Текст книги "В стране воспоминаний. Рассказы и фельетоны. 1917–1919"
Автор книги: Надежда Тэффи
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Всё ещё живём
Тошно, холодно. Электричество дают только пять часов в день. Дров нет. Дома отапливаются скудно. Шести этажные каменные громады так выстыли, что идёшь мимо по улице и кажется, что от них дует холодом. А на улицах новый жанр: буржуи снег чистят и газеты продают. Ничем их не проймёшь. Дамы сшили себе зипунчики и тулупчики специально для уличных работ. Портнихи назвали этот новый наряд facon touloup и facon zipoun a la «дворник» и дерут за него, сколько сердце подскажет.
В Смольном сидят хитрые люди. Издали декрет, чтобы все женщины до сорока лет отбывали снежную повинность. Пусть теперь найдётся такая дура, которая всенародно признается, что ей больше сорока! Пока ещё такой не нашлось. Все рвутся в бой. Ходят слухи, что многие предлагали взятки домовым комитетам, только бы их назначили. Комитеты отвечали:
– Ладно, идите, если не рассыплетесь.
Буржуи, продающие газеты, вполне довольны своей судьбой. Это всё больше бывшие офицеры. Продают они вечерние газеты. Стоят на Невском. Звонко и бодро выкрикивают свой товар, и обернувшись на этот голос заправского газетчика, с таким удивлением встречаешь интеллигентные глаза, офицерский кенгуровый воротник… Настоящие газетчики ворчат и иронизируют:
– Не за своё дело взялись!
– А вы за своё дело взялись? – отвечает офицер.
Буржуи довольны: зарабатывают по пятнадцати рублей в день (офицеру это никогда и во сне не снилось) и вдобавок можно долго спать утром. Днём на улицах хорошо. В центре города даже почти не грабят. В магазинных витринах кое-где можно видеть пережитки «седой старины»: чашки, воротнички. Где-то мелькнул ярлычок: «Последняя новость: чулки». В книжных магазинах… ха, ха, ха… книги, романы. Вот когда-то жили-были и романы читали о том, как Вера сидела и грызла себя самоопределяющим анализом… Посмотрите вы теперь на эту Веру!
Да, днём на улицах совсем неплохо. Особенно если стоять тихо. Потому что ходить по ним всё-таки нельзя. Льдины, горы и тихие долины между ними одолевают с трудом даже извозчичьи лошади. А если стоять тихо, то совсем неплохо.
– И куда вы торопитесь?
– Домой.
– Чего хорошего? Придёте, а там вас, может быть, зарежут. Говорят, город скоро наполовину опустеет. Новый декрет приказал всем грабителям и преступникам немедленно выехать. Многие завидуют. Паспорт на выезд так трудно достать, а тут – извольте – двери открыты. Думаем, что любезность правительства на этом не остановится. Демобилизировать грабителей в двадцать четыре часа очень трудно. Для этого надо предоставить им возможность выполнить приказ. Прежде всего нужны специальные поезда с обозначением времени и маршрута. Первый грабительский. Грабительский бис. Санитарный грабительский. Продовольственный. (Надо же грабителям кормиться чем-нибудь!) Кисловодский грабительский. Люкс-грабительский. Проще сделать пассажирский и товарный перерыв и устроить «грабительскую неделю». Иначе ничего не выйдет.
Пока «за невозможностью выехать» нас продолжают грабить. Если несколько грабителей нападают на одного прохожего, это называется социализировать капитал. Если же один ограбит нескольких, – это уже не идейно и называется индивидуализацией. Говорят, кто-то опубликовал правило: когда по каким улицам ходить можно.
Есть, впрочем, улицы, по которым ни в какое время дня ходить не рекомендуется. Во время последнего погрома на Воскресенском проспекте в церкви шла служба. Во время окончания службы как раз разыгралась на улице стрельба. Дали знать в Смольный. Оттуда прислали охрану, чтобы проводили домой прихожан и духовенство. Последним, пожалуй, было не совсем удобно пользоваться услугами большевиков.
– Проводи же меня, братец-анафема, будь любезен.
Проводили священников по четыре анафемы на каждого. Теперь давно не стреляют. Тихо. С непривычки даже в ушах звенит. Темно, холодно.
