Электронная библиотека » Олег Павлов » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Дело Матюшина"


  • Текст добавлен: 4 октября 2013, 01:38


Автор книги: Олег Павлов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Довез его с окраин автобус, что трудился дотемна и, уже полупустой, долго блуждал светлой точкой в мглистом городке, как будто по небосводу. В душе Матюшина было также светло и пусто. Он не сидел, а стоял у дверок в углу, как наказанный. В автобусе поглядывали на него кто сердито, кто с жалостью, видя никудышного пьяненького паренька в заблеванной одежонке.

Дверь открыла мать – простоволосая, в ночной рубашке. Такая она походила на младенчика, и волосы, распущенные, жиденько покрывали голову, точно не росли, а лежали на ней.

– Ты что, одурел, до полуночи-то шляешься! – взметнулся ее голосок. – Доехали? Проводил их? Сели в поезд? – Еще она сослепу его не разглядела.

Он, не зная, что отвечать, топтался у порога.

– Да ты что?! – поволокла его в дом и тут вскрикнула, разом забывшись: – Сыночка, сыночка, что это с тобой?.. Ох, Васенька… Что… Что… Ах ты, зара-аза… Пил, пил? Ты пил! А рубашка, брюки, ты что, что наделал?!

Матюшин не мог выговорить ни слова, но и не желал больше молчать – он сжался, точно его ударили, и хрипло задышал.

– Яшка, зараза, Яшка, он это, он наливал, а ну говори! – взревела мать.

– Я-я… ш-ка-а… – постанывал, давился Матюшин.

– Он тебя бил, отвечай, что он с тобой делал?

– Не-е-е… нет…

– А кровь, кровь откуда?

– Это из коробки… Разбили… Компот…

– Сели в поезд? А ты? Пьяный валялся?

Но больше он ничего не отвечал, глазея на нее тупо. Смолкла и мать, выдохлась. Думала уже о другом, погнала:

– Иди, умойся, скидывай там все. Живо, а то отец придет. Твое счастье, зараза, что отца нету. Проспишься, я с тобой устрою разговор, я те дам, дурь-то из тя повышибу. Будешь помнить Яшку, будешь. – И хлестнула в сердцах рубахой уж по голой спине. – Всю жизнь будешь помнить!

Отец нагрянул: громыхал в прихожей, отдавал матери указания, потом прошел на кухню, где та собрала на стол. Матюшин боялся издать хоть звук, потому что кружило в кровати, точно под пыткой в колесе, и душила водочная муть. Однако и пытку эту вынес, и дышать смог, да себя же, водкой отравленного, усыпить – все смог. Утром, когда мать допрашивала о Яшке, то и сам врал ей, отвечая небылицами, что всего-то глотнуть у Яши в рюмочной выпросил, а про другое – молчок. Так что ругала мать поезд этот, отца поругивала, что билет им в плацкартный вагон взял подсадной, а надо было довезти их машиной в Градов, посадить в купейный вагон, оттуда ведь свой поезд до Москвы ходит. И все помнила, огорчалась, какую коробку разбили – одну такую она и отделила им, с вишневым компотами.


Спустя полгода аукнулись, отписали, что Людмилочка ждет ребенка… Отец не то что обрадовался, а дрожал над тем письмецом, заставлял мать перечитывать, торжествуя, что продолжился род, веселясь, что пригодилась-то его дачка. Яков служил в местечке на польской границе, устроился, как не советовал отец, и помощи не просил. Но как стал подходить срок, отец командировал к ним с деньгами мать, чтоб всем обеспечила, какое нужно приданое, дежурила при Людмилке, за порядком следила. Долго у них мать жила. Дождались девочку, о которой, о внучке, отчего-то Григорию Ильичу и мечталось. Аленушку эту, зная только, что есть она на свете, любил он даже и не разумом, и не душевно как-нибудь, а кровью. Увидеть внучку поехал в тот же год, после матери, лично. Это он считал своим долгом еще и потому, что Яков жилья в местечке не добыл, а прозябали они в общежитии. Погостил он так, что все им сделал: с кем-то сдружился, где-то выгнулся, кого-то пугнул, кого-то одарил – и смог устроить Якову отдельную квартиру.

