Текст книги "Рассказы о прежней жизни (сборник)"
Автор книги: Николай Самохин
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)
Этих, ранних, подробностей Артамонов не знал, мать никогда не рассказывала. Удивился: как она запомнила-то? Сколько же ей тогда было?.. Попытался сам – что запомнил? Самое-самое первое? Какие образы, картины?
…Отец понукает серого в «яблоках», как таких называют, коня. Конь, впряженный в сани, на которых короб с углем, ни с места. Уткнулись сани в крутой сугроб, загрузли. Отец схватил с воза лопату, широченную «подборку», размахнулся и огрел серого по крупу: «Пах!»… Артамонов заплакал. Так горько, что отец испугался, стал утешать его: «Ты чего, дурной?.. Чего ревешь-то? Ему же не больно. Гляди – какую он задницу отъел. Вон, хвостом только крутит. Лопата – она же плоская. Кнутом-то больнее. Я же не кнутом. Вот я щас, смотри, еще разок его – он и глазом не моргнет…» – Отец опять было замахнулся.
Артамонов взвыл аж с подвизгиванием. «Тьфу! – Отец расстроился, ткнул лопату в снег. – Что ж мне теперь – самому впрягаться?..»
…Очень солнечно, ярко, зелено. По лужайке, поросшей низкой, плотной муравой, идут к дому смеющиеся отец и мать. Несут покупку: этажерку не этажерку, такое, в общем, голубенькое сооружение из трех полочек – для посуды. Артамонов бежит им навстречу. Они сажают его на верхнюю полочку и несут. Артамонов болтает ногами, а в руках у него оказывается какой-то румяный, твердый мячик.
– Ты ешь, ешь, – говорит мать. – Это яблоко.
Артамонов вонзает зубы в тугой бок «мячика» – и рот его наполняется изумительной влажной сладостью…
Еще вспомнил, как, набегавшись по улице, заглядывал в окошко (оно низко было от земли) и просил: «Мам! Помажь и посоли!» Так назывался у него хлеб с маслом, посыпанный сахаром-песком.
Почему-то помнилось много солнца. Даже тот зимний день, когда отец огрел лопатой коня и Артамонов безутешно плакал, – тоже был солнечным. Сугробы горели, искрились, даже глаза приходилось жмурить.
И коня он помнил не целиком: ни головы, ни ног – огромное светло-серое пятно.
Потом началась война – и солнце пропало. Во всяком случае, его стало почему-то меньше. Например, тот день, когда они с матерью гоняли объевшуюся Белянку, был темным, пасмурным. Или это уже сумерки наступили?..
Он продолжил чтение:
«…Зимой у нас стало собираться много народу. Писали какие-то списки, написали тридцать пять семей и выбрали нашего папку и Улыбина Николая как ходоков…»
Пошло знакомое. Эту историю Артамонов, в принципе, знал. Неугомонный дед его Анисим, единственный в деревне партиец, после Гражданской войны сколотил коммуну и повез ее в Сибирь, на вольные земли.
«…Нашли в Алтайском крае место – город Славгород, район Хабары. Поехали в апреле, чтобы весной посеять успеть. Только многие до места не доехали. Привязался к нам тиф и всякая зараза, начал умирать народ. Вагоны наши ставили на карантин, ехали поэтому очень долго… Выпала и нам горькая доля – умер папка. А нас пятеро, да шестым мама беременная… Что делать? Наверное, все помрем, не доедем. Решили, коллективом, не оглашать, что бы ни случилось. Прятали мертвых, а ночью выбрасывали из вагона…»
Дальше – опять знакомая история. И страшная. Про то, как мать и сестренка ее двоюродная на станции Татарка отстали от поезда. Позвала их местная женщина полы вымыть, наградила за это буханкой хлеба. Вернулись они с хлебом на станцию – а поезд ушел. Но, слава богу, какой-то дядя Митя – как Артамонов понимал, – младший брат их матери, остался. Ничего, мол, девчонки, доедем… К вечеру этого же дня дядя Митя умер от тифа. На третьи сутки их подобрали красноармейцы, посадили в свой эшелон и довезли до места.