– Собачья жизнь, милый мой, – жаловался трамвайный пассажир с ватой в ушах.
– Собачья. Целый день бегаешь, как пёс. Ищешь, где бы кость урвать. Урвёшь, – тащишь домой, рычишь, как бы кто не отнял. Съешь, а остатки в тряпьё зароешь, – совсем по-собачьи, чтобы не отнял кто. А ночью опять, как пёс, под воротами сидишь, дом сторожишь, – дом, положим, надо сторожить: дома осталось 0,32 от 1/4 фунта соломенного хлеба. Недавно кто-то занозил язык этим хлебом. Распух и умер. Все очень хохотали. И умер-то не вовремя: на следующий день мог получить по карточке яйцо. Это, конечно, было давно – дней десять назад, и даже стало похоже на анекдот. Потому что теперь выдают яйца только детям – по четыре человека на одно яйцо один раз в год. Вот так мы и живём. Многие начинают думать, что мы не живём, а просто-напросто умираем. Но, вероятно, когда люди очень голодны и им очень холодно, и притом ещё они несчастливы, им тогда начинает казаться, что они умирают. А впрочем… Бог, если Тебе всё равно, пошли нам тёплую смерть…
Ретроспективный взгляд и удивление
Теперь, когда от громадной ни на что не годной и никому не нужной России осталась одна только так называемая «передышка» (la piridichka russe), занимающая на карте приблизительно столько же места, сколько занимала Удельная Русь (Русь, а не Россия), приятно оглянуться назад, бросить торжествующий взгляд на пройденное пространство и вспомнить главнейшие этапы нашего пути.
Русский человек истории своей не любит и знает её ровно настолько, сколько нужно, чтобы его переволакивали за уши из класса в класс. Но знания эти долго голову не засоряют.
Помню я, как один старый генерал спрашивал:
– Что это такое Всеволод Большое гнездо? Вот выкинула память, а из какой оперетки и вспомнить не могу.
Да. Русский человек родной истории не знает.
Спросите любого актёра, врача, присяжного поверенного, дантиста, инженера, тенора, репортёра, фабриканта. Что они помнят.
Прежде всего:
«Земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет; приходите княжить и владеть нами».
И пришли варяги. Рюрик, Синеус и Трувор.
Потом кто-то всем в посрамление открыл, что был всего один Рюрик, а «Синеус и Трувор» вовсе не имена, а обозначение на каком-то туземном языке «с чадами и домочадцами». Да, это правда: почему рюриковичей сколько угодно, а ни синеусовичей, ни труворовичей ни одного нет?
Ну, а потом что?
Потом – Киев, а следовательно Кий, Щек и Хорив. Причём, кажется Щек и Хорив тоже оказались «со чадами и домочадцами», или «со бельем и мебелью». Потому что город-то Киев есть, а ни Хоривова, ни Щекова нет.
Потом – Аскольд и Дир. Аскольд же известен оперой «Аскольдова могила».
Дир же, очевидно, тоже чадо и домочадо.
Потом, откуда ни возьмись, скивалот[42]42
Значение этого слова установить не удалось. Вероятно, опечатка.
[Закрыть] Олег, о котором известно, что он «как ныне сбирается», потом какие-то лисицы с серой на хвостах. Святослав – потому что говорил столь эффектно цитируемую за карточным столом фразу «иду на вы». Потом выскакивает откуда-то Святополк, выскакивает, очевидно, потому что у него прозвище ругательное «окаянный» и иначе не выскочить бы ему вовек.
Затем наступил неприятный для каждого гимназиста период: татары.
Татары накладывают иго, а завтра пируют на досках, под которые кладут русских.
Тут действительно чёрт ногу сломит. Умирали, воевали, убивали, выкалывали глаза. Бестолочь такая, что хоть плачь! Да ещё пропалогия! Уверяю вас – спросите любого балетмейстера – он вам скажет, что Владимир Святой и был мономах. А мономаха все знают, потому что у него «тяжела шапка».
Светлым лучом врывается в эту туземную муть Марфа-посадница.
– Ха-ха! Здоровая, должно быть, была баба!
Потом Софья Палеолог с двуглавым орлом, который сейчас признан контрреволюционным врагом народа.