Год, а потом и другой связь держалась на открытках да письмах, которые Яков писал скупо, все реже. Но и отец, вырвавшись раз в далекие чужие просторы, больше такого усилия совершить не мог, забота о себе, желание привычных удобств и, главное, покоя было сильней. Аленушкина фотография, где держал он внучку на руках, сам в мундире парадном, при медальках, а Людмила с Яковом стояли, как часовые, по бокам, глядящая на него из серванта, убаюкивала да усыпляла. Много раз порывался он ехать, но не ехал, не отпускал и мать. Ждали всё, что навестят их летом. Григорий Ильич мечтал, как возьмет отпуск, как поживут на дачке, как поест внучка малинки с клубничкой и возьмет он ее на рыбалку. Мать прикупала то игрушку, если самой понравится, то красивую распашонку, шерстяные рейтузики, а то по выгодной цене – юбочку, ботиночки, припасая все навырост. Однако никто не ехал. Потом и открытки с письмами подозрительно затихли. Думали, если плохих известий нет, то хоть живы-здоровы.

Яшка объявился в Ельске в апреле тысяча девятьсот восемьдесят второго года. В тот день Матюшин опоздал, подгулял – и застал разгром незримый в доме, запустение, будто кого-то похоронили. Отцу было плохо, мать кружила вокруг него, отпаивала. Григорий Ильич лежал в креслице, откинувшись головой, глядел в потолок. И первое, что сказал безжалостно, даже с похвальбой, было:

– Все. Нет у тебя брата. Если сунется, не открывать, сразу мне сообщить, приеду – так его, собаку, вышибу, что забудет дорогу, больше не сунется! – Мать всплакнула, и отец, свирепея, крикнул: – Заткнись, сказал! Ты по кому слезы льешь? Кто все просрал, что ему в жизни сделали?! Пьянчуга, подонок, дезертир, сволочь… Чтоб он сдох, собака, ноги его в моем доме не будет!

– Да как же, Егорушка… – всхлипывала потихоньку мать. – Пожа-алей, прости-и-и… Сыночек наш…

– Все. Конец ему. Дам приказ в комендатуру, в милицию, ловят пусть его и сажают, дезертира. Нет у меня такого сына.

Однако так опозорить себя отец не мог. Он ждал, понимая, что Яков может прийти опять, готовился его встретить. Ждал тягостно и Матюшин, хоть и не мог понять происходящего. Но не пришел Яков. Отец остался дома и никого не хотел выпускать, точно боялся. Не пришел Яков и на второй день, и на третий, когда отец опять остался сторожить дом.

– Со службы Яшенька сбежал… Бросила Людка его с другим… Увезла от нас Аленушку, внученьку мою единственную увезла… Запил Яшенька… Прогнал Яшеньку отец… Проклял… – причитала мать, но помалкивала при отце.

Мигом исчезли все фотографии, что красовались в серванте; Матюшин поглядывал за отцом, с удивлением замечая, как тот спокоен. Только и важно было – стереть из памяти, убрать с глаз долой. И он, Матюшин, должен был тоже все забыть. На третьи сутки отец выздоровел, даже и поздоровел, отоспался, отъелся. Он так уверовал, что Яшки больше нет ни в жизни его, ни в Ельске, что о нем и не стало разговоров.

Раздался звонок, пошла мать открывать, был это Яков. Может, слыша, что пахнет из кухни едой, ввалился по-хозяйски и уселся в чем был за стол. Матюшин затих у своей тарелки. От брата тянуло пьяной вонью, щетина делала его лицо грязным, даже отвратительным, точно он покрылся шерстью. Одет он был в гражданское. Шляпа, пальто, ботинки, однако, старили его и делали жалким. Пальто он не снимал. Так и сидел. Вывихнутым крылом торчал воротник рубашки. На шее, будто удавка, болтался галстук, оранжевый и толстый – по моде прошлых лет.

– А ты все жрешь… – только и сказал Яков брату, уныло уставившись в недоеденную его тарелку.

Тут опомнилась боязливо мать:

– Может, положить тебе, Яшенька, борщика будешь?..

– Наливай, мать, люблю я твой борщ, никто в мире борща такого не сделает, наш, настоящий! Отец где, почему дома нет?!

– Да не пришел еще…

– Ишь, старый, все служит, никак не угомонится! Ты мне погуще, погуще, не жалей, всем хватит, я три дня не жравши!