«…Привезли нас в Славгород. Мама нас встретила, и бабушка с ней… – Вот как: еще и бабушка, оказывается, с ними была. Прабабка, значит, Артамонова. – Бабушка, как узнала, что умер дядя Митя, упала возле вагона и больше не поднялась. Умерла сразу… Все люди наши разъехались по деревням. Остались мы одни – в чистом поле. Шесть недель жили. Мама заболела, совсем сделалась плохая. Стала уходить от нас в степь. Последний раз ушла на пять суток. Спасибо – красные армейцы ее нашли, которые тут обучение проходили. Она в бессознании уже была…»
Артамонов встал, заходил по комнате. Бог ты мой!.. Он представил себе алтайскую степь – бескрайнюю, с проплешинами озер, заросших глухим камышом. И в этой степи безумная женщина. Пять суток. Одна. Потерявшая за считаные дни мужа, брата, мать. В дали невообразимой от родины, от какого-никакого, пусть нищего, но все же дома. А где-то возле станции, на узлах, пятеро, тоже обезумевших от страха, голодных ребятишек… И про все это такими простыми, как черный хлебушко, словами: «Упала и больше не поднялась… Стала уходить от нас в степь…»
«А мы-то пишем, – думал он. – В облака забираемся, аки демоны, среди молний летаем и в громоотводы низвергаемся – нервы пощекотать…» Несправедливо думал, пожалуй, о «витающих» в облаках-то, да трудно было в такой момент быть справедливым.
«…Вот сидим мы в этой деревне под чужим амбаром. Пошла скотина с поля. В каждый двор целое стадо поворачивает. Богато жили люди, хлеб ели белый. А мы в своей Туле и черного не видели… Стали подходить люди: “А где же мужики ваши! ” Вот они, мужики: одному десять лет, второму семь, третьему четыре года. Да нас – три девки: с Катькой-то, двоюродной сестрой. Я старше всех, мне уж тринадцать… Наняли меня добрые люди, увели, а мама с ребятами под амбаром остались. Вот так вот, сынка дорогой, начался мой трудовой путь…»
«…Дали матери место (выговорила я все ж таки) в избушке, вместе с телятами. А за это, что мать живет вместе с телятами, должна я зиму работать без платы. Ну, еще топлива давали: десять кизяков в сутки да пучок камыша вместо дров. Вот и ишачила до весны без разгибу: мама-то в октябре тоже тифом заболела, и ребята всю зиму прохворали…»
Артамонову как-то один знакомый писатель-«деревенщик» толковал: зря, мол, в свое время кулаков перевели. Ведь что такое кулак, если разобраться? Крепкий мужик, настоящий хозяин, кормилец страны в конечном счете. А его – раз-два и под корень. Артамонов не сразу его понял, решил сначала, что он имеет в виду известные перегибы, когда, случалось, мели под одно, не очень разбирая, где подлинный классовый враг, а где примерещившийся. Но писатель, оказалось, крайний взгляд исповедовал (или щеголял такой крайностью): да вообще никого трогать не следовало, они все примерещились. Артамонов тогда подумал: а матери?.. Ей тоже примерещились?.. Она кулаков, кулачество, сам дух кулацкий в людях ненавидела всю жизнь и, наоборот, считала: мало их еще перешерстили. Но ссылаться в споре на опыт матери Артамонов не стал, поопасался, что собеседник расценит это как недостойный прием… Теперь вот мать доспоривала за него.