Наконец Иоанн Грозный! Тут раздолье. Опера. Стихи. Репин. Опричнина. Князь Серебряный. Шаляпин. Псковитянка.
Ну, словом, дело известное. Были у него ещё и завоевания какие-то. Но тут уж трудно разобраться.
Потом Борис Годунов. Гуманен, а потому подозрителен. Опять стихи, опера. Какие-то завоевания.
Потом Дмитрий Самозванец.
«Не мнишь ли ты, что я тебя боюсь! Она, вся кровь во мне остановилась!»
Словом, Дмитрий Самозванец это тот, который «сцена у фонтана».
Это даже младший помощник аптекаря знает.
Смутное время, глад и моровая язва. Народ ликует и целует крест Самозванцу.
– Да здравствует наш царь Димитрий Самозванец!
Самозванец добр и гуманен, а потому не внушает царю доверия.
Потом Тушинский вор.
Глад и моровая язва. Целуют крест Тушинскому вору.
Тут же целуют подвернувшийся крест польского Владислава.
Потом Минин и Пожарский; о них знают благодаря их предложению заложить жён и детей, а также благодаря тому, что их больше на Руси не бывало.
Потом дом Романовых.
Начала никто не знает. Глад и моровая язва.
Потом Пётр Великий. Основал Петербург. Пробил окно в Европу. Из окна насквозило. Вышла беда.
Потом Екатерина Первая, которую многие сливают воедино со Второй, потому что обе были толстые.
После Екатерины Первой глад и моровая язва, тетка, дядька, племянники, дщерь, Петрова, княжна Тараканова, Иоанн Антонович, некрёщенные младенцы, неотпетые покойники, Бирон, ссылки. Потом Екатерина Вторая, хоть немка, но почему-то матушка.
Пугачёв. Бунт мужицкий. Целование креста и царице-матушке и Пугачёву-батюшке. Но Пугачёв нёс свободу, а потому был подозрителен, а Екатерина прикрепляла к земле и потому оказалась матушкой. Потом пошли денщики, временщики, ссылки и фаворы.
А потом Павел. Ссылка, казнь, глад и моровая язва.
Потом Александр. Глад и моровая язва. Нашествие французов. Пожар Москвы от копеечной свечи.
Николай. Шпицрутены.
Александр Второй. Революционеры. Освобождение крестьян, чему сии последние не очень-то радовались.
– Ишь, говорили, какой ловкий! Освободил, а кто теперь о нас позаботится?
Глад и моровая язва.
Александр Третий. Любил гречневую кашу. Установил праздник крушения собственного поезда.
Глад и моровая язва.
И Николай II.
Глад и моровая язва.
Вот что знают из русской истории русские средние люди. И довольно. Пусть скорее и это забудут.
* * *
И вдруг какой-то лукавый дьявол воткнул палочку где-то около Москвы и завернул Россию вихревым волчком.
– И-и-их!
Летят куски как брызги в разные стороны.
Крым! Кавказ! Польша! Малороссия! Литва! Финляндия! Прибалтийский край! Сибирь! Казань! И-и-их! Ещё! Ещё! Города! Моря! Реки! Царства! Княжества! Вольные земли! Ещё! Ещё! Скоро одна палка останется…
Голодные едоки
Знаете, о чём мы больше всего говорим?
О расстрелах? О декретах? О погромах? Об анархистах?
Нет. Мы говорим о еде.
Мы были людьми, стали едоками. На почве еды мы соединились без всяких лозунгов, плакатов и мандатов, все – пролетарии, буржуи, грабящие и ограбленные – все, все, все в одну тесную семью, щёлкающую зубами.
В самые отвлечённые, самые идейные споры и разговоры, вплетаются нити продовольствия и ткут свой узор.
О еде говорят такие существа, которые, казалось, были созданы как бабочки-однодневки без пищеварительного аппарата: поэты, философы, мечтатели.
Что уж говорить об «улице»! Улица гудит кониной, солониной и какой-то селёдкой «по три рубля, а голова отгнивши».
Вы послушайте, о чём говорят в гостиницах, в кабинетах, в театрах – шёпотом во время представлений и во весь голос во время антрактов. О чём говорят на выставках и на лекциях – на лекциях, конечно, не с кафедры, а в местах для публики.