Мать смолчала, а он забылся – и накинулся на борщ, хлебал, точно землекоп, и, как будто вырыв ямищу в тарелке, сказал:

– Давай, мать, еще наливай, добавку мне!

Она ответила ему, с места не двинувшись:

– Нету добавки у меня, Яшенька, только отцу осталось. Уходи, а то щас вот придет, не волнуй, знаешь отца, не хочет он тебя видеть.

– Это что значит – не хочет, что я, не у себя дома, у чужих людей сижу, борщ чужой жру?!

– Ты к себе домой поезжай, вот и все, поел на дорожку и поезжай, а потом, глядишь, и простит отец, уладится.

– Так вот что, значит, на х… меня посылаете, сына своего? – вскричал он, и тонюсенько заплакал, и стал вдруг бить по тарелке пустой, крошить, дробить ее кулаком. – Вот тебе! Вот тебе! Пошел! Пошел! Сдохни! Сдохни!

Брызгала кровь. Он держал руку, протягивал, показывал, как ребенок показывает свою ранку, и незлобно, тихо приговаривал:

– Что же я такого сделал, кого убил, что такой мне приговор, всего лишили?.. Я ж люблю их, отца ж люблю, всех люблю, что ж все-то меня убивают! Учиться она хотела, а я не пускал, а этот пустит, этот умнее, не родное дите-то, ему ж не жалко… Обхождение у него есть, а у меня нет, он с подходцем, стихи, тварь, читал ей, а я нет! За что, мама, за что?! Зачем ты родила меня, зачем вы с отцом не развелись, у меня б другая жизнь была, я б другой был, все бы другое было!

– Яшка, слышь, не начинай, хватит, докричался уж, а то и я знать забуду, кто ты есть! – ожесточилась мать. – Ты вон доразводился, что сидишь, мычишь, пьяный. Что сделал, то сделал, понимать надо, и мычать нечего, не воротишь. Надо жить как есть, как вышло. Куда, куда ты за ней рвешься, ты что, сдурел, раз обжегся, так что, сгореть хочешь? Живи, никто тебе не мешает, только ведь живи, а сдохнуть хочешь, так и сдохнешь, ни отца тебе, знаешь, не надо, ни матери для этого дела, уйди с глаз, не мучай.

Яков плакал – тихий, даже просветленный. Мать отыскала бинт, перевязав молчком разбухшую его руку. Он только спросил ее жалобно:

– Мама, что делать мне? Теперь засудят, я права не имел бросать службу…

– Ну что ж, перед законом все равны, а ты часть самовольно оставил, понимать надо, – рассуждала всерьез мать. – Вернешься, повинись, так, мол, и так, вину свою осознаешь, больше не повторится такое. Только отца не позорь, не заставляй, чтоб весь город знал. А не уедешь, он сам тебя сдаст, а так добровольно, с повинной, простят, никто и не заметит, все ж не солдат, а офицер, не станут позориться. Денег-то не пропил, есть на билет? Ну, гляди, дам на поезд, а пропьешь – не приходи, не открою…

Вид этого затравленного человека, который назывался его братом, рождал в Матюшине насмешливое неверие, как если бы он знал, что человек этот притворяется и ему вовсе не больно. Он не мог простить брату тех его брякнувшихся слов – и ждал, когда не станет в доме, за столом этого слюнявого ненужного человека.

И не стало Якова в том дремотном их безвременье. Через три года прибыл хорониться в Ельск с чужестранной неслышной войны цинковый гроб: только так стало известно, что Яков был, жил, воевал. Людмилка пропала без вести – о них с Аленушкой не слыхивали в семье с тех пор, как приезжал в Ельск и был проклят отцом Яков. Когда получили похоронку, Григорий Ильич потрясенно подумал, что сын у него оказался героем. Однако труп пришел без наград, в сопроводиловке писалось: погиб при исполнении интернационального долга.

