названы они так, разумеется, в насмешку, – нужно же хоть минутку пошутить, улыбнуться, душу отвести.
Несмотря на отделение церкви от государства, такого диковинного представления о Христе и кресте в самой интернациональной голове зародиться не могло бы.
Пойдут рабочие отнимать у мужиков хлеб. В былые, менее идиллические времена такие крестовые походы предусматривались уголовным уложением о наказаниях.
Но мужики действительно свиньи, – хлеб в земле гноят, а голодному не отдают. А закона, чтобы обуздать мужика-свинью, никакого нет. Приходится привычным способом – крестовым походом.
Чтобы мужики не обиделись, приказано беднейших из них тоже наделить хлебом, отобранным у богатейших.
Но вот тут-то и беда. Как отличить, кто просто беден, а кто беднейший? Где кончается обычный мужик и начинается беднейший? Ведь после отхода крестового похода обычный мужик обратится в бедного, бедный – в беднейшего, а беднейший… в обычного. Ничего не понимаю. Думаю, однако, что с точки зрения мужика пожаловший к нему за хлебом крестоносец-рабочий, получающий на заводе рублей четыреста жалованья, является, несомненно, богатым человеком. А для рабочего получавшего несколько месяцев солому вместо хлеба, «беднейший», обладающий полпудом зерна, покажется Ротшильдом и Гарпагоном. Во всяком случае, вздуют они друг друга с большим удовольствием.
Лезет наше солнце! Лезет всё выше. И вот опять невиданное, неслыханное:
– Чехословаки!
– Кто такие? Чего им?
А ровно ничего. Так себе. А-ван-тю-ристы.
Занесло их почему-то в Самару. Никогда этакая штука по Самаре не хаживала.
– Французские империалисты подзуживают.
– Французские империалисты? Да ведь Франция-то республика. Или там, что же, опять Наполеон?
Со Скоропадским у нашего правительства очень милые отношения, а офицеров, сообщников Скоропадского, рекомендуется истреблять беспощадно. Точно у нас офицеры до сих пор истреблялись как-то «пощадно».
А главное, вменяется бдительное наблюдение за местной буржуазией.
Я вот давно наблюдаю, а результатов никаких. Ходит буржуазия в театры, гуляет, шоколад ест. Ничто её не берёт. Ходит по улицам нерезаная. Неприятно и завидно. Я уж и наблюдать бросила.
А солнце лезет всё выше.
Вот из какой-то волости Архангельской губернии прислали резолюцию: «Каждый гражданин Российской республики должен получать от казны жалованья триста рублей и больше».
А больничный комитет порешил составиться пропорционально, т. е. «в него должны входить 4 больных, 3 фельдшера, одна судомойка и 1/2 врача». Неизвестно только, какая половина врача войдет в комитет, – может быть, совсем неразумная.
Боже мой! Каких гигантских размеров может достигнуть сумасшедший дом!
А солнце всё выше и выше!
Если близок мой черёд, и хватит меня солнечный удар, – пожалуйста, за гробом моим поведите под уздцы мой осиротелый телефон!
Заседание
Кто из нас не испытывал желания открыть тыловую крышку часов и посмотреть, что там внутри делается, в особенности, если часы врут.
Вот движимая этой самой любознательностью, пошла я на заседание ц. и. к.
Заседание обещало быть интересным, так как предполагалась полная чистка механизма и извлечение лопнувших пружин – правых эсеров и меньшевиков.
Собрались в большом зале «Метрополя», где когда-то подавались разные эскалопы и огратэны. Зал заставлен рядами стульев, а с эстрады, где прежде помещался оркестр, оттуда раздаётся уж музыка не та. Там сидит президиум, и оттуда говорят ораторы.
Над президиумом висит картина: на красном фоне обломки и лоскутья, – не то штаны в облаках, не то облако в штанах, по Маяковскому. Подпись под картиной: «Всероссийская федеративная советская республика».
К чему такое самобичевание?
Я очень обиделась за советскую республику и так, обиженная, и забилась в уголок.
А заседание уже началось.
Недалеко от меня сидели меньшевики и эсеры в количестве шести человек.
И вот эту грозную силу предстояло сегодня раздавить.