Вот перед картиной художника, изобразившего nature morte – груду румяных яблок – стоят созерцатели:
– Как вы думаете, ведь это с натуры?
– Должно быть. Но какие крупные! Интересно знать, где он их покупал?
– Можно в канцелярии спросить его телефон, позвонить и узнать.
– Почём яблоки? – вмешивается в разговор посторонний зритель.
– Не знаю. А вот в нашем кооперативе…
И разговор оживился, разгорелся, затеплел розовою кровью.
Все мы братья во кооперативе.
Вот мы в театре.
– У вас ложа на сколько едоков? – спрашивает чиновник у кассирши.
Та даже не замечает ошибки. Отвечает спокойно:
– На шесть.
А кто-то рассказывает:
– Я в прошлый раз сидел по дополнительной карточке, т. е. на приставном стуле.
Сейчас осень, но сегодня солнце.
Едоки выползли на Невский.
У них жёлтые, одутлые или сморщенные лица.
Вот, изящно выворачивая ножки, в сапогах, сшитых из скорбей и лишений, выступает самка едока.
На заново освежённой шляпке пучок фиалок – убогое торжество!
– Тридцать пять рублей! За такой крошечный букетик! – стонала в магазине самка едока.
– Помилуйте, сударыня! Да вы за фунт сахару платите нынче тридцать, а тут смотрите, как сделано! И прочно. Это на всю жизнь вам хватит.
И самка едока урезонилась и купила букетик на всю жизнь.
Теперь она идёт, выворачивая ноги и старательно обходя лужи, чтобы не погубить сапоги, сшитые из скорбей и лишений.
Идёт. А кругом соблазны. Невиданные соблазны для невиданного едочьего сердца.
Вот милый полковник, кротко улыбаясь, предлагает шоколад собственной варки. И такой же милый и даже гордый, судя по римскому носу и ассирийской бороде, бюрократ торгует котлетами.
Гимназист, серый с красными глазами и зелеными зубами, продаёт какие-то катыши. Из чего и для чего их накатали – никому неизвестно. Но узнав, что каждый катыш стоит всего полтора рубля – многие покупают.
Соблазнов масса.
А в окошках магазина, широко растопырив рукава, красуется блузочка нувотэ,[43]43
Nouveauté (фр.) – новинка.
[Закрыть] последний крик моды, из настоящей бумазеи за сто двадцать рублей.
Солнце осенью!
Солнце волнует едоков. Им хочется любви. Они смотрят друг на друга белыми, малокровными глазами.
Вот самка едока встретила молодого человека.
Оба улыбаются. Она ему нравится.
– Приходите к нам, – говорит самка едока. – Муж сварил плитку шоколада.
– Пардон, мерси! – отвечает молодой человек.
– Мне скучно, я всё одна. Сижу, читаю «Чрево Парижа» этого… как его… ну вот, забыла фамилию едока, который сочинил эту книгу.
– В театрах бываете?
– Редко. Муж любит Мариинский, там ещё дают этот… как его…
– Балет? – подсказывает молодой человек.
– Нет!.. как его… бутерброды с ветчиной… Там буфет хороший.
Перешли через улицу. Самка едока остановилась у окна сливочной. На окне наклеен билетик: «Масла нет, сыра нет, молока нет». Но на подоконнике лежит во всей своей непринужденной красоте вылепленный из глины и подкрашенный суриком бюст большого сыра.
– Посмотрите, до чего похож! – шепнула самка едока.
– Как живой! – вздохнул молодой человек.
Прошли мимо колбасной с надписью «Ветчины нет, колбасы нет». Полюбовались через стекло на искусно выпиленный из дерева окорок.
– С какой любовью подкрашен жирок!
– Ах, искусство так украшает жизнь, так заставляет забывать суровую действительность.
– А жизнь так тяжела!.. Гражданская война…
– Да, война… А немцы – звери, звери… они не хотят идти на Петроград…
– Солнышко! Смотрите – осеннее солнышко тоже вышло на Невский! Тоже гуляет с едоками!
– Ну и неразборчиво же оно, брат ты мой, светило!
А впрочем… Каждому жить хочется!
