Текст книги "Господи, сделай так…"
Автор книги: Наум Ним
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
7. Мешок (Выбор земного)
Последний звонок я не запомнил, да и вообще, школу мы закончили как-то незаметно и между делом. Мешок привычно отмолчался – по всему аттестату одними тройками, которые получал за просто так все десять лет и не пытался даже к окончанию учебы поразить наших учителей своими способностями, потому что они сами заранее знали, кто на что способен и кто чего достоин, а любое несоответствие действительности с их про нее знаниями вызывало немедленную паническую истерику – смотреть жалко.
Как-то учительница белорусского языка и литературы, тараща глаза для убедительности, поведала нам, что среди русских писателей то и дело встречаются всякие отщепенцы, и, например, “паэт Яутушенка сауместна с яурэйским письменникам Эренбургам” – так те паразиты и вообще организовали антипартийную группу, а вот наши белорусские письменники всю жизнь были преданы делу партии, что и отразили в своих бессмертных творениях на века. Мешок долго крепился и пыхтел, но не выдержал:
– Я думаю, что вам необходимо сообщить в райком партии все вам известное про антипартийную группу, – монотонно отбубнил он с места в притихшем классе. – Ну или в обком…
– Ты што? Ты што? – запричитала учительница и забегала у доски в поисках правильного ответа, но не нашла – и разрыдалась.
На следующий урок в класс вошел директор и, отодвинув в сторону незграбную Трапецию вместе со всей ее математикой, взялся долго и нудно рассказывать о том, как партия осудила вредное доносительство и всякий честный человек должен об этом помнить, потому что мы тут днями напролет делаем из вас честных людей всеми силами, а некоторые не понимают и вставляют палки в колеса…
– А как же дедушка Ленин? – Серега прикинулся очень заинтересованным и принципиальным. – Как же Павлик Морозов? Они сейчас на том свете в гробу переворачиваются, слушая вас.
– Того света нет, – включился подурковать Тимка. – Ты эти поповские бредни брось.
– Ты думаешь, нет? – не отставал Серега. – А где же они тогда переворачиваются?
– В наших комсомольских сердцах.
– То-то я чувствую – что-то колет. Прямо в сердце. Неужто дедушка?..
Директор взялся елозить про разные времена и разные партийные задачи для каждого времени, и, когда все это нам надоело, Мешок согласился с его убедительными доводами.
– Но знаете, она так кричит, – пожаловался Тимка на учительницу белорусского, – никакой слух не выдерживает.
– Пусть кричит – лишь бы в классе было тихо, – сразил директор Тимку.
– Но пусть она больше ничего такого страшного про писателей не рассказывает, – попросил Серега.
– А вы не слушайте, – посоветовал директор.
Этим советом мы и воспользовались, нагло пропуская уроки белорусского, чему и учительница была только рада, потому что могла уже безо всяких помех делиться переполняющей ее любовью к классике белорусской словесности. На ближайшем уроке русского языка Тимка, обуреваемый мечтой о таких же, считай, разрешенных прогулах, завел снова речь о русских писателях-отщепенцах, благо ему было на кого сослаться.
– Мы изучаем классику русской и советской литературы, – нашлась учительница, – и можете не забивать свою голову всякими мелкими писателями.
Русичка всегда отличалась удивительной изворотливостью – в ступе не утолочь. Где-то, кажется, в восьмом классе, когда она только перешла к нам с учительницы физкультуры, потому что успешно окончила заочный пединститут, она объясняла про дружные пары глухих и звонких согласных.
– Для согласной “ж” кто спешит в пару? Согласная “ш”. Понятно? А для согласной “в”? – вопрошала она.
– Согласная “ф”, – подсказала зубрила с первой парты.
– Умничка. Видите, как все ладно устроено, и на слух даже кажется, что их вполне можно поменять местами – заменить одной другую. А какой согласной можно заменить согласную “б”?