Заседание было горячее и велось в самых интимных и непринуждённых тонах.
– Врёшь! – кричали из публики.
– Сами врёте! – отвечал оратор.
– Лгун! Профессиональный лгун!
– От лгуна слышу, – контр-комплиментировал оратор.
– Ну и мерзавец же! – восклицала оппозиция.
Это была скорее непринуждённая салонная болтовня, чем сухое политическое заседание.
Я помню былые речи первых месяцев революции, напыщенные и цветистые с расчётом на украшение будущих страниц русской истории.
Как быстро они эволюционировали! Вместо трескучей фразеологии живёт жизненный разговорный язык. Это так отрадно веселило сердце, что хотелось или принять участие, или хоть насвистывать что-нибудь весёленькое.
Голоса у всех надорванные, хриплые, как у обкричавшихся петухов.
– Вас здесь много, – надрывается оратор, – и горланить вы можете очень громко.
Но беседа – беседой, а нужно и дело делать. Нужно того-с, попросить правых эсеров насчет выхода:
– Позвольте вам выйти вон!
И вот поднимается на трибуну некто бородатый и заявляет, что огласит документы, обличающие контрреволюционную деятельность меньшевиков и правых эсеров.
Документы жуткие, и действительно, каждое их слово пригвождает неопровержимыми доводами этих преступников против пролетариата.
– Был некогда министр по фамилии Никитин, – начал бородатый, – была у него жена по имени Алевтина.
– Врёшь! – кричат с места. – Не того Никитина поймал.
– А детки у них тоже были? – любопытствует правый эсер.
– Ну-с, так вот, – эпически повествует оратор, – эта Алевтина говорила то и сё, и муж её пил не так, как вы, а гораздо лучше.
Эсеры обижаются и, чтобы скрыть обиду, говорят, что они ничего не поняли.
– И кроме Алевтины есть у меня письма, – мечет молнией глаз бородатый, – из которых ясно, что в каком-то городе, в точности не помню в каком, кто-то, кажется, Иван Петрович, кому-то что-то когда-то не то сделал, не то не сделал…
– И вам не стыдно? – спрашивает у оратора оппозиция.
Потом выскочил Стеклов. Весь зал радостно захихикал.
– А-а! Нахамкис!
Из этого я поняла, что Стеклов – это нечто вроде Пуришкевича в ц. и. к.
Стеклов взбежал на возвышение и стал ругаться с Мартовым. Ругался он пламенно, ярко, огненно, под гул и весёлое улюлюканье все го собрания. Звонил, надрывался звонок председателя, – где уж там!
– Пусть всё пропадает, лишь бы Мартову в автомобиле ездить! – ревёт Стеклов.
– Я? В автомобиле? Никогда в жизни не ездил, – петушиным хрипом вопит Мартов. – Да никогда в жизни! Это вы сами в автомобиле!
– Врёте!
– Нет, вы врёте!
Я так и не знаю, кто врёт: оба или один.
Должно быть, Мартов ездил, а Стеклов завидовал. Это ведь ужасно неприятно, когда люди едут в моторе, а тебя не берут. Я это очень хорошо понимаю. Молодец Стеклов! Так его! Хорошенько!
Но вот близится конец.
Итак:
На основании жены Алевтины изгоняются из ц. и. к. все меньшевики и правые эсеры.
Один из меньшевиков хочет что-то возразить, но, поднявшись на трибуну, произносит необдуманно слово «фикция», за что и лишается всех прочих слов.
Слово «фикция», несмотря на то, что было произнесено уже после «лгунов», «вралей» и «мошенников», почему-то оскорбило слух председателя.
Что поделаешь, слуховой аппарат – вещь очень тонкая, и никогда нельзя предусмотреть, отчего именно он оскорбится.
Правые эсеры и меньшевики мрачно напяливают пальто и гуськом выходят.
– Всё равно! Ничего с нами не поделаете. Так говорили мы и во время самодержавия и говорим теперь.
– Гы! Гы! И самодержавие с вами поделывало, и мы поделываем!
Ушли.
Настроение падает. Заседание кончается вяло.
Итак, правительство осталось без оппозиции.
Без сучка, без задоринки.
Всемогущее, всеблаженное и вседовольное.
По катехизису это три из девяти божественных качеств.