Москва последних дней
Можете вы себе представить физиономию человека, который выскочил из горящего дома и в ту же минуту его треснули ломом по лбу?
Если можете, то знайте что именно такова физиономия москвича последних дней.
Глаза выпучил, рот разинул, из карманов торчит вбитая туда впопыхах всякая дрянь.
– Остаться, что ли?
Но остаться нельзя.
Остаться – значит налоги, уплотнения, аресты, принудительные работы, конфискация имущества.
– Надо ехать.
Ехать – значит добавлять двадцать пропусков по две недели на каждый, тридцать удостоверений и сорок разрешений.
Говоря без преувеличений, для того, чтобы срочно выехать из Москвы, нужно потратить не меньше двух месяцев.
Стоять в хвостах и очередях для получения всех нужных бумаг, доводит москвича истощённого «четвёртой категорией» до полного обалдевания, – и человеку, проделавшему всё, уже трудно остановиться. Ему кажется, что нужно ещё где-нибудь постоять и похлопотать.
Кстати – ни на одном языке мира нет этого дурацкого термина «хлопотать».
Иностранец скажет:
– Пойду получу документы.
Русский:
– Бегу хлопотать насчёт документов.
Иностранец пойдёт в надлежащее учреждение и получит.
Русский сбе́гает к троим знакомым за советом, потом к двум за протекцией, потом пойдёт в учреждение, но не в то, куда надо, потом попадёт в то, куда надо, но начнёт тыкаться не в те двери, пока не пропустит молодецкого срока.
Тогда он начинает всё сначала и, доведя дело до конца, забудет документы на извоз.
Всё это вместе взятое называется «хлопотать» и, если производится по доверенности другого лица, дорого ценится и оплачивается.
Советская власть идёт навстречу русской потребности похлопотать и со своей стороны обставляет свои присутственные места такой фантастической бестолочью, что нехотя захлопочешь.
Вот мечутся вдоль улицы растерянные фигуры. По обалделому виду и вываливающимся из карманов бумажкам вы узнаете отъезжающих.
– В чём дело?
– Комиссариат с одной улицы съехал, а до другой ещё не доехал. Вот – бегаем, ищем.
У запертых дверей другого комиссариата толпа.
Лица бледные, глаза безумные.
– В чём дело?
– Остановитесь, посмотрите сами.
Через каждые полчаса дверь приоткрывается. Высовывается, как кукушка из часов белая от бешенства рожа сторожа. Высунется, выругается и снова спрячется.
– За что же он вас ругает?
– Не знаем! Никто ничего не знает! Стоим третий день! Никто ничего…
– Да вы бы вслушались внимательно, какие они слова произносят. Может быть, разобрали бы какие-нибудь указания.
– Нет, уже пробовал. Нехорошие слова, обыкновенные.
– Да, может быть, вы не у тех дверей стоите? Вон там ещё вторая есть.
– Пробовали. Оттуда баба выскакивает, ещё хуже.
Мне довелось видеть одну молодую артистку, которая проделала всё, что предписывается безумцу, пожелавшему получить заграничный паспорт.
Артистка была бледна, худа и почти потеряла сознание действительности. Она проделала всё, но уехать уже не могла – силы физическая, моральная и материальная были исчерпаны.
– Зато у меня есть всё – лепетала она бескровными губами. – Всё. Удостоверение от жилищной комиссии, что я имею право на жизнь, от домового комитета, что я не фикция и не абстракция, а действительно человек, от уголовной милиции, что я не вор, от местного комиссариата, что я не свинья, от чрезвычайной комиссии, что я не расстреляна, пропуск от украинского консула, виза, свидетельство от театрального общества, от профессионального союза, свидетельство об оспе, свидетельство о тифе и холере, бумага об охране имущества, которое я беру с собой, разрешение на возвращение в Москву. Ещё говорят, что где-то надо похлопотать, чтоб дали охрану для зубных щёток.
– Что?
Она улыбнулась растерянно и грустно.
– Простите… Я иногда путаю.
– Вам бы уже ехать скорее.
Она поникла головой.
– Ехать? Вы думаете, что ещё имеет смысл тащить на Украину это небольшое количество организма, которое у меня осталось?