– Конечно “п”, – сообразил Тимка, но по глазам его было видно, что он имеет в виду не совсем ту замену “б” на “п”, о которой сообщала учительница.
– Правильно. А согласную “г”?
– Согласной “х”, – дружно ответил класс.
– Правильно, “х”… Постойте-постойте, здесь написано “к”, – привычно подсмотрела учительница в учебник. – Странно. Наверное, опечатка, – нашлась она.
Без учебников наши учителя совсем бы пропали и чаще всего на своих уроках впихивали не влезающие в нас знания, вычитывая их прямо оттуда – не отрываясь. Они не могли помочь тем немногим, которых тянуло в учебу, и у них не было никакой возможности воздействовать на тех, кому вся школьная лабуда была до лампочки. Требования всеобщего обязательного среднего образования вынуждали переводить из класса в класс вплоть до окончания школы любых лайдаков и раздолбаев, а беспросветная жизнь гнула и горбатила ежедневными унижениями, напрочь выбивая стремление к профессиональному совершенствованию. Наверное, их следовало пожалеть, но тем нашим торопливым и молодым сердцам было не до этого. В старших классах мы учителей изводили. Достойный отпор мы получили лишь однажды – от учителя химии Позойского, которому в ночь на Ивана Купалу разбросали по огороду все заготовленные им на зиму дрова, аккуратно сложенные в ровненькие высокие костры вдоль двух стен сарая.
Семен Абрамович пришел на урок в наш восьмой с какими-то склянками и пузырьками и какое-то время молча колдовал с ними, презрительно не замечая нашего гомона.
– Ну вот, – наконец сказал он, – таким образом мы получили газ СО, по-простому называемый угарным газом. Вы можете удостовериться, что он без цвета и без запаха. Счастливо оставаться.
С тем и ушел много раньше звонка. А мы удостоверились, полной мерой хлебнув от злой шутки Семена Абрамовича…
К концу школы нам и совсем уже было не до уроков. По интересующим нас предметам необходимые сведения можно было получить только из книг, потому что учителя нам помочь ничем не могли, а по всем остальным предметам нам не было времени даже и на школьные учебники, не то что на дополнительную литературу. Нас настиг тот же кровяной зуд, в котором много ранее завертелся Тимка.
– Ну что делать? – допытывался Мешок у многоопытного Тимки. – Провожаешь ее с танцев, а она делает вид, что идет тут с тобой или сидит с тобой на скамейке совершенно случайно. Вроде только и вышла из дому, чтобы погулять и посидеть, а больше и ничего…
– А ты молчишь и потеешь? – допытывался Тимка, корча из себя эдакого всезнайку-доктора.
– Ну, вроде того…
– Чего потеть? – наставлял Тимка. – Предложи прямо: “Давай любиться”, и все будет понятно.
– Вот так сразу?
– А че тянуть? Так и скажи ей: “Пойдем кахаться”.
– Так ведь обидится и уйдет.
– Может, уйдет, а может, пойдет…
От Тимки исходило сногсшибательное очарование поручика Ржевского – победное, убедительное, очищенное от скабрезной жеребятины народного героя. Я уверен, что известный армейский анекдот про кирпич и про то, о чем думает солдат, на него глядючи, тоже произвел на свет Тимка в первые же дни своей армейской службы, потому что именно в то время сам анекдот и появился, а ни о чем другом Тимка и думать не мог.
Армия подступила к нам по окончании школы самой зримой формой предстоящего расставания, и хотя изо всей нашей четверки в армию один только Тимка и попал, – расставание все равно оказалось неизбежным. Но мы вовсе даже не растеряли друг друга и надолго еще, если не навсегда, сохранили неразрываемую привязанность, надежно оберегавшую нас от всего, о чем невозможно было бы хвастануть или просто рассказать при встрече. Правда, встречи эти были редкими и чем дальше – тем реже, и, может быть, в какой-то степени потому тоже, что каждый из нас все-таки понатворил и такого, о чем уже старым друзьям не рассказать…
Четыре дорожки маячили перед каждым поселковым юнцом после окончания школы – институт, тюрьма, армия и негодность к армейской службе, которая, как правило, означала для выявленного “негодника” не какую-то ослепительную свободу, а немедленное трудоустройство тут же в поселке (дядя Саша внимательно следил, чтобы на его участке никаких тунеядцев не было и в помине). Этими четырьмя дорожками мы все и разошлись.