Убивалась горем мать, но сквозь цинк – не чувствуя тела родимого, не зная, а потому так и не веря, что он лежит в той цинковой обертке; казалось, что Александра Яковлевна вот-вот смолкнет, прекратит плакать и, одумавшись, отойдет в сторонку от гроба. Матюшин понимал, что случилось горе, что погиб его брат, но ничто не шевельнулось в его душе, отчего даже стало ему страшно – душа была сама по себе, гнетуще холодная в нем. Все делали кругом какие-то люди, точно Яков им-то и был родной. Матюшин стоял и чувствовал только усталость – что тяжело ему и тоскливо стоять. Отец хранил суровую строгость, стоя у гроба, и не мог даже теперь подойти к сыну ближе двух шагов.

Его хоронили на «советском» кладбище, как называлось оно в народе, где хоронили партийных да тех, кто служил. Похороны должны потом были оплатить из военкомата, но отец не унизился, отказался.

С тех пор Григорий Ильич отделил себя от семьи. Если прежде с ним виделся хотя бы за столом, то завелся вдруг в доме такой порядок, что отец столовался в одиночестве. Сначала мать накрывала ему, а потом, когда он уходил, за отцом, казалось, доедали. И так во всем.

Матюшину чудилось, что не живет – а погрузился под воду, где все мутно, зелено, как сквозь стекло бутылки. Тоска теперь могла месяцами душить его, всякое занятие или мысли делая тоскливыми, лишенными смысла. И он жил, ничего не делая, сам не зная, куда девается время. Он откуда-то помнил неизъяснимый жизненный свет, радость от жизни и ясность, но когда вспомнить старался, откуда этот свет был, то выплывала муть перед глазами, и знал-то он другое, и в той жизни их, задраенной наглухо, не было и щели, чтобы увидеть свет, но ведь некуда было из четырех стен убегать, только и жил в этих стенах.

Той же весной, когда исполнилось Матюшину двадцать три года, вызвали его вдруг повесткой в военкомат, на медкомиссию. Когда повторно отбраковала медкомиссия из двух пожилых врачей, он только то и понимал, что признается окончательно негодным. Из военкомата он вышел, но пойти домой не смог. Занесло его блужданьями на вокзал, и очутился он в том буфете, где прощались они когда-то с братом. Узнал его, буфет этот, заказал, как тогда это сделал Яков, бутылку водки, выпил сколько смог, опьянел – и пошел обратно в военкомат.

С порога зашумел, что хочет служить, а пьяного-то не впускали – и ринулся громить, крушить, что было перед глазами. Все, кто дежурил, сбежались хватать его, дошло и до военкома. Тот, успокоив, завел Матюшина в свой кабинет. Военком знал, чей он сын, знал о гибели отдавшего интернациональный долг брата – но если бы он знал, каким решением угодит, а каким не угодит Григорию Ильичу… Так что пришлось, наверное, гадать.

– И правда, такой богатырь и пригодиться не может? Направим его в артиллерию, зачем там тонкий слух? – бодрился он. – Семья-то геройская, гвардейская, можно сказать, династия, а мы парню дорогу перешибаем. Я улажу, улажу… Сиди дома и жди повестки.

Думая, что отец ничего не узнает, он решил дома обо всем молчать. Все те дни жил он с легкостью нетерпения, даже спешки, дожидаясь повестки, но прячась от отца. Как-то Григорий Ильич пришел – усталый, молчаливый – и, не переодеваясь еще, только разувшись, вдруг позвал к себе.

– Я слышал, ты там у военкома… В армию хочешь? Куда подальше? Ну и дурак.

У Матюшина оборвалось сердце.

– Слышала, мать? – пропел отец ласковым, полным безразличия голосом. – Дождались, нашего-то в армию забирают, признали годным, повестка ему пришла! – И он вынул из кармана своего мундира повестку, припечатав к столу: – Получай…

В оставшуюся неделю Матюшин уволился с опостылевшей работы, ничего не делал. Мать не находила себе места. Александра Яковлевна понимала, чье слово решило все, но Григорий Ильич своих решений не менял. И на слёзы и на крики он отвечал гробовым молчанием – и безмолвствовал до последнего дня. Тогда лишь позвал к себе сына, вспомнил с ним о своей молодости, как сам ходил в солдатах, расчувствовался и отдал на память о себе прямо с руки часы, с которыми десяток лет не расставался – те, позолоченные, что купил когда-то в Москве, одни для себя, а другие для Якова, вместе с ним и пропавшие. Оставшись без них, он поскучнел, а утром Матюшин не нашел часов, но не стал ничего говорить: было жалко отца.