Москвичи, не имеющие ни надежд, ни возможности выехать, утешаются мрачными предсказаниями по части Украины и райскими перспективами для московского бытия.
– Погодите ещё.
– Почему?
– Да уж потому. Вот увидите.
– А у вас, подумаешь, очень тихо.
– Конечно, тихо. Сиди, плати налоги. Вот я уже, например, единовременный заплатил, единоличный заплатил, теперь, говорят, ещё единоутробный вводится…
А потом радостные перспективы, или «О чём мечтает буржуй, когда ему не спится».
– Вы слышали? Англичане уж в сорока верстах от Вологды.
– Вы слышали? Японцы уже в сорока верстах от Нагасаки.
– Вы понимаете, батенька мой, чем это пахнет?
– Вы слышали? Чехословаки-то, говорят, в сорока верстах от Твери. Ей богу, правда. Мне Мария Николаевна говорила. Ей один знакомый чехословак говорил. А вы уезжаете!
– Вы слышали? Нижний-то, говорят, уже в сорока верстах от Казани. Ей-богу, правда. Чего вы глаза выпучили?
Не смейтесь, господа! Право, всё это не так уж весело!
Петербург
Петербург умер.
Москва ещё живет. Носятся бешеные моторы, со свистом и гиканьем. Ружейные выстрелы оживляют чёрную тишину ночных улиц. Москву грабят и режут. Она ещё жива, ещё протестует, дрыгая ногами и прижимая к сердцу заграничный паспорт.
С Петербургом всё кончено.
Он умер.
Лежит огромный труп с вывернутыми карманами, изнасилованный и поруганный.
Гниение вызывает тепло, и нам кажется иногда, что он тёплый. Оплывает разлагающаяся ткань, и нам кажется, что он шевелится.
Но он умер, совсем, по-настоящему, и можете делать с его трупом всё, что вам вздумается. Он тихий.
Подкрадётся шакал, залает, захохочет. Вырвет кусок гнилого мяса и отбежит с притрусцей.
Тихи мёртвые улицы. Они всегда ночные, потому что их тихие дни похожи на тусклые белые ночи. И когда над трупом города тоскливым, заплаканным глазом повиснет луна, его дни и ночи сливаются в какое-то одно неразделённое часами время, мутно-тягучее и безысходное.
В Москве ещё носят какие-то драные френчи, фраки и галифе. В Петербурге давно ничего нет, и прохожие пугают друг друга костюмами, словно выкраденными из постановки Горького «На дне».
Путают друг друга и сами путаются.
По имени встречных не окликают.
Они в таком ужасе от своего имени, так шарахаются при звуке его, что лучше молчите и молча пройдите мимо.
Но может быть, он сам подойдёт к вам и озираясь зашепчет побелевшими губами обычные петербургские слова:
– Арестован, арестован. Неизвестно где…
– Расстреляны оба…
– Говорят, их пытали… тише… нас подслушивают.
И вдруг у него лицо принимает неестественно-беспечный вид, дрожащие губы посвистывают «Красотки кабаре». В чём дело?
Дело в том, что ему пришлось переступить через узенькую струйку крови, протянувшуюся из-под закрытых ворот.
– Здесь, кажется, комиссариат, – бросает он вскользь. – А вы в оперетке бываете?
И вы долго и оживлённо будете говорить о театре, не слушая друг друга и не смотря друг другу в глаза.
Мой любимый коллега А. не боялся обысков. Он всю жизнь работал для народа и только что справил юбилей с подношением от рабочих.
Чего тут бояться.
И вот нагрянули «они». Шесть человек с шофёром во главе тыкали стены, истыкали, светили прямо в глаза фонариками, словно искусные окулисты, желающие исследовать сетчатую оболочку.
– Да что вы, товарищи, помилуйте. Да я лично знаком с товарищем Луначарским, да я за границей с Лениным сколько беседовал!..
Но в это время товарищ шофёр выволок из кухаркиного сундука старый «Огонёк» с портретом Керенского.
– Ага! Это-то что? Это не контрреволюция?
На основании контрреволюции забрали «бумаги»: счёт от портного, квартирный контракт, три серебряных ложки, которые хотя и не бумажные, но были рассмотрены шофёром как таковые, и пузырёк с лаком.