Мешка от армейской службы отбила Клавдяванна – правдами и неправдами, своими хворями и жалобами, осадами дверей военкома и другого начальства, вполне справедливыми резонами, что никакого иного кормильца у нее нет, слезами и молитвами, но – отбила. Серега уехал поступать в институт, но тут же угодил в драку и следом – в тюрьму, потому что давние отцовы заслуги в далеком Минске наконец-то ничем ему помочь не могли. Я тоже уехал поступать и армию минул, ничего от нее не хлебнув. Я так и не научился ходить хором; очень туманно представляю, как надо отбивать уголки, чтобы сделать из постели требуемое начальством произведение казарменного искусства; не сразу могу по яркости командирского оперения определить, кто там у них главнее.
Впрочем, и от службы я не косил. В нашем поселке армия была таким же неотвратимым природным явлением, как необходимость топить печи в зимние холода, да и как сами эти холода. Наглухо забытый девиз Хрущева о сокращении вооружений вплоть до полного и окончательного разоружения был воспринят мною, по крайнему малолетству, всерьез и с искренним огорчением, потому что этими новшествами напрочь отменялся оглушительный праздник армейских проводов.
Собственно, долгое время этими вот проводами армия только и соприкасалась с моей жизнью. Это были справедливые и заслуженные каждым два дня деревенской любви и славы. Только негодные одиночки (забракованные военкоматскими комиссиями в негодных для службы) робко помалкивали на тех разгуляйных праздниках да родители тех, кто вместо армии отправился в тюрьму, сокрушенно сравнивали своих «негодников» с соседом-призывником и пили в плач. Даже хитрожопых, что умудрились спланировать в институтскую неприкосновенность, не обделяли там праздничным радушием (хоть и с кислинкой завистливого презрения). Все там были желанными гостями, а стриженый, лопоухий и даже этим одним как бы уже очужевший соседский парень на пару дней становился героем и общим любимцем. Ему, зацелованному, косому да бессмысленному, все было можно, и обычные наши сельские правила были ему не указ.
Так они и уходили, заныкивая мятые рубли в обносную одежку (все одно – менять на казенную форму).
Может быть, именно ностальгия по этим славным дням искреннего внимания и сидела потом скрытой пружиной в традиции диковинной подготовки дембельского облачения. Но обратно они приходили никак не замечаемые поселковым народом и сразу же по приезде напрочь вылезали из своих фанфаронских аксельбантов, возвращаясь в штатскую частную жизнь.
Я не сомневался, что со временем и меня достанет это почетное право отдать священный долг во исполнение гражданской обязанности. Именно такими трудносовместимыми понятиями – долг в виде права и обязанности одновременно – вменялась нам армейская служба советской Конституцией, витавшей где-то по-над жизнью страны. Надо сказать, что в таком продуманном абсурде несовместимых смыслов была мощная сила – трансцендентная и созидательная, как, например, и в понятиях идейность и партийность или партийность и совесть. Этот повсеместный абсурд завораживал попытками понять и совместить, обессиливал и уязвлял невозможностью совмещения и вынуждал если не с почтением, то все-таки чуть снизу вверх поглядывать на всевластие тех, кто ловко рыбачил в мутном пруду марксистско-ленинской диалектики. В конце концов именно эта диалектика меня и достала, а совсем не армейская служба.