Вот как!
* * *
Если у вас испортятся часы, не открывайте крышку и не заглядывайте внутрь, в их механизм.
Всё равно ничего не поймёте!
Ещё похороны
Вдень весеннего зелёного праздника хоронили Володарского.
Шли приготовления, готовили плакаты, составляли процессии.
Из Москвы приехали делегации. Хоронить у нас умеют, и всё было организовано великолепно.
Идёт и другая работа: арестовывают, обыскивают, прислушиваются, принюхиваются.
Полицейские собаки-ищейки с ног сбились, разыскивая след преступника.
Большевики волнуются, с-р. отрекаются. Кивают на какую-то чёрную сотню, которая, как известно, скончалась в первые же дни февральской революции и только через несколько месяцев воскресла по писанию в чрезвычайно левых сферах, немало удивив неверующих.
Правительство же, обладая рассудком холодным и трезвым, направляет обвиняющий перст туда, куда следует, т. е. прямо на буржуазию.
Буржуазия, наверное, завопит в негодующей истерике, но в глубине души будет польщена, что её ещё считают способной на такие романтические приключения.
Убийца Володарского ещё не найден. И тем хуже для всех.
Черносотенец ли он, или свой брат провокатор, рассчитывавший подогреть гаснущий местами огонь любви к предержащим властям, или мститель, сведший личные счеты, или, наконец, религиозный фанатик, каких за последнее время развелось немало, – никому неизвестно, кто он, и каждый остановится на наиболее приятном и выгодном ему предложении.
Во всяком случае, говорить и писать об этом убийстве будут очень много – больше, чем о предполагаемом убийстве Николая Романова.
Первое можно использовать, а от второго всё равно никакого толку.
Я не встречала Володарского лично, но слышала рассказы о нём. И если правда то, что о нём рассказывали, то действительно большевики потеряли в нём сильного агитатора.
Маленький, невзрачный, с хриплым голосом и нечистым выговором, Володарский умел зажечь аудиторию и направить зажжённый огонь именно на тот материал, который ему хотелось бы истребить.
– Кровь и смерть! Кровь и смерть! Кровь и смерть! – были его слова.
Мне рассказывал очевидец, как он говорил с солдатами ещё во времена воинственного подъёма и лозунгов: «Война до победы».
– Помещики били ваших отцов и дедов, обкрадывая их, унижали и потом сами же издевались над униженными и над их голодными детьми, над вами! Над вами! Теперь вот дети этих помещиков, ваши офицеры согнали вас. Как баранов на бойню, чтобы вы для них завоёвывали новую добычу, а они потом сильнее сокрушат вас и будут издеваться над вами, вот эти ваши офицеры, которых вы слушаетесь!
И, окинув взором побледневшие солдатские лица, с горящими глазами, с дрожащими от ненависти посиневшими губами, он бросал в эту раскалённую белой злобой толпу хриплое:
– Кровь и смерть им! Кровь и смерть!
Да, он был превосходным агитатором. И многие многим ему обязаны.
* * *
Вчера вёзший меня извозчик обернул ко мне своё степенное бородатое лицо и сказал:
– Слышала? Убили тут одного, Володарского.
– Кто убил? – машинально спросила я.
– Народ убил. Рабочие, – говорят, – на заседании убили. Только это ни к чему. Число его шестьсот шестьдесят шесть. Молиться надо.
Проповеднический тон, испуганное и, вместе с тем, строгое выражение глаз напоминали мне разговор с солдатом-монтёром, исправлявшим звонки в моей квартире.
– Правда ли, – спросил меня солдат, – будто скоро моровая язва начнётся?
Я сказала, что не знаю.
– Наверное начнётся! – успокаивал меня солдатик. – Чуму уже везут из Трапезунда. Хлеб выдаётся с «его» печатью. Брат на брата пошёл. Голод на всей земле. Есть. Это и есть. Вот одно только не сбывается, – опечалился он, – люди ещё на улицах не падают.
Он подумал и вдруг улыбнулся ласково и радостно:
– Думаю, однако, что к весне будут падать, потому что голод всё сильнее, народ ослабнет. А к тому времени и моровая язва поспеет. Всё сбудется! Всё сбудется по писанию.