Григорий Ильич утром остался дома, чтобы проводить сына на призывной пункт. Они не поехали, а пошли. Отец был одет в гражданское: серый, мягкотелый в плаще, сам себя не узнавал, робел. Отправка была такой ранней, что шли они одни по вымершему пустому городу в нежно-сумеречную глубь улочек. Александра Яковлевна хлопотала о своем, в который раз вспоминая, все ли положила в вещмешок, когда собирала сына. Шепнула:

– Слышь, Васенька, отец даст тебе от нас двадцать рублей. Подойдешь к нему, проститесь уж по-хорошему.

У военкомата толпились пьяные пареньки, громыхала музыка, все прощались. Григорий Ильич прогуливался в сторонке, сам по себе, с кем-то даже заводя разговор из провожающих, и ждал. Александра Яковлевна обняла сына, слегла головкой на его плечо – и не отпускала. Так они и стояли, пока радушный, что баба, прапорщик не пригласил начинать посадку в автобус. Все тут сбились кучками, точно сугробики выросли из людей, и заплакали все матери… Отец в последнюю минуту поспешно обнял его, дал неловко себя поцеловать, стыдясь, втиснул деньги, сказал:

– Служи, сынок, будь достоин памяти брата!

Часть вторая

К ночи автобус прибыл неизвестно куда. В темноте виднелись разве что слезливые огоньки. Сидели за забором распредпункта, разбитого на комнатушки, как общежитие: в каждой – койки с пустыми матрацами, посередине стол.

Бодро вошел дежурный офицер с красной повязкой на рукаве – таких, похожих на дружинников, расхаживало тут много, – велел из одной комнаты перейти в другую. В коридорах же полно толпится ребят. Сидят вдоль стенок, стоят очередями у каких-то дверей, курят без продыху, галдят – и не поверишь, что ночь. Повели на медосмотр. Потом, среди ночи, на кормежку. Каши не тронули, но выпили жадно весь жиденький чай, точно и водили не есть, а пить. Старались уже не потеряться, жались в кучку. Ожидание измучивало, хотелось ехать, только б не ждать. Воздухом подышать не выпускали. Со всех сторон галдят, где ни встань, заводятся разговорцы. Когда неожиданно раздавался клич: «Кто из Кузнецка, подъем! Строиться! На выход!» – все смолкали, толпа не двигалась, и каждый в ней тупо осознавал, обмирая душой, кто он, кузнецкий или нет, а те потом в тишине подымались, провожаемые сотнями уже безразличных глаз.

В комнату их заявился офицер, пожилой и усталый, похожий в своей зеленой форме на лягушку, капитанского звания.

– Ельский призыв тут? – огляделся он, будто сам не знал, что ему делать, угадывая. – Кривоносов Константин Владимирович, есть такой?

Послышался откуда-то недовольный голос:

– Ну я… Тут…

Капитан ободрился и заглянул опять в бумажку, в которой выискивались, точно блошки, шустрые неизвестные фамилии.

– Матюшин Василий Григорьевич присутствует?

– Я…

– Ребров Иван Петрович!

– Я…

Вздохнул облегченно, сказал спокойным, даже равнодушным голосом:

– Теперь, которых я назвал, следуйте за мной с вещами.

Матюшин распрямился, встал, слыша, как подымаются другие. Подымались, уходили, не веря, что это всерьез, как бы и не веря в силу пыльного лягушачьего мундирчика. Теперь надо было встать и шагать за ним, за этим маленьким чужим человеком, куда скажет. Но всего-то прошагали десяток метров. Отобранные неведомой волей, но и как по расписанию, оказались они в другой комнате, где находилось с вещами человек двадцать. Вербовщик озабоченно мелькал, то исчезая и выныривая из коридора с уловом, с добытым призывником, то устраивая для успокоения нервов перекличку. Тяжко дышалось бумажной волокитой, все стремительней надоедало ждать. Но распредпункту, верно, близился конец – капитан, не иначе чтобы ему доверяли, назвался по имени-отчеству и велел готовить к осмотру вещи… Посмеялся, найдя у кого-то майку, трусы. Похмыкивал, нюхая чей-то одеколон. Удивлялся жратве, разной колбасе, говоря, что не видел и не ел такую или вот такую…

Рассвет встречали на вокзале. В полупустом зале ожидания их стерег остаток ночи приутихший капитан. Ждали поезда, но упрямо не говорил вербовщик, куда сопровождает, даже в каких войсках будут служить.