В то время я не знал, что никакая армия мне не грозит из-за моей астмы. В ежегодные вызовы призывников в военкомат районного центра мы полдня прибирали территорию военкомата, поспешным «нет» отвечали на вопрос о жалобах еще более поспешного врача и уезжали обратно с очередным штампом в приписном свидетельстве.
Потом строптивый характер (по мнению близких, легкомысленный) да шалая судьба гоняли меня по вузам страны и, удачно попадая между призывами, я без каких-то отдельных усилий снимался с призывного учета в очередном военкомате и становился на учет в следующий, потому что официальное устройство было невозможно без милицейской прописки, которая, в свою очередь, была невозможна без воинского учета.
А из Ростова я надумал уезжать как-то не вовремя. Осенний призыв был в самом разгаре, и майор-военком аж просиял:
– С учета сняться? Уклоняшься, стало быть. Бегашь-бегашь, а мы тя туточки – и стоп… Ро́стишь вас, ро́стишь, воспитышь вас, воспитышь… – Под эту радостную пробормотку майор заполнял всякие свои бумаги и наконец торжественно вручил мне повестку. – Священный долг, понимашь?
Мне надлежало явиться на призывную комиссию через три дня, и я вполне серьезно примерил на себя предстоящие два года армейской жизни. Главным для меня было решить, каким образом я согласен отдавать причитающийся Родине долг, а каким – нет.
На комиссию я явился с заявлением. Военкому такому-то, копия – министру обороны. Прошу незамедлительно призвать меня ля-ля-ля… Считаю необходимым поставить Вас в известность, что я заранее отказываюсь от службы во Внутренних войсках, в войсках КГБ и за границами СССР и в случае призыва на такую службу буду вынужден отказаться от принятия присяги…
Майор мой опупел, а вся подчиненная ему военкоматовская братия, включая членов призывной комиссии, огибала меня, маявшегося перед майорской дверью, как чумного. Сейчас я и сам удивляюсь некоторой прибабахнутости того молодого парня, которым я был тогда и который затеял это устройство своей будущей службы на полном серьезе, а вовсе не в хитроумном замысле скосить от армии.
В атмосфере отеческой заботы, густо замешенной на добродушных матюках, майор убеждал меня забрать мою долбаную бумагу, так как с моей биографией (которую он изучал по растрепанной папке) меня – только в стройбат.
– Ну, так и никаких проблем, – радовался я, – стройбат полностью соответствует моим желаниям, о которых я заявил, так что – зарегистрируйте заявленьице, и покончим с этим.
Именно этого майор и не хотел делать. Видимо, начальством не приветствовались такие, выпадающие из казенного строя, бумаги. В конце концов майор вспомнил, что я к нему приходил совсем даже по другому поводу, и быстренько снял меня с учета, пожелав счастливого пути, чтоб меня «разодрало и образумило»…
Так я и уехал, все еще не зная про губительно-спасительную астму, плотно перекрывающую для меня радости свободного дыхания армейских будней.
На ближайшую зиму я вернулся в родной свой поселок – отдышаться и оглядеться. Тимка с Серегой были далеко. Мешок пытался обустроить сдряхлевший бабкин дом и наладить хозяйство, но, кажется, и сам не верил в возможность этого. Мы с ним виделись каждый день и тихо радовались этим нашим неожиданным дням.
В ту же осень вернулись домой два моих соседа, Шурка и Сашка: один из тюрьмы, а другой из армии.
Из редких вечерних выпивонов с ними в более осязаемых образах вырастали для меня «салабоны», «козлы», «деды», «овцы» и прочие представители тюремно-армейской фауны, довольно бесплотными тенями теснившиеся до того в обхвате тугих строк (в основном – машинописных) разных запрещенных изданий. Надо сказать, что общения эти были на удивление малословными, и в этом была наиболее схожая особенность моих соседей-приятелей. Нет, они не были деревенскими молчунами, под которых любили гримировать сельских жителей творцы советской литературы и кино. Если речь заходила о выпивках, любовных байках, еще о чем-то, что не слипалось внепродых с потусторонним бытом их недавней судьбы, – тут они спешили не очень поворотливыми языками вперебой друг другу («дай я приколю»). Но как только беседа соскальзывала к личным воспоминаниям их совсем недавних, вчерашних еще дней, тут же она превращалась более в молчание, в паузы, становилась не беседой, а темой, которая развивалась междометиями, вздохами, звяком рюмок, краткими замечаниями и прочувственно-матерными аккордами оценок.