Этот пузырёк с лаком являлся, вероятно, очень серьёзной уликой, потому что два товарища долго спорили, кому из них принадлежит часть находки.
– Здесь явное недоразумение, – волновался. А., рассказывая об обыске. – Это, верно, были самозванцы с подложным ордером.
Но на другой день А. получил повестку: явиться для дачи показаний.
Повестка была подписана странно знакомой фамилией.
– Кто бы это мог быть?
Явился и понял кто.
Это был не более не менее, как бывший слесарь Гаврила, муж бывшей кухарки Оленьки.
Гаврила сначала притворился, что не узнаёт А., и чтобы показать независимость своего мнения и высоту социальной ступени, курил, зевал, икал и плевал, не переставая.
Начался допрос.
– Э-э… м… дам… Ваше отношение к этому… к брестскому договору?
У него в руках был опросный листок.
Окончив с официальной частью, Гаврила поскрёб затылок и сказал добродушно:
– Насчёт ложек, Иван Андреич, вы не беспокойте себя. Ежели мы вас не расстреляем, то ложки вам вернутся. Только в случае если расстреляем, они конфискуются.
– Да помилуйте, Гаврила, – завопил А., и по собственному призванию никогда не предполагал в себе такого высокого дисканта. – Помилуйте, – на что мне эти ложки… Я так рад… Они всегда были мне противны.
Гаврила улыбнулся и отпустил А. царственным жестом. А за дверями стояла бывшая Оленька и, как ландыш серебристый, приветливо кивала головой.
– Здравствуйте, барин.
– Это издевательство над революцией! – кипятился потом А. Как смеет слесарь Гаврила, полуграмотный, пьяный и вороватый, говорить со мной о брестском договоре? Наверное, Ленин не знает обо всём, что здесь делается.
Да, милый А. Допустим, что Ленин этого не знает. Но вам от этого легче?
Я всё-таки слышала смех. Настоящий, звонкий, весёлый русский смех.
Вот как: в трамвае какой-то мастеровой (а может быть, и приват-доцент, теперь ведь не разберёшь) уступил мне своё место.
Вошедшая одновременно со мною баба обиделась и завопила:
– Вот, которая в шляпке, так им всё, а нашему брату ничего. Их-то Господь-то везде на первое место, а нашего брата, рабочего человека только норовят в щель загнать, да со свету сжить и никуда нас не пускают и везде обходят.
Баба смолкла. Пауза.
И вдруг весь трамвай, словно лопнувшая бомба, ахнул хохотом.
Смеялась зелёная от голода старуха, смеялись позвякивая штыками красногвардейцы, смеялась кондукторша, облезлый студент, товарищ в чёрной широкополой «ленинке», смеялись трамвайные воры – молодые люди «в чистом платье» с оскорблённо-чистыми лицами.
– У-ух!
– Ну и отмочила баба!
– Что? Что? – расспрашивали нерасслышавшие.
– Господь, говорит на первое место!..
– Ну и баба!
– Ай да баба! Видно из понимающих баб-то!
Тяжёлая будет зима.
Уже холодно.
Ползёт сырая мгла через окна, через двери, впитываясь в стены, и нет огня, нет света и тепла, чтобы выгнать её.
Топлива мало. Трамваи остановятся, лампы погаснут.
Тёмная, холодная смерть постучит под окошком.
– Накормите меня, голодные. Укройте меня, бесприютные. Угрейте, голые. Ха-ха!..
Немного осталось людей в мёртвом городе. Мало. И перекликнуться страшно. На телефонах подслушивают – ничего не расскажешь, ничего не спросишь.
Свои близкие сидят, тесно прижавшись друг к другу.
Одинокие ищут, сближаются, женятся.
Жутко одному.
Самым страшным кажется:
– Вот поведут меня убивать, и никто не узнает об этом.
Почём мы знаем, что завтра удумает Оленькин муж? Вернёт ложки или расстреляет?
И ведь никому нет до этого дела. Привыкли, говорят.
Ну что ж. Пусть. Только лучше если вместе.
«Если не сможем идти,
Вместе умрём, на пути.
Вместе умрём».
Улыбается смерторадостный мёртвый город.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.