«…К весне трое детей умерли. Надо хоронить, а некому: хозяин даже близко подходить не хочет. Пошла тогда в сельсовет, выделили мне людей. Забили всех троих в один ящик и в одну яму закопали. А мать и двое других все чахли. И тут хозяин мне бойкот объявил: ты живи, а мать мне не нужна. Дядя Карп, – говорю, – на вас креста нет. Целую же зиму у вас за так отмантулила. Дайте хоть до тепла дожить. Куда же я их больных-то? Тогда идите, выкидывайте сами, раз у вас сердца нет. Он считать начал – почему за так? Все сосчитал: и мешок картошки, и кизяки – до одного. Да кизяками-то этими, – говорю, – мать избушку топила, чтобы ваши же телята не померзли. Да ходила за ними, поила, кормила и сейчас вон еще не оклемалась, а ползает. А картошку свою возьмите назад, она мерзлая – может, вам для черного дня пригодится… Эх, сынка милый, вспоминать горько!.. “Вас, – говорит, – много тут понаехало, нищеты – всех не обогреешь”. Я ему: да от вашего огня ни одному жарко не стало… хорош кровосос. “Кто? Я кровосос? Ах ты, гадина! Чтоб духу твоего здесь не было!..” Я два дня ходила по дворам – нашла себе новую кабалу: буду работать у них, пока мать поправится, без договора, потом договоримся. Я уж и то рада – теплый угол дали. Хозяин запряг лошадей, съездили за мамкой, привезли. “Ну, живите, – говорит. – Вот кизяки, вот картошки вам мешок, вот мучицы…” Ушел – мать заплакала: доченька родименькая, опять мы тебя загнали в пекло!.. Утром понесла я свиньям, гляжу – хозяин мясо рубит, скотскую голову. Я думаю: вот бы мяска сейчас моим-то, хоть суп какой-никакой сварить. Ну нет, мяса не дал. А вечером подоили коров, он говорит жене: каждый день носи ребятишкам молока – надо поддержать. Упала я ему в ноги, только и сказала: дядечка, милый, спасибо вам за все…»
И еще мать спорила, сама того не подозревая, с охотниками поидеализировать прежнюю деревенскую жизнь, патриархальный уклад ее и здоровые нравы.
«…Многие мне говорили, что сам он парень хороший, а старуха и девки – змеи. Но я решила – пойду. Надоело жить в работницах. Я ведь лето чертомелила за мужика и осенью до снега жила со скотиной на заимке. Хоть последний хозяин, дядька Антон, мужик не скупой был, а за свой кусок тоже пот выжимал – будь здоров! Устала я без выпряга-то: пойду, куда деваться… Ну вот, стали жить. Пока сам дома был – еще ничего, можно терпеть. А тут ему повестка в армию, он уехал, осталась я с ними одна. Вот уж дали они мне жару, донимали в три глотки – две вековухи да бабка. Что ни сделаю, все не так: сваришь – плохо, воды принесешь – не из того колодца. Спрошу: что, мол, поработать нынче? “А ты, матушка, не знаешь, первый день на свете живешь, может, не выспалась? ” И все с подковыркой, с ехидством. Сама возьмусь что делать – “Вот как, научилась в работницах, ремошница, и свекровь не спрашивает, рано в хозяйки-то лезешь…” Я терпела, терпела, а потом и сказала: “Господи! Да что вы меня гложете, чем я вас обидела? Не зря от вас его первая жена ушла – так жить нельзя! ” Золовка Дарья закричала: “Что, тебя в передний угол посадить да богу на тебя молиться, сучка голозадая?! ” Я не стерпела. “Почему я сучка-то? – говорю. – Я ведь своей матери, как ты своим родителям, в подоле дите не приносила”. Тут они совсем взбесились – кинулись меня бить: и бабка, и вековухи. Толканули с крыльца, я через шесть ступенек катилась, кой-как поднялась – в крови. А бабка же кричит: “Караул! Убивает ремошница!..” Прибежал дед Силантий, свекора-покойника брат: “Дура ты, дура непутевая! Что ж ты орешь? Ведь ты ее искалечила, она же на сносях. Пойдем, Клавдя, к нам, пусть она, собака, бесится”. Пришла я к ним, выплакалась вволю, а ночью надумала: так жить дальше нельзя. Сколько лет я мучилась – и вот нашла себе счастье! Все мое горе встало у меня перед глазами. Поднялась я и пошла к речке. Хотела прыгнуть с крутого берега, а дед Силантий схватил меня сзади: “Что ты, милая, опомнись! Свет большой, даст Господь и на твою долю счастья”. Привел обратно… А утром увезли меня в больницу. Родила я ребенка до времени. Только два часа пожил он – и умер…»
Это был первенец матери. Его и назвать не успели. Потом пошли другие, и уж больше мать к омуту не бегала, как бы лихо ей ни приходилось, – жила для детей. А сколько она их всего нарожала? Артамонов посчитал: был сын, его, как потом Артамонова, назвали Тимофей, – умер в младенчестве, потом Анастасия и Евдокия (эта тоже умерла), затем он и Константин. Через год после Кости – Валентина: она прожила недолго. А в сорок первом году, в сентябре, мать – она в тягостях была, – испугавшись, что останется с четырьмя (отца вот-вот могли мобилизовать), тайно сходила к какой-то бабке. Артамонов в ту осень упросился в школу, хотя ему еще семи лет не было. Но проучился он только две недели, а потом пришлось бросить – некому было ходить за больной матерью и младшим братишкой: отец со старшей сестрой как раз куда-то уехали.