При всех своих спорах и несогласиях они были чем-то удивительно схожи, но это была схожесть чужаков, где основа сходства – именно чужесть остальным, как одинаково чужды и похожи нашему взгляду совершенно разные пришельцы из каких-то иных жизней.
Так впервые и осязаемо для меня встретились армия и тюрьма, и я нащупывал их сходства и отличия.
Тюремный мир всеми своими стенами целится сломать тебя и выплюнуть ненужным и навсегда пришибленным охмырком. Ты можешь не сломиться вперед себя в стремлении выгадать и угодить, ты имеешь возможность в табели о рангах того уродливого мира занять место, соответствующее твоим о себе представлениям. Но далее тебе предстоит или саму жизнь поставить в защиту себя и этого, выбранного тобой места, или скатиться вниз, уже надломившись, и далее – вниз. Где хватит тебе цепкости, хитрости и удачи удержаться – не знает никто, но это – путь в одну сторону, в перелом. Все это происходит с тобой всерьез и навсегда. Никакое чудо не может заново поднять и возвысить тебя не то чтобы в глазах товарищей твоих по тюремной судьбе, но – и в собственных. Можно все перетерпеть в сторонке, в массе «мужиков», никуда не высовываясь с первого самого шага по тем тропинкам (как и сделал Шурка), никуда не встревая, будучи оглядчиво-робким, но не явно трусливым, и тем самым не останавливая на себе ни воспитующий энтузиазм граждан начальников, ни презрительное внимание авторитетных туземцев. Но и это возможно не всюду, а лишь в зонах, которые по начальственной лености не вздумали превращать в «красные» заповедники.
И вот ты выбрался на волю – надломленный, или переломанный, или, в лучшем случае, точно знающий, каким скользким ужом ты извернулся из перелома. Умудрился спастись терпеливой «овцой»? Уже неплохо, но главное то, что ты точно сознаешь это свое место в дальнейшей жизни, кем бы ни вздумал прикинуться среди равнодушных к тебе людей. Не так уж важно, как ты далее поползешь (или поскачешь) по своим дням и какими победами в них попробуешь вернуть себе затоптанное в зоне самоуважение. Для самых главных будущих событий на твоем пути ты останешься той же терпеливой «овцой» (и хорошо, что не кем-то похуже). Ни к чему путному ты и не пригоден, кроме как принести собою в окружающую тебя жизнь еще больше бессмысленной и согласной овечьей покорности…
И Шурка явно знал (кожей, костями, страхами, злобой), что ничего нужного для жизни среди людей не обрел он своими лагерными годами, а даже наоборот – что-то главное и нужное оставил там навсегда…
А Сашка, наоборот, был уверен, что в армии он приобрел какой-то важный опыт для дальнейшей своей жизни. Пару раз в поисках убедительных подтверждений этой уверенности он бросался листать свой дембельский альбом, который сам же и приспособил подставкой колченогому дивану. Диван со скрипом перекашивал свое древнее тело, пока Сашка, все более мрачнея, рыскал между тяжеленными страницами солдафонского изобразительного искусства. Очень скоро альбом возвращался на прежнее место, но Сашка не сдавался – тыкал указательным пальцем в Шуркину грудь и пузырил невразумительные слова.