Вспомнился мне этот любитель светопреставления.
Вспомнился ещё выставленный в магазинном окне на Тверской портрет Троцкого. Художник, вероятно, желая польстить оригиналу, придал его чертам и улыбке самое сатанинское выражение и даже окружил его не то дымом, не то пламенем. Каждому молодому человеку приятно казаться Мефистофелем.
Двое прохожих и баба остановились у окна.
– Троцкий? – спросил один.
– Троцкий, – ответил другой.
Прошли дальше. Но баба осталась, долго смотрела и тихо шептала:
– Господи, помилуй! Господи, помилуй! Спаси и сохрани!
Потом быстро-быстро покрестилась и отошла, оглядывая улицу всё ещё круглыми от ужаса глазами…
* * *
В день похорон Володарского было сказано много речей, и мы услышали много слов о том, как гнусно и постыдно убийство. И это открытие, хотя и не новое, будет полезно и слушателям, и ораторам.
Уехали
Сорвались с места вдруг, сразу.
Закружились, завертелись, схватили всё, что под руку попадёт: пишущие машинки, какие-то бумаги, бумажонки, кожаный диван, пачки карандашей, пёструю занавеску «в русском вкусе», украшавшую когда-то обитель Дурново, ломаный стул, чернильницы… Скорей! Скорей!
Беготня, суетня, рваные бумажки, дети, жёны с собачками, толпы молодых людей под псевдонимами, в заспанных бессменных рубашках, толпы девиц в шёлковых светрах с ассигновками в болтающихся на ленте сумочках.
Вихрь!
– Кто эвакуируется?
– Кто согласен?
– Кто несогласен?
– Прибавки! Прибавки! Прибавки!
Всё так головокружительно скоро, что даже не похоже на отъезд.
– Это не отъезд, – это бегство.
Сходни подняты. Канаты отданы. Всё кончено.
На печальном берегу тявкают отставшие собачонки.
– И я! И я!
– И я хочу! И мне прибавку.
– А я как же?
А с палубы, снисходительно улыбаясь, машут платочком.
Оставшиеся ворча уходят с берега.
Закружился снежный вихрь между рельсов. Не поймаешь!
– Сорвались, прости Господи, как нечистая сила! Почему так спешно?
– Нам, говорят, Петроград теперь оставить опасно. Это прежде мы боялись, что этот главный очаг революции без нас не проживёт. А теперь он, слава Богу, так хорошо в революционном смысле укреплён и закреплён, что чёрт с ним совсем.
А оставшиеся волнуются:
– Нам бы хоть понять толком, что они там в мирных договорах написали.
«Ежели, – сказано, – параграф седьмой не противоречит параграфу шестому, содержание которого пока что опубликованию не подлежит, то выполнить параграф девятый предстоит полностью, в зависимости от параграфа тридцать шестого, который в договор не включён».
Это если и не совсем точно, то приблизительно так.
Ну, как обмозгуешь? Может быть, параграф шестой обозначает как раз то, что мы, петроградцы, проданы немцу в рабство в обмен на пятьдесят бутылок пива.
Мы ничего не знаем. Господа уехали, нас с собой не взяли, а чтобы мы не слишком задумывались над своей судьбой, нам оставили гостинец, который и должен был отвлечь на себя всё наше внимание: приказано сразу (заметьте, сразу!) выдать на каждого едока по полфунту крупы и по одному яйцу.
Трах! Все ошеломлены, все взволнованы. Едоки расправляют плечи, собираются с силами.
Слово «едок» рисует нашему воображению красного скуластого человека, с заплывшими глазами и толстыми мясляными губами.
Сядет едок за стол, в одной руке нож, в другой вилка, завяжет салфетку вокруг короткой толстой шеи.
– А ну-ка, тащите-ка сюда крупу!
Вот управлюсь с ней, тогда примусь и за яйцо!
Едят едоки.
А в опустевших «учреждениях» бродят оставшиеся беспризорные.
Что будет? Оставят их? Упразднят совсем? Кто выдаст прибавку? Кто подпишет ассигновку? Всё увезли, всё уволокли! Всё. Остались рваные бумажки, голые, грязные обои, столы с вывороченными ящиками.
– Так не уезжают. Так бегут.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.