Островок вокзального очернело-пустынного строения утопал в ночи. Матюшин упивался ночью, глядя в холодный неизвестный простор. Мысль, что никто в том просторе не знает о его существовании, заставляла тихонько млеть, не дышать – так сладостно ему было сознавать, что есть только он один.

Волнуясь, а может, боясь, что от него разбегутся, капитан под утро приказал всем строиться. Была дремотная толкотня, с надоевшей поименной перекличкой – яканье на разные голоса уже сверлило башку. Когда кончилась перекличка, увел он строй на пустынную платформу. Приказал сесть рядком вдоль стены, а сам принялся вышагивать часовым вдоль рядочка, ждать поезда.

На платформе было уже светло как днем, но еще не слышалось даже птичьего щебета. Кто-то покуривал, слушая эту мертвую утреннюю тишину. Кто-то дремал, привалившись спиной к стене, и, точно оторванные, раскидались на асфальте его ноги.


Матюшин не помнил того, как прибыл их поезд и он очутился в вагоне. Впекся в память какой-то телесный огонь. Пробудился он от гогота в плацкарте, который, услышал, все отчего-то называли кубриком. И тут же почувствовал, что взмок весь горячим потом. В густо набитом людьми плацкарте было как в топке.

Обливаясь потом, полуголые, незваные дружки его гоготали. Тут выяснилось – это над ним, что спит как неживой. Все давно притерлись, пообвыклись, запросто друг с другом, вот и с ним запросто. В кубрике их, оказалось, везли бутылку водки, ее успели распить, но Матюшина ждала его доля. Один паренек держался смелей, горланил – и его Матюшин помнил, ельского, их вместе отделил тогда в распредпункте и увел вербовщик. Вытянутый, сутулый, уже стриженный под ноль, с голодными диковатыми глазами, одетый совсем в рванину.

Осиливая маревую слабость в голове, слыша про водку и понимая, что находится уже в пути, в поезде, Матюшин сполз с верхней полки. В кубрике смолкли. Ельский протянул бутылку, тыча в руку Матюшину. Теплая от жары, пилась она, точно кипяченая вода. Или почудилось ему, что как вода, а сам же, забыться желая, ничего-то уже не чувствовал. В голове мигом помутнело, гремел в ушах гогот, и он заодно со всеми что-то выкрикивал, гоготал.

– Мой батя у твоего служит… – заговорил вдруг ельский. – Мой батя твоего уважает… Что, теперь и мы будем вместе служить. Ты просись со мной. Ребров моя фамилия!

– Обознался. Нет у меня отца! – загоготал Матюшин, и новый знакомец стих, не стало его слышно.

И пьянка, и жара, и людишки казались одним злом. Куда-то они бессильно тащились – зло тащилось. Мучимый этим злом, как ему чудилось, Матюшин полез наверх, на пустовавшую свою полку, и забылся, уткнувшись лбом в казавшийся ледяным простенок. Остыл. Уснул.

Растолкал его Ребров, но чуть не с преданностью, как если бы Матюшин сам ему приказывал. Мерцал тусклый свет. За оконцем уплывали ровные небесные сумерки. Поезд мчался прямо, бесшумно, как по воздуху. Ребров разбудил его поесть.

Доедали все, что везли. Жрали и пили не продыхая. Столик был завален колбасами, курятиной, консервами, хилыми майскими овощами. Тут же вино, пиво, водка – и не прятались даже, не прятали бутылок. Верно, безумие это началось еще днем – с той припасенной водки, а потом все запасы, все деньги пошли в расход. Голодный, спросонья, не разбирая, что хватает, Матюшин накинулся на чужую еду, глотая кусками что-то теплое, жирное, кинув потом на общий стол и свои червончики, вспомнив о них, подаренных на дорогу отцом… А Ребров ему подливал, уговаривал:

– Выпей – за наш родной Ельск! Пусть и они пьют, слыхали, пейте за Ельск! – крикнул он кому-то, размахнулся бутылкой, спьяну не удержавшись и повалившись на чьи-то тела.