– Школа для мужика, понимать надо… Школа жизни, мужества и все такое… Без армии – никак… Без армии – все «салабоны»…
– Отзынь, дедуля позорная…
Но на этот раз Сашка долго не унимался, размахивал руками, проливал водку, обиженно сопел и знал совершенно точно, что каждый человек должен пройти через армию, иначе он никогда «не будет, не станет».
– Таким мудаком, как ты, – подсказал Шурка.
В таких вот стычках на секунду-другую превращался Сашка в яростного «деда», а встречая отпор, тут же – в уступчивого «салабона», но более всего он и вправду походил на заполошного мудака. Но и «дед» и «салабон» жили в нем все время.
Позже я встречал на этапах таких вот свежеотслуживших бычков. Они с «дедовскими» ухватками пытались переть на оказавшихся рядом сокамерников, выкраивая себе положение поудобнее единственно известным им способом – унижая соседа. И они же с полпинка становились униженными «салабонами», напоровшись на резкое сопротивление. Но вновь и вновь пробовали они пустить в ход опыт своей армейской службы.
Армейская реальность своими писаными правилами и своими устными традициями превратилась постепенно (как и тюрьма) в отдельный, закрытый и уникальный мир. Всякого новичка там ломают уже на входе, в первые же дни. Унизительная участь «салабона» практически не оставляет возможности сохранить человеческое достоинство. Но там естественное стремление вернуть себе самоуважение (стремление к сатисфакции, жажда мести) не глохнет безысходно меж непробиваемых стен. Там надо только дотерпеть до времени, когда твои мучители уйдут и ты сам займешь их место, вымещая ядовитый опыт унижений на новых «салабонах». Так происходит очередной излом, но это уже и не опыт переломов, это – тренировка пластичности. Получаемый в итоге продукт – гуттаперчевый солдат и гражданин – самый удобный объект управления и более всего устраивает разномастную власть. Поэтому сложившиеся армейские отношения – не досадное упущение каких-то нерадивых командиров, а сама суть армейской службы.
И вот они возвращаются. Вроде все у них как у людей, но все – не по-людски…
Некоторое время назад они, сломанные и униженные, тосковали смертно, что ничего настоящего не будет более в их жизни. Не словами даже, но звериным инстинктом они понимали, что недостанет им уже самых ценных человеческих отношений. Дружба, верность, преданность – все это растоптано в той же казарме, где были растоптаны и они сами. Может, и нету на свете всего этого – настоящего, может, все это лишь выдумки зажравшихся писак, но если не выдумки, то этого всего тебе не обломится. Друганы, земели, телки – такого будет навалом, но – не более…
А потом они ломали других и сейчас точно знают, как это просто и даже необходимо (и – сладостно) – ломать человека в покорность и послушание. Это и есть – самое настоящее, а поэтому и жалеть не о чем, и все, что у них есть, – самое что ни на есть ящее, ящей не бывает.
И что же они могут принести с собой в нормальную жизнь?
Опыт существования в непереносимом унижении, но с подогревом затаенной мечтой: дождаться своего праздника. Не дай бог дождаться этого их праздника. Краешком его можно представить по развеселым загулам всяких однополчан в объявленные календарем дни. Объятия, совместные купания в бассейне, громкие и нарочитые братания. Погляди внимательно, служивый, – может, ты обнимаешь того самого «деда», который тебя и гнобил. Не слышит…
Задиристые, косые и бессмысленные, шатаются они по улицам в поисках, кого бы построить в немедленное послушание, и оробевших вольняшек только то и спасает, что внутри этих бушующих вояк сидят на вздерге зашуганные «салабоны» – по одному на каждого.