Мать болела тяжко. Лежала почерневшая, с запекшимися губами. Просила только пить и, когда он подносил воду, шептала: «Ты не пужайся, сынка, я ничего… я скоро». О причине ее болезни Артамонов догадался позже, когда стал повзрослее, догадался, нечаянно послушав один бабий разговор. А тогда не мог понять – за что вернувшийся отец ругает мать? Она лежит пластом, а он ругается.
Заканчивались воспоминания матери среднеазиатским периодом (они с отцом жили там короткое время, прежде чем перебраться обратно – и навсегда – в Сибирь).
«…Вскоре получили мы с папкой квартиру. Стали жить лучше. Два года жили хорошо. На третий год начальники наши утеряли наряд на хлеб и все продукты. Значит, полгода голодовать, всему совхозу. Стали сокращать рабочих. Сократили и меня, оставили одного папку и один паек на семью. Люди начали разъезжаться, бежать кто куда. А мы все надеемся: вот, может, получшает. А ждать-то нечего. И лопнули надежды. Поднялась я как-то, стала лохмотки перетряхивать – может, найдется, что сменять. Набрала кой-что, пошла в ближайшее село, там русские жили, ходила целый день, сменяла три вещи. Вернулась вечером: сидит ваш отец, задумался. Соскочил, снял с меня сумку. “А я, мать, уж и не думал, что вернешься ты: там, за главным арыком, женщину нашли мертвую… Вот пришел домой, обед принес: тебя нет, дети спят – голодные…” А сам-то поел что? Он мнется: чай пил. За весь-то день!.. Побудили детей, накормили, сами поели. Стала я говорить ему: отец, я вот что надумала – заберу детей, пойду куда-нито в деревню, может, и наймут где. А тебе одному пайка хватит. Он голову повесил: “Кому ты нужна с двумя-то? Не ходи. Уж лучше будем вместе умирать. А может, еще и выхлопочут что…”
Но я все-таки собралась. Проводил он нас за совхоз километра два, и пошла я с малыми детьми. Меньшая на руках, Таська следом бежит. Жара. Идем – куда, не знаем… Таська уморилась, стала плакать: мама, куда мы так долго? Доченька, говорю, – потерпи маленько, вон коровки ходят, мы сейчас молочка попросим. Свернули с дороги: там юрта стояла – пошли к ней. Как выскочили на нас собаки, большие, как овчарки! Я перепугалась, детей под себя, сама на них упала. Ну и начали они с меня клочки рвать!.. Подбежала хозяйка, отогнала собак, меня подняла. Я в себя не могу прийти: думала, дети мои неживые. Одежды на мне нет – одни ремки. Девчонки в грязи, в крови… И такая взяла меня обида! Да где же бог-то? За что он меня карает? За труд мой? За мои унижения, что я перед каждым унижаюсь, кто и гроша ломаного в базарный день не стоит?.. Посидела маленько, успокоилась, спросила у казачки воды детей обмыть. Потом говорю: моржя, курсак пропал, нан ёк. Она принесла молочка, четыре лепешки. Накормила я своих детей, выспросила у нее дорогу дальше…
Еще два дня шли мы до русского села. Там было село богатое, Александровское называлось, – строились после революции. Село очень большое, и рядом река протекала, Талас… Подошли мы уже ночью. Девчонки обе поснули: одна за спиной, другая – впереди, на руках.
У самой ноги подсекаются. А еще идти километра два, до мельницы. И там на другой берег перебираться. Шумит река Талас – страшно…»
На этом записи обрывались.
Не довела их мать до дней посветлее. Не успела. Да и сколько их было, светлых-то дней? Ну, может, перед самой войной – год-полтора. А потом навалилась война, послевоенные тяжелые годы, а дальше болезни и старость…
«Что же это такое? – думал Артамонов. – Что она оставила-то ему? Завещание?.. Да, именно завещание. Духовное… А что завещала?.. А жизнь свою и завещала, муки свои, подвижничество свое – опять же ради жизни. Его жизни. И веру завещала. Она верующая была. Не в бога верила, а в то, что жить надо. Необходимо. И что впереди будет лучше. Не может не быть: ведь за что-то хлещется человек. Она так и говорила: “Не зря же хлещемся”. И хлесталась. До последнего часа… Оладий всем напекла, – вспомнил он рассказ брата. – Накормила. И – с ног…»
Всю себя отдала другим, всю свою жизнь – словно в землю высеяла. И ни разу не остановилась, не оглянулась: не пора ли там собрать что-нибудь? для себя-то самой?
Значит, теперь им, детям ее, надо честно сеять – каждому свою полоску. Только так, наверное, и можно вернуть долг матери.
Что посеешь – то пожнут…
Артамонов закрыл тетрадь.
«…Шумит река Талас…»
Герой
В сорок шестом, страшно голодном году мы завели собаку.
Со стороны это могло показаться нелепым: самим есть нечего, а еще собаку завели – лишний рот. Но только со стороны. Собака для того и потребовалась, чтобы уберечь наш скудный хлеб. Это теперь собак покупают от сытости: для забавы и, так сказать, более прочной смычки с братьями нашими меньшими. А тогда нам нужен был сторож.
Дело в том, что на окраинной нашей улице и в окрестностях развернулось опасное воровство. Воровство случалось и раньше – в основном огородное. И не какое-нибудь огуречно-гороховое. По огурцам, гороху и подсолнухам работали пацаны. А настоящий ворюга брал главный продукт – картошку. Помню, в конце августа сорок четвертого года – отец был еще на фронте – у нас в одну ночь выпластали пол-огорода. Случилось это на глазах у матери. Она проснулась ночью от какой-то неясной тревоги, долго лежала, прислушивалась, не понимая, что это ее сосет. В доме все было тихо, ребятишки мирно посапывали. Но снаружи, издалека словно бы, доносилось время от времени какое-то глухое постукивание. Мать поднялась и тихо выскользнула на улицу. Даже телогрейки не набросила на плечи – так в ночной рубашке и вышла. Огород у нас спускался по косогору к согре, ночь была светлая – стояло полнолуние, – и мать увидела, как в низинке четверо мужиков деловито снимают наш урожай. Двое копали, присев на корточки, двое ссыпали картошку в мешки и грузили на одноосную тележку. Так они бесстрашно, по-хозяйски орудовали, что мать, сама женщина не робкого десятка, онемела. Да, собственно, и кричать-то было бесполезно. Некому. В редко разбросанных по косогору засыпухах спали только женщины, ребятишки да старики. Единственный взрослый мужчина жил от нас за пять дворов, да и он в эту ночь (мать знала) дежурил в пожарке.
Воры тоже увидели мать. Остановились на мгновение, постояли, опершись на лопаты, и снова принялись за дело. Видать, спокойно оценили обстановку: лиц их на расстоянии мать различить не могла, а больше-то чего им было бояться?
Теперь это было уже не воровство, а нахальный грабеж среди ясной ночи.
Воры копали.
Мать немым, белым привидением стояла на бугре.
Довольно долго это продолжалось, но потом они все же занервничали. То ли их жуть охватила оттого, что мать не кричит и не двигается, то ли еще какая причина оказалась: они вдруг заторопились – один даже упал с мешком, – быстро покидали в тележку лопаты и уехали.
Это был, пожалуй, самый дерзкий налет из всех, запомнившихся нам, но и он не шел ни в какое сравнение с тем, что началось в сорок шестом. Воры обнаглели. Сработали, видать, закономерности послевоенной разрухи: по городу стали гулять шайки. Объявилась даже некая «Трехметровая баба», которая на манер гоголевского мертвеца-чиновника останавливала прохожих и сдирала с них одежонку. Про «бабу» рассказывали легенды. Так, например, было известно, что однажды она засела на полночи под мостом через речку Абушку. Пользуясь своим чудовищным ростом, баба, как Гулливер лилипутов, снимала с моста запозднившихся гуляк, раздевала их до нитки и выставляла обратно голеньких. Видели ее также в центре города. При следующих обстоятельствах: она будто бы остановилась возле какого-то дома и, стукнув кулаком в освещенное окно третьего этажа, грубым голосом крикнула: «Хочу супа!» Пострадал от «бабы» и один из жителей нашей улицы, автослесарь Петька Карпинский. Петька работал во вторую смену, возвращался домой после двенадцати часов и был, по его словам, ни в одном глазу, хотя они с напарником после смены раздавили три белых на двоих. Но такая доза на здоровенного лба Петьку, конечно, подействовать не могла.
«Трехметровая баба» вышла из-за будки стрелочника, когда Петька пересекал железнодорожную насыпь. «Снимай кожанку!» – сказала она. Петька снял. «Баба» поднесла кожанку к глазам, при ближайшем рассмотрении обнаружила, что это вовсе не кожанка, а старый бушлат, промасленный до блеска, скрутила бушлат и стала хлестать им Петьку по морде, приговаривая: «Носи кожанку! Носи кожанку!..»
Точно ли баба была трехметровая, Петька сказать затруднялся. «Что я ее, падлу, мерил?!» – зло отвечал он особенно дотошным расспрашивателям.
Наконец злодейство приняло размеры прямо-таки катастрофические: воры начали уводить коров. Тут даже похождения жуткой «Трехметровой бабы» стали выглядеть невинным мальчишеским озорством: ведь корова и картошка были единственными опорами, на которых держались в лихолетье многие семьи.
Наша улица сильно запаниковала. Здесь ни у кого не было крепких бревенчатых притонов, а щелястые стайки из горбыля хороший дядя мог расколупать ногтем. Все ждали неминучей беды.
И беда грянула: однажды ночью увели комолую корову у многодетного Анисима Ямщикова. Комолую увели, применив дедовскую хитрость: ее обули на все четыре ноги в солдатские ботинки – так что и следов не осталось.
Вот после этого отец с матерью решили окончательно: надо заводить собаку.
Ну-с, теперь, собственно, и начинается главный рассказ, ибо пойдет он не о голоде и воровстве (тем более что голод скоро кончился, а вместе с ним и воровство приутихло), пойдет он о собаке.
Воспитывать щенка нам было некогда, поэтому мать с отцом сторговали собаку взрослую. Отдали они за нее сто рублей деньгами и две буханки хлеба. Цену я хорошо запомнил, так как за несколько дней до сделки мы перестали выкупать по карточкам хлеб, чтобы отдать его потом разом в уплату за нашего будущего сторожа. Позволить себе подобную роскошь нам удалось благодаря тому, что отца незадолго до этого, как инвалида войны, перевели на легкую работу: он стал развозить хлеб по магазинам и столовым. Обычно отец делал четыре рейса: после каждой разгрузки он пучком куриных перьев, какими бабы подмазывают сковородки, тщательно выметал свою будку-хлебовозку, к вечеру набиралась полная рукавица-голенка черных крошек – это был законный трофей отца и наша подкормка. За ужином мы уплетали тюрю и говорили о собаке. Знали мы пока лишь то, что зовут пса Герой, но это звучное имя в сочетании с ответственностью миссии, которая предназначалась псу, рисовало в нашем воображении громадного красавца волкодава, и мы наперебой фантазировали о его будущих подвигах.
Первое знакомство с Героем нас, ребятишек, разочаровало. Вместо ожидаемого волкодава отец с матерью привели какого-то невзрачного, беспородного кобелька желтой масти. Скроен пес был нелепо. Непомерно лобастая голова с торчком стоящими ушами, квадратная грудь и продолговатое туловище могли бы выглядеть внушительно, но все это покоилось на коротких, кривоватых лапах, доставшихся ему, как видно, от другой собаки, – отчего он производил впечатление уродливого коротышки, походил на стол с укороченными вдвое ножками.
Матери с отцом, впрочем, было не до смеха. Они вели кобеля, растянув на веревках (как конюхи племенного жеребца), и чувствовалось, что удержать его стоит им немалого труда.
– В избу! – издалека закричал нам отец. – Уйдите в избу!
Мы спрятались в сени и ход дальнейших событий наблюдали сквозь щели.
Отец, часто перебирая руками по веревке, добрался до ошейника, прижал голову хрипящего кобеля к земле. Мать защелкнула на кольце ошейника карабин (цепь была приготовлена заранее, и второй конец ее вчера еще накрепко привязали к железной скобе, вбитой в стенку сарая).
– Пускай! – крикнула мать, отбежав в сторону. Отец, однако, не сразу выпустил Героя. Он отволок его на всю длину цепи, отодвинулся сам, насколько хватило рук, и лишь тогда разжал пальцы.
Желтое пламя взорвалось у него перед лицом и опало.
Схваченный за горло ошейником, Герой сидел на земле и крупно дрожал.
Потом в избе отец, сворачивая трясущимися руками самокрутку, ругался на мать:
– А все ты!.. Я говорил: не надо его брать! Это ж гляди какой черт! Теперь до ветру не выйдешь – так и будешь в избе сидеть… Не-ет… я погляжу-погляжу, возьму вон у Ивана кривого берданку да застрелю его к такой матери. Ведь он ребятишек порвет…
– Небось не порвет, – отмахивалась мать и кричала на нас, словно мы успели в чем-то провиниться: – А вы у меня! Чтоб никто к собаке не лез! Если какой идол сунется – уши оборву!
Так поселился у нас Герой.
Первые три дня он лежал под сараем, никого не подпускал к себе, не принимал пищу. Там, у стены, мартовской метелью намело небольшой сугроб, Герой вырыл ямку, забирался туда – одни только уши торчали – и лежал молча. Мать регулярно меняла ему миски с похлебкой. Ставила их для безопасности на расстоянии и ласковым голосом призывала:
– Герой!.. Героюшко… Поешь, родимый.
Герой не отзывался.
Мать была терпелива.
– Ничего – вылезешь, – говорила. – Голод не тетка. – И продолжала менять корм.
На четвертый день Герой поел. Не украдкой поел, не стал дожидаться, когда мать отойдет, вылез из своего укрытия, шумно отряхнулся, подошел к миске и стал лакать из нее, не обнаруживая ни жадности, ни испуга.
– Ну, вот и признал, милый, – обрадовалась мать. – Вот и слава богу!
Мать ничего не поняла. И мы все тоже ничего не поняли. Мы обрадовались этому первому движению, полагая, что с него начнется медленный процесс привыкания, который закончится дружбой, миром, любовью и послушанием. Мы (я говорю о детях) рисовали будущие веселые игры с нашей собакой, представляя, как Герой станет носить поноски, прыгать через барьер, кувыркаться с нами на лужайке и тому подобное. Между тем это первое движение было в то же время и окончательным, предельным. Герой, отболев три дня, просто согласился с новой жизнью. Своим подходом к миске он словно контракт подписал – раз и навсегда принял наше право кормить его и свою обязанность защищать нас.
Но мы не знали, с каким цельным характером столкнулись, и это незнание чуть было не кончилось бедой.
На пятый день пришли ребята Ямщиковы – издеваться над Героем. Ямщиковы чувствовали себя уязвленными. У них кроме главы семейства Анисима Ямщикова было еще четверо взрослых парней, и вот эти пять здоровых мужиков ухитрились проспать одну корову.
Злобило Ямщиковых не столько то, что они коровы лишились (комолая их молока давала чуть больше козы), сколько то, что именно им такая доля выпала, а не кому-то из соседей. Дурашливые ямщиковские парни были большие любители пореготать над чужой бедой, а тут вдруг сами оказались в нелепом положении.
И вот в первое же воскресенье они заявились.
Надо отдать должное ямщиковским дуроплетам (как их называла мать) – позубоскалить они умели.
– Это что за башка с хвостом? – глумились они над Героем.
– А порода такая специальная.
– Но. Им ноги подрезают, чтоб ветром не сдуло.
– Эй, тетка Анна!.. Ноги-то сама ему стрижешь или ветеринара нанимаешь?
Герой лежал в своем укрытии, не подавал голоса. Это еще больше раззадоривало ямщиковских парней.
– Гляди-ка, и не лает!
– Дак глухонемой, однако.
– Но. За него тетка Анна брехать будет.
Мать пыталась урезонить их:
– Что вам надо, жеребцы бесстыжие? Что вы тут потеряли? Вот я спущу собаку-то – она вам штаны отремонтирует!..
Но парни не унимались, и мать, чтобы пугнуть их, крикнула:
– Герой, возьми!
Вряд ли, думаю, она верила, что он выполнит ее команду.
Но Герой прыгнул. И как! Легкая алюминиевая цепь была длинной – метров пять. В полсекунды он размотал ее всю – пролетев по воздуху, словно им выстрелили из пушки, – ударил в грудь лапами старшего из братьев Ямщиковых Ваську и опрокинул его. В тот же миг натянувшаяся цепь остановила полет Героя: он кувыркнулся в воздухе – так что задние лапы взметнулись выше головы – и сам грохнулся на спину.
Все произошло настолько стремительно, что я даже не заметил, куда девались ямщиковские парни. Увидел только, как второй раз падает Васька, зацепив сапогом за низкую ограду.
На месте схватки остались Герой и растерянная мать.
– Ну, бешеный, – говорила мать. – Ты что это бешеный такой, а?..
Герой, повернувшись к ней спиной, надсадно кашлял, гакал, прочищая горло.
Вечером мать рассказала про этот случай отцу. Разговаривали они тихо и серьезно.
– Мне прямо страшно сделалось, – качала головой мать. – Веришь – нет, волк и волк. И молчком… Я уж потом думаю себе: а ну как цепь лопнула бы? Ведь заел бы он этого дурака… – И снова она наказывала нам: – Ой, глядите, не суйтесь к нему! Вон ведь он какой!.. Лешак его знает, что там у него на уме.
Видно было, что поведение Героя крепко смущает родителей. По опыту прежней крестьянской жизни они знали: любая животина к чужому двору привыкает трудно. Корова и та новой хозяйке не сразу молоко отдаст. А тут все же собака. Кого защищал Герой? Мать?.. Или свой пятачок, который ему отвели? И не кинется ли он при случае на любого из нас? Одно было, правда, ясно: человека он к себе так просто не подпустит.
Отец сколотил Герою конуру. Мать протянула от сарая к стайке проволоку, запустила по ней кольцо. К этому кольцу она прикрепила конец цепи – и владения Героя расширились.
И, как оказалось, вовремя.
Однажды ночью нас всех разбудил громкий, свистящий шепот матери:
– Отец, проснись! Проснись! Собаку убивают!
Со двора доносился топот, приглушенные вскрики, яростный хрип и металлическое взыканье – словно кто-то проволочным бичом резко хлестал по железному листу.
Отец заполошно вскочил, белой тенью заметался по избе, ища топор. Вступать в рукопашную с грабителями ему, впрочем, не пришлось. Кто-то большой, темный промахнул мимо незавешенного окна – и наступила тишина. Только Герой на дворе еще возбужденно погромыхивал цепью и время от времени сердито гавкал басом, словно доругивался с кем-то. Но это были угрозы уже отсутствующему врагу. Так хозяин, только что шуганувший как следует безобразников и еще не остывший, матюкается им вслед: «Шаритесь тут… в гробину вас!» – хотя они уже далеко и слышать его не могут.
Размеры потасовки оценили мы утром. Тонкий весенний снежок-крупка был истоптан перед стайкой множеством ног. Кто-то падал здесь на карачки, бороздил по земле руками. В одном таком размазанном отпечатке пятерни замерзла кровь.
Герой лежал на крыше конуры. При нашем появлении он только на мгновение вскинул голову, а потом снова принялся за дело. Дело же у него было серьезное: Герой зализывал рану на предплечье. Длинная, глубокая царапина видна была издалека.
– Батюшки! – ахнула мать. – Ножом полоснули!
– Да нет, тут посерьезнее ножа. – Отец нагнулся, подобрал с земли короткую пику, сработанную из обрезка толстого арматурного прута. – Здорово он их трепанул – вишь, оружие даже побросали.
Отец обошел истоптанное место, подсчитал следы. Двое – видно было – кинулись через соседний огород. С тем, который пробежал в калитку, мимо окон, получалось трое. Выходит, Герой схватился ночью с тремя вооруженными грабителями и победил их, обратил в бегство.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.