Пьяный вагон гудел, веселя Матюшина. После жратвы, водки теперь захотелось курить, и Ребров взялся вести его в тамбур, прокладывая дорогу, храбрясь:

– Расступись! Пришибу!

Команда их занимала полвагона, смешавшись с гражданскими. Много было стариков и старух, опрятно одетых: страных, чужих, нерусских… Они сидели, забившись в уголки, и пугливо, улыбчиво глядели на всё, что происходило – на гульбу молодых пьяных русских ребят. Пройдя узкой стежкой – чудилось, по-над пропастью этого народца, – зашли они в тупик вагона, где занял место и бдел у дверки в тамбур капитан.

Причесанный, точно зализанный, он сидел за пустым, без еды, столиком, читая натощак не первой свежести, замусоленную газетку, Тут, в его углу, царил укромный строгий порядок, какого не было и духа в кишащем людьми, распахнутом настежь да пьяном остальном вагоне: висели по местам вещи, сидели по местам люди. Верно, есть капитану было нечего, порастратился. Домашний, помолодевший, уже не задраенный в китель, а вылезший из него на свободу, в летней офицерской рубашке, но в дорожной неволе, выглядел он командировочным, точно и посторонним человеком.

– Товарищ капитан, Федор Михайлович, мы перекурить! Разрешите выйти в тамбур? Вот, земляка встретил! – притворно радуясь, чуть не придавливая, ринулся грудью на капитана ельский, от которого и так несло за версту.

– Иди кури… – буркнул капитан и уткнулся сердито в газету, замечать не желая пьяных рож.

В тамбуре сгрудилось народу видимо-невидимо. Надрывали глотки, кричали, братались, радовались, что везут служить, как теперь уж понимали, не куда-то на севера или во флот – а в теплые края, хоть в тамбуре было черно да одиноко, как в глубокой яме. Матюшин вслушивался, не видя в табачном дыму лиц… Но вдруг понял ясно, что все они боялись, боятся… Потому и шатались без сна, бились в бессонной жорной горячке, что боялись. Отняв у кого-то бутылку, Матюшин глотнул водки, но, сколько ни вливал он потом в себя, опьянеть не мог – все куда-то испарялось. Даже и весело ему было не от выпитого, а потому что все кругом орали, не спали, жрали – с ума посходили от своего страха. Точно видишь толпу голых и смешно, что голые они да еще и скачут.

В тамбуре прилепился к Матюшину нерусский мужик, из этих, гражданских…. Спросив сигаретку, он принялся вспоминать, как служил… Был он безликий, гладкий, точно сострогали лицо. Матюшину виделся ярко только его рот, что вспыхивал багряно, когда мужик затягивался сигареткой. Маленький, детского росточка, но крепенький, широкогрудый.

– У меня два шрама на теле от армии осталось, зубы спереди выбили. Но я не держу на армию зла. Я считаю правильным, что меня били. Во-первых, я узбек, а узбеки многие тупые бывают, без кулака не понимают, поэтому и отправляют служить в стройбат. Во-вторых, если бы меня не били, то я бы ничего делать не стал. Кто меня бил, я тех уважаю, я сильных уважаю людей.

– Узбек! Узбек! – смеялся Матюшин, довольный, что теперь уж знает, кто с ним говорил, и хлопал его по плечу. – Ну давай рассказывай мне! Люблю узбеков!

Мужика никак не смущало, что Матюшин им повелевает. Ему этого и хотелось – быть нужным, за кого-то зацепиться. Говорил он ясной речью, что изливалась откуда-то изнутри. Однако лицо его, каменея скулами, молчало в хладнокровном напряжении, даже не человеческом, и оплывало воском встречных огней, блесков, что виделись в прозрачно-сумеречном, еще не зеркальном оконце тамбура, вскруженные по ту сторону мчащимся во весь дух поездом.

Матюшину делалось все теплей, как давно ни с кем из людей не было. Добрый с узбеком, от ощущения этого добра в себе обрел он такой душевный покой, что даже тамбур вонючий теперь укачивал его колыбелькой. Раздобрившись, потащил он узбека за собой в кубрик, где вывалил ему все свои припасы. Но узбек все говорил, говорил, рассказывая только о себе – и кивал заунывно головой, точно бился лбом о незримую стену.