Пластичность – великий результат неестественного армейского отбора…
Однако бывают и исключения. Тюремная судьба Сереги и армейская Тимки сразу же пошли наискосок всему описанному здесь стандартному руслу тюрьмы и армии. Тимка не проходил губительный путь от “салабона” до “деда”, сразу же спланировав на своих талантах и страстях под особое покровительство командира принявшей его войсковой части. А Серега с ходу встал на головокружную узкую тропку правильной тюремной жизни и в обеспечение своих пониманий в любую минуту готов был уверенно поставить все то, чем единственно и обладает правильный сиделец, – свою жизнь. Так и летел новой судьбой, в которую давно и упорно вырывался из-под отцовой заботы…
В немалой степени им двоим помогала и та сердечная привязанность, которую все мы обрели, обретя друг друга. По крайней мере, остерегла от поспешного и дурного, как и всегда остерегают нас наши привязанности, хотя бы до тех пор, покуда мы сами их ценим. Где-то на краю сознания мы подозревали, что это и было нашим главным жизненным обретением, которое надо было сохранить и не растрепать в блудах и блужданиях долгой жизни…
Ни у Шурки, ни у Сашки заметных душевных привязанностей не было. Шурка оженился совсем зеленым, еще до тюрьмы, и сейчас его семейная жизнь более всего походила на поле его безраздельной и довольно самодурной власти. А Сашка только планировал пожениться, но и планировал как неизбежную повинность – без вдохновения. Работали они в местном леспромхозе на тягаче, вытягивая подготовленный лес с делянок к дороге и загружая его в хронически фыркающие МАЗы.
В растреклятый день, потрескивающий январским морозом, Шуркин тягач перевернулся. МАЗы никак не могли подобраться поближе, чтобы вытянуть Шуркин агрегат, и работа всего участка застопорилась почти на целую смену. Похоже, что виновником аварии был Сашка, бездумно сигналящий, мол, «ехай! давай! ехай!», – так и заманивший тягач в засыпанную снегом яму.
Прикативший директор не стал разбираться, кто виноват больше, а кто меньше, и обложил двух приятелей по самые маковки, искренним образом посоветовав им забыть о премиальных, на которых, кстати говоря, и держалась вся работа леспромхоза. При этом во всей его речи приличными были только два слова – «пидерасы» и «премиальные». Сашка юлил вокруг директора, пока тот выбирался на дорогу к своей машине, а Шурка так и остался сидеть верхом на сковырнувшемся тягаче – оглохший и безучастный.
На следующий день Шурка объявил бригадиру, что берет три недели за свой счет и через того же бригадира тут же выписал себе три машины дров (работникам леспромхоза в качестве профессиональной льготы дрова выписывали без ограничения).
Весь свой дармовой отпуск Шурка с утра пораньше вкалывал, заготавливая дрова. Пилил (вонючая и визгливая «Дружба» житья не давала ни в будни, ни в выходные), колол, складывал и снова пилил. Жена ему не помогала и только скандалила изредка, выскакивая на улицу в телогрейке нараспах и призывая соседей полюбоваться на «ирода» и «душегуба». Шурка заталкивал ее обратно в дом и возвращался к дровам.
Кончился отпуск. Дрова, сложенные в ладные костры (уже было без кавычек), радовали глаз. Перед выходом на работу Шурка пил всю ночь. Сначала с Сашкой, потом дома под громкие беснования жены с проклятиями и звоном посуды. Утром он принял еще и потопал в контору леспромхоза.
У директора была планерка, и именно в это время в кабинет ввалился Шурка.
– Михалыч, ты помнишь, как ты меня при всем народе пидерасом назвал?
– Ты… – директор озверел, – ты не только пидерас, ты… – Все приличные слова привычно выскочили из его памяти, и он абсолютно лишился возможности адекватного восприятия реальности.
То ли Шурка завернул чересчур сильно, то ли директорская челюсть оказалась очень нежной, но, если верить судебным документам, она оказалась сломанной сразу в двух местах. В точном соответствии с заранее продуманным планом Шурка вернулся в тюремный мир. Единственной неожиданностью для него стало внезапное изменение судебных правил. Опьянение, считавшееся раньше облегчением вины преступника, вдруг стали судить как дополнительную вину, и Шурка получил не трояк, к которому он себя готовил, а полновесный пятерик. Так что ровно на две зимы не заготовил он дров для своей семьи.
Кстати, Сашка на том суде был свидетелем, и все свои премиальные он получил сполна, потому что директор, как Сашка и предполагал, оказался не падлой конченой, а нормальным отходчивым мужиком – вспыльчивым, конечно, и резким, но без этого – никак…
А Шурку, может быть, и сломали эти два не предусмотренных им года. Вернулся он опухший лицом и беспробудно запил – уже навсегда.
Много жизней спустя писатель-юморист Жвадорин привез меня в Богушевск на своей компактной, уютной и почти вездеходной “Ниве”. Он хотел увидать места моего детства. Знакомство свалилось на нас взаимно удивительной удачей. Мы были из напрочь разных жизней с трудносовместимым опытом и не могли наговориться. Так и остановились перед бывшим моим домом, продолжая разговор, не оконченный за все пятьсот километров пути.
В открытое окно со стороны Жвадорина влезла здоровенная вурдалацкая бо́шка, урытая красными буграми до глаз. Это был Шурка.
– Купите, мужики, эта вона. – Шурка протягивал отстраняющемуся Жвадорину промасленные гайки, слегка цокающие в дрожащей ладони. – А, Навум, купи вона, – приветствовал он меня, будто видел здесь еще вчера, а не десяток лет назад.
Сказать, что он был пьян, это – оскорбить всех, кто когда-нибудь напивался до любой степени бесчувственности. Вино из Шурки можно было выжимать. И не из него одного…
Казалось, что все время моего здесь отсутствия все мои односельчане пили вбеспросвет, а остальная их жизнь текла по-старому, будто и не жили они все в другой уже стране и в другом времени. На перекрестке двух основных поселковых дорог, где по-прежнему располагались основные магазины и питейные заведения, все так же стоял Скворец-младший, стреляя у проходящих знакомых сигареты и мелочевку. На этот пост он заступил лет через пять после окончания школы в своем первом и, как оказалось, окончательном запое. А сначала судьба вроде бы сочиняла ему совсем другую песню…
Скворец-младший унаследовал от отца его звонкую трубу и редкое имя Дорофей. Имени он чурался, а трубу обожал и приручил ее до заслушаться только. Где-то он доставал пластинки с не очень разрешенным джазом и с них – по слуху – перенимал новые варианты и вариации своей совместной с трубой жизни.
Потом они стали жить втроем – Скворец, труба и нерасчесываемо-кучерявая Дина, которую Скворец называл “моя Еврейка-Дикая”. Скворец в то время и не помышлял пить, да и не мог бы, потому что губы его всегда были заняты или трубой, или Диной и никакой стакан не мог бы к ним той порой пробиться.
В черный день они втроем потарахтели на старом мотоцикле по грибы, и в лесу Дину ужалила гадюка. Переполошившийся Скворец гнал обратно в больницу не разбирая дороги да так и не понял, на что налетел его мотоцикл, когда его и Дину вышвырнуло на землю. Дину в больницу он донес на руках, но та была уже без сознания.
– Она жива? – теребил Скворец Баканова.
Тот только руками разводил и пытался объяснить про кому и про границы возможностей современной медицины.
– Она нас слышит? – пытал Скворец.
– Может быть, – бормотал Баканов. – А может, она слышит уже иной мир…
Ночь напролет под проклятия всей больницы Скворец дудел у постели Дины, вызвенивая ее обратно из бессознания их общими любимыми мелодиями. Под утро она неожиданно открыла глаза.
– Не закрывай! – заорал Скворец. – Смотри на меня. Слушай.
Боже мой, как он, наверное, играл!
Но Дина отвела от него взгляд и закрыла глаза. Скворцу показалось, что там, в своей темноте, она хочет досмотреть что-то очень важное – более важное, чем он и его труба.
После ее смерти Скворец оставил трубу и запил.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.