Полночи шатались они из тамбура в вагон, из вагона в тамбур. Да и не одни, никто не спал. Пропившие все свои деньги облепливали тех, кто мог угощать, – и не знали, что станут есть, пить завтра. Только курево грошовое не перевелось. Кругом витал голодно-табачный дым, будто сам вагон тихонько тлел, искуривался. Ночь выходила неимоверно длиннее дня, какой-то кромешной. От ее громады и все казалось Матюшину громадным – вскрытые зазубренные консервные банки, что разинутые пасти; мелькнувший как через лупу человечий огромный глаз; махина-тамбур; огромные двуногие люди, – и с гулом срывались, неслись, падали, будто глыбы, все произносимые слова.

Он давно устал глядеть на узбека, различать его и слышал только его голос, то далекий, то близкий… Какая-то ночь, но другая, чужая. Загашенная темная казарма, зима. Надо стирать гимнастерку, надо быть в чистом. Выстиранную тайком, за полночь, узбек раскладывает сыроватую гимнастерку под простыней и спит на ней, сушит ее телом, утюжит – он говорит, что зимой надо сушить только телом. Подъем. Со всех сторон вскакивают, сыплются с коек горохом спящие люди, одеваются на скаку. Гимнастерка еще сырая, но гладенькая. Главное, что чистая и гладенькая, а что сырая – никто не видит. Их гонят строиться на мороз. Мороз страшный, лютый. Но узбек отчего-то рад. Скоро гимнастерка вымерзнет под шинелью и тогда перестанешь чувствовать ее и даже не заметишь, что днем она будет уже сухая. Значит, мороз действовать может, как солнце, ту же силу иметь, значит, жара с холодом – что ж, одно и то же? Но гимнастерка-то на нем и вправду сухая. А подшиву он придумал сделать из белой клеенки, и никто не заметил. На ночь он только и протирал ее тряпочкой, и подшива была как новая, где-то отыскал он кусочек такой непрозрачной белой клеенки. Он говорит, в сорокаградусный мороз им запрещали ушанкой пользоваться, вроде не такой сильный мороз, чтоб шапку развязывать. Это узбек говорит – уши отморозишь, будут гноиться, прилипать. Ох, холодно, ох, холодно! Самое страшное, говорит, что делает зима. Он из шинельки вырезал, где незаметно, пару крылышек и подшил их изнутри в шапку, чтоб можно было их отгибать, когда надо, и греть хоть кончики ушей, и никто не заметил. Еще говорит, что когда в кухонный наряд ходил, то от голода прямо из кипящего котла рукой хватал жратву. Зазевается повар – так он в котел, хватает, быстро сует в рот, глотает, прячет в живот. Поджидает. Хватает. Сует. Глотает. Главное – не бояться глотать кипящий кусок, потому что если срыгнешь его или промедлишь, то повар обернется, заметит, и тогда они, повара, накинутся и половниками побьют насмерть.

Так он жить хотел, это он так жил, твердит и твердит себе Матюшин, не в силах понять: жить, чтоб никто не заметил, что живешь?! Но узбек не молчит: если даже кружку воды попросят принести, отказывайся, по-доброму ничего людям не делай. Который упал, того не поднимай, пусть валяется, тебя зато меньше уже трогать будут. Думай, как не упасть, а не о том, как влезть, выше других быть. Если ешь хлеб, то считай так, что говно ешь, а если говно ешь, то считай, что это хлеб. Работу исполняй добровольно, какую скажут, терпи, но не допускай, чтоб ту же работу тебя исполнять заставили, – слышит все зыбче Матюшин, – не имей много вещей, трать все деньги, только попадут в руки, всё раздавай-отдавай, чтоб никто у тебя силой ничего отнять не мог, не мог заставить отдать. Уважай сильных, признавай, давай себя бить, а не будешь уважать – жить не захочешь или убьют. Главное – не бояться смерти никогда, боли не бояться, но хотеть жить. Надо жить, думать только о жизни и днем, и ночью.

Хоть чудилось Матюшину, что, слушая узбека, он проник в еще неведомую никому в этом вагоне тайну, но все это так и осталось ему чужим, ненужным. Он жалел узбека, только и мог, что промолчать, зная преспокойно, что у него-то все будет иначе, как ему захочется, а по-другому не может быть.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации