Текст книги "Дело Матюшина"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
И потекло в дремотной возне его времечко. Он бродил в казарме с тряпкой и тазиком, похожий даже не на человека, а на мышь или таракана. Когда уборщик устал надеяться, что Арман его простит и отпустит на службу, то больше не следил за собой и опустился. Грязная работа сделала его грязным, а усталость со злостью – равнодушным к самому себе и ленивым. Замполит ждал только того, чтобы Матюшин ослушался, а ослушаться у него не было воли, да и сил, после всех этих месяцев. Он еще огрызался, если кто-то лично хотел заставить его прислуживать, и не давал себя солдатне бить, сдавшись лишь перед китайцем – махоньким сержантом, что полюбил на построениях прятаться за его спиной и щипал по-бабьи сзади.
Звали сержанта Дожо. Он водил дружбу с инструктором служебных собак. В роте был вольер, свой мирок на отшибе, огороженный в человеческий рост сеткой, где держали овчарок: летом – в клетках, а когда холода – в зимней пристройке. Матюшин убирать за овчарками не был должен, но однажды его подкараулил в безлюдном месте Дожо, стал щипать уже со злостью и шипеть, чтобы он отныне ходил убирать в собачий вольер и слушался инструктора.
Овчарок Матюшин через время стал узнавать, различать по характеру. Кобель, черный немец, с такой же кличкой, Немец – любимчик инструктора, невзлюбил его. Были еще две глупые молоденькие сучки, что облаивали Матюшина, только он подходил к клеткам, и хоть сидели в камерах по разным концам, но бросались в один миг и лаяли вместе, заодно и утихая. Самой хорошей была старая, послужившая сука. Она покойно лежала, сложа у морды лапы, когда он входил к ней в клетку, и, глядя на веник, понимала, что пришел убирать. Потом так пропах Матюшин их дерьмом, что она, верно, считала его даже не человеком, а ходящей на двух лапах такой же служебной собакой. В ее клетке всегда мог Матюшин отдохнуть, перекурить – старая овчарка охотно делила с ним это время. Она стерегла глазами каждое его движение, и если что-то начинало ускользать от ее взгляда, то поворачивала голову или меняла лежку – так, чтобы все видеть. Так она следила за своим порядком.
Убирать в клетках Матюшину перестало быть тягостным. Он понял, что делает за овчарок то, чего они сами-то не могут, как за детьми. Инструктор почуял это и норовил придумать работку погаже, но все больше, однако, ему доверял. Он ревновал, близко не подпускал солдатню к овчаркам, да и овчарки сами не очень любили людей, а видя, что Матюшин полюбил овчарок и старается, поручал уже их кормежку и выгул. Матюшин хоронился здесь. Навещал его один Карпович. Так это казалось, что приходил навещать, но приводили его в собачник какие-то общие дела с инструктором и китайцем, которые звали его в пристройку, откуда они выходили минут через пять – по одному, оглядываясь; а Карпович – то затаившийся, обиженный, то улыбающийся и довольный. Выходя спешно из пристройки, он никогда не шагал своей дорогой, а подсаживался к Матюшину и заводил долгие, куда дольше тех пяти минуток, разговоры. То жаловался, то хвалился и всех называл скотами, доверяя все знать о своих мечтах, но умолкал или отшучивался, стоило его спросить о странных этих сходках.
Карпович сам по себе оставался ему непонятным. Однажды он сказал, что устал, хочет сбежать и что на такой случай есть у него план. Ненавидел его в роте Дыбенко. Но, оказалось, Карповичу это и было на руку, отчего он даже нарочно старался его только позлить. Когда будет это нужно Карповичу, он легко его взбесит, а только и было ему нужно, чтобы кто-то посильнее избил. Тогда бы он попал в больничку, а там уж все просто: изувеченный, он поедет домой, а Дыбенко, кто его изувечил, сядет в дисбат – и все чисто, по закону!
Он поверил Карповичу, хоть понимать и знать, что держал тот про запас, было тошно. Матюшин с того дня скрывал эту тайну как свою, будто мог тоже уйти в побег и обрести свободу. Ремонт из зоны переполз в казарму, так что попадали в нее по сходням через окно, сразу в спальню, перегороженную лесами, сдвинутую в угол. Красить и белить водили расконвойников, они бродили по казарме и нудили у солдат то спичек, то сигарет. Спали из-за нехватки места уже по двое на одной койке. Уехал первого сентября в отпуск Арман, исчез из роты, как исчезли из нее чистота, покой, порядок.
Когда не стало и этого человека, мокрые уборки в ремонтной грязи, лазанье в окна, спячки вповалку лишили Матюшина чувств, мыслей, желаний, и он только ждал чего-то заунывно, каждодневно, что витало в этом чужом, новом от сохнущей свежей краски воздухе. И в то время Карпович начинал раздражать его пустыми разговорами: наверное, он бы избил его сам и даже воображал это уже не раз, лишаясь то ли рассудка, то ли терпения. Жалобы его и стоны рождали неизъяснимой силы злость – были как из другой жизни, чужие и ненужные, полные всякого мелкого барахла.
Но однажды раздались крики. Все побежали в столовую, где как будто кого-то убивали. Карпович валялся на полу с окровавленным лицом, таращился, страшно кричал – а над ним возвышался повар, Гаджиев; он бил Карповича черпаком то по голове, то по рукам, если начинало хоть что-то шевелиться. Место этой бойни просто окружили, но никто не вмешивался, да и Гаджиев был не тот человек, которого могла бы подчинить даже такая толпа. В поварах он оказался еще на первом годе службы, когда с вышки подстрелил на побеге зэка: дали отпуск домой, а вернулся – перевели на службу в столовую, такое было негласное правило, потому что, останься на вышке, то мог бы уже не дослужить, подбили бы в отместку зэки. Гаджиев жировал в поварах, имел в роте силу, но боялся зоны, редко когда выходил из поварской, если не ночью – подышать воздухом. Матюшин стоял в толпе со всеми, потрясенно понимая, что же пришло в исполнение, хоть видел этого повара, а не Дыбенко. Но прибежал китаец – и толпа расползлась. Слышно не было, что Карповича повезут в больницу. Махонький сержант, как обычно, повел взвод на зону, а Карпович, уже умывшийся и почему-то довольный, шагал вместе со всеми на службу.
Прошли сутки. Взвод вернулся, и в оружейке, когда сдавали дежурному под роспись оружие и патроны из автоматных рожков, Карпович вдруг начал метаться, выть, даже плакал: после суток караула он не досчитался в рожке трех боевых патронов. Когда дежурный сообразил, что Карпович не придуривается и что все это не было чьей-то шуткой, приказал держать его, а сам побежал за начальством. Карповича увели, допрашивали всю ночь, так что в спальне, на том же этаже, слышны были его слезы да стоны. По койкам в темноте ползли шепотки. Все понимали, что произошло. Понимал и Матюшин. Автомат в караулке после каждой смены сдаешь в оружейную пирамиду, но подсумок с автоматными рожками все сутки караула должен быть при тебе, поэтому и ходишь, и ешь, и спишь в опояску с ним, готовый чуть что рвануть по сигналу тревогу. За пропажу даже одного патрона неминуем суд, потом и дисбат, хоть доказательством вины будет сам факт пропажи. Но уже только поэтому Карпович не мог обокрасть сам себя, как не мог он и потерять этих патронов, вогнанных в автоматный рожок. В его подсумок залезали – наверное, когда спал, вытащили рожок, отщелкнули эти три патрона, а потом вложили рожок обратно в подсумок, так что он ничего не почувствовал и не заметил, уже когда ходил потом на вышку. И это сделал кто-то свой. Кто ходил с ним на тропу в одну смену – или Дожо; кто мог оказаться в спальном помещение караула в одни с ним часы и только притворялся спящим.
Кругом все было напряжено страхом, как если бы патрончики должны были выстрелить. Страх схлынул, когда Карповича на следующее утро повезли в полк, в особый отдел, и он не вернулся в роту. Матюшин видел его мельком, когда уже уводили его из казармы; он глухо, быстро шагал, глядя в землю, точно бодая головой впереди идущего неизвестного офицера.
Пустота после Карповича вплыла странной тягостью в овчарочьем загоне. Это было место, куда чаще всего он захаживал. Что-то томилось здесь, точно шарила, бродила по затаившемуся выгулу его душа. Инструктор то и дело поглядывал на Матюшина таким же шарящим потусторонним взглядом, как если бы подозревал, опасался. Он больше не шастал в пристройку, и Дожо отчего-то его не навещал. В собачник наведывался украдкой Помогалов, и после каждого его прихода инструктор долгое время молчаливо злился, места себе не отыскивал – выпускал овчарок на свободу, а сам затравленно надолго скрывался в пристройке. Когда китаец с инструктором позвали его, он увидел тогда же, какой она была внутри и удивился: вся она была завалена списанным тряпьем, флягами да котелками, превращена в кладовку, где пустовали дырами только конурки. Инструктор вдруг протянул ему флягу:
– Глотни, у нас такого добра много.
Матюшин хлебнул из фляги, а когда глотку обожгло странным винцом, различил равнодушно, что было это не водкой да и не вином, а гонким самодельным пойлом. Китаец, довольный, заулыбался.
На другой день Матюшин был назначен заступать на зону, в караул. Он запомнил те новые сутки – ясные, но бесцветные. Сдох ротный хряк: поел на свалке колючую проволоку, свинарь не уследил; из дохлятины Гаджиев сварил густой мясистый студень, похожий на ветчину, которым уедались в карауле. Посреди дня выходил Матюшин отдохнуть от еды, караульного дворика стало мало, и свободная от вышек солдатня выползла наружу, на дорогу. У лагерной вахты маялись несколько безвозрастных женщин, приехавших, верно, на свиданку, мимо гулял по дороге разный поселковый народец, а у ворот дожидался автобус, к которому из зоны вынесли тело на носилках, потом еще одно. Зэки лежали тихо, были живыми, но у одного, у паренька, из груди торчала железяка и он держался за нее руками. Когда надзиратели стали грузить носилки, то паренек забоялся и стонал. Носилки клали в проход между сидений, потому автобус, когда отъехал от зоны, казался пустым.
Была позади ночь. Вышка, на которой он отстоял ее, всегда называли между собой «водочной» – и в караулке, и на зоне, и в поселке, – но почему, стало ему понятно только в эту ночь, хотя знали, оказывалось, все. Старшина шмонал наряд перед выходом на тропу, но теперь Матюшин понял, что эти обыски всегда не имели смысла. На тропу из караулки он ушел пустым. В ночную смену фляги, где была самогонка, несли под вышку китаец с инструктором, что проходили тропу как проверяющие хоть каждый час. Пойло было уже заказано зоной, так что этой ночью отдавали на зону то, за что деньги были взяты уже вперед. После караула Матюшин должен был получить в пристройке у инструктора долю. Кто брал у зэков, по ту сторону колючей проволоки, заказы и откуда появлялся самогон – этого инструктор с китайцем так и не сказали. Он должен был делать свое: рисковать, получая фляги на вышку и перебрасывая их на зону назвавшимся нужным именем ходокам, заодно, если что, принимая новые заказы.
После развода, в конце этих суток, Помогалов не отпустил его со взводом – велел отдать автомат Дожо и позвал за собой. Они отстали, проникли в дверку лагерных ворот, оказавшись в похожем на двор глухом отстойнике, у других уже ворот: здесь, в сторожке караульной, оказалось, старшине оставили передачку с зоны – скатки увесистые полиэтилена, с человеческий рост. Одну взвалил на плечи Помогалов, другую он взвалил и пошагал вровень со старшиной. Кто встречался им по пути, бредущие налегке люди, уважительно загодя здоровались с Помогаловым, который отвечал:
– И ты будь здоров!
Дошли они до высоко огороженного забором кирпичного дома. Старшина пихнул сапогом калитку железных ворот, похожих рылом своим на лагерные, но очутились они в ухоженном тихом курячьем дворике, где встречали Помогалова дочка, игравшая на крыльце с отцовой обувью, зорко молчащая перед ним умная овчарка да заспешившая на шум крепенькая кругленькая женщина. Они свалили скатки у скелета свежего теплицы. Помогалов тяжело вздохнул, пошагал под умывальник. Дочка, только он вошел во двор, прилепилась ходить за ним, а солдата у себя в гостях не замечала. Жена молодая ушла в дом и вышла с куском пирога, но Помогалов выговорил ей строго:
– Ты бы еще стопку ему налила, дура!.. Ну-кась, не балуй мне солдат. Так-то, парень. Пирогов моих ты еще не заслужил.
Старшина скинул груз с плеч и приосанился. В доме своем он казался человеком почерствей да и жадней, чем когда расхаживал на службе с усталым понимающим видом, где ничего-то было ему не жалко.
– Я-то не слепой… – вздохнул Помогалов. – Вижу, пролез на службу. Ну что, служи, пока французик наш в море купается. Моя хата с краю. Банкуй. Однако если что, сынок, сниму шкурку да сушить повешу. Здесь волчий нужен нюх. Знаешь, на чем Карпович погорел? Денюжки он свои хранил у Гаджиева, думал, они в его кастрюлях будут как в сберкассе, а когда потребовал весь свой вклад, повар мигнул – и не стало Карповича, да ведь и как сделано: все чисто, по закону! Ну, что скукожился? Ладно, брось, я-то не французик, и здесь тебе не прокуратура, а что этой ночью червончик заработал, я знаю. Все об этом знают, сынок, такая вот история. Поэтому думай, думай… А, ладно! Светланка, налей-ка нам с бойцом по одной!
Женщина недоверчиво вытащила откуда-то опрятную, какую-то домашнюю по виду бутылку.
– Свое! – с удовольствием кивнул на бутылку прапорщик и странно произнес: – Помни… Помни Карповича, сынок!
Пойло гнали на зону и во флягах, и уже в грелках, точно запасы какие-то разгоняли по ветру. Спешили. Рисковали. Матюшин, страха не ведая, заказал себе на зоне новые кирзовые сапоги и поменял-то у всех на глазах свои, штопаные, каждой собаке в роте известные. От сапожек его новых не то что попахивало, а шибало зоной. Замполит возвратился из отпуска, принеся со своим настроением меленькие дожди, холод, сам же загорел и поздоровел. Узнавал и видел, что произошло в роте, но промолчал, и Матюшин ходил в караулы – на водочную.
Китаец с инструктором приуныли отчего-то, и барыжка притихла, но только на время, а деться ему с водочной вышки было уже некуда. Страшны стали даже деньги – то, ради чего бражничал. Бывало, страх настигал в карауле, что устроят обыск, и успокаивался Матюшин, только утопив их в сортире.
В октябре, спустя месяц, стало известно о Карповиче. Конвой ротный этапировал зэков в следственный изолятор Караганды, походя разговорились с тюремной охраной, и те похвалились, что дожидается у них суда один краснопогонник, которого сокамерники уже сделали пидором, по фамилии Карпович. Ротные, как приехали с конвоя, так рассказывали наперебой, что узнали, – пугали остальных, точно кошку дохлую за хвост по казарме таскали. Слух дошел этапной почтой и в зону. Зэки в издевку покрикивали вышкарям с крыш своих бараков, чтобы направляли Карповича по этапу. Но отправились на зону мстить. По ночам в караулке набирали охотников прогуляться в штрафной, где сидели отказники и воры: Дыбенко ходил по штрафникам и потом рассказывал, как входили они в камеру, объявляли, что мстят блатным за солдата, надевали наручники и размазывали их там живыми по стенкам.
Подумал тогда Матюшин, что рублей триста возьмет нахрапом – и бежать. Взвихри он плату, зэки и не пикнут, барыжничать рисковей стало. В том он и силу почувствовал, что была у него цель – бежать, бежать. Деньги в сапог – и рваться в больничку. Если словчить не удастся, то хоть голову разобьет об стену или купит врачей. Главное – больничка, надо, чтобы отправили на обследование посерьезней, чтобы признали негодным, инвалидом. Бежать, бежать! И все сходилось, как выгадывал Матюшин, быстрей бы в больничку, а то свистнет ноябрь, и приморозит крепче смерти зима. Он и чувствовал остро, что зима приближается.
Однако вот как чувствуют, бывало, в лагере, что готовится кем-то побег, так и Арман будто почуял, что он решился, почти готов сбежать. Стали чаще обыски, проверки, когда замполит вдруг заявлялся посреди ночи в караулку. А еще он чуть не цепью приковал к ней Матюшина. Началась гарнизонка – от службы отходили по одному дембеля, а новых солдат в полку еще не прибыло, потому приходилось служить за двоих, но замполит лишь Матюшина сутки за сутками оставлял в карауле без смены.
Он жил в карауле и не вылазил со службы, но еще вместо положенного сна посылал Арман работать в укрепления. Горы песка свезли на четыре стороны зоны и раскидывали их по цепи лопатами, а потом растаскивали и ровняли боронами. Бороны были самодельные, сделанные под людей, – к железной зубчатой свае была приварена дугой труба, что дышло. Залазили в борону по трое, наваливались грудью и волокли, покуда песок не высеивался. А тогда отходили, закидывали борону на кучи, что другие подгребали лопатами, да тащили вперед, заливая ровным слоем песка полосу. Натягавши борону, шагал он на водочную, а потом впрягался снова, а потом снова уходил на водочную. Руки, чудилось, заржавели. И он находился этих лагерных кругов, то под бороной, то на вышку – до блевоты, но верил, что теперь-то получит хоть сутки на отдых, сменится завтра со всеми, улизнет в роту.
Было что-то за полночь. Матюшин подменился и возвратился с нарядом в караул, но засиделся с рыжим, что по одной своей должности контролера на пропускном пункте, как всухую, глотал ночь за ночью без сна, зато днями спал от пуза, сменившись со своих пропусков.
Матюшин спрятался в застенках его служебной, с зарешеченной мордой комнатушки, коротая обычную скуку, не желая давиться у оружейной пирамиды, куда все рвались с порога, бряцая да матерясь, сдавать автоматы – невтерпеж, как по нужде. Рыжий встрепенулся, обрадовался живой душе и, желая в свой черед удержать Матюшина, угощал чифирем, достал шоколадных конфет. Верещал он так сердечно, горячо, так трепетно, что Матюшин согревался от одного щемящего, льющегося струями голоска. Рыжему только и требовался человек. Глаза его тихо слезились светом. Говорил он без умолку, даже не глядя на Матюшина, слепо косясь и утыкаясь взглядом в сторону, вбок. Матюшин не двигался с места и не имел сил уйти, отчего-то сладостно и с болью растворяясь в его голоске, будто в пустоте. Низкий, давящий фанерный потолок комнатушки, что свисал, облезая лоскутами краски, над головами, казался и не потолком, а зияющей пробоиной, дырой. И пробоиной, дырой казался даже тюремный коридор – вход единственный через помещение в зону – из брони дверей, замков и запоров, из голой, холодной бетонной шубы вместо стен, из слепящего белого света, что и охранялся сквозь намордник решеток этой злой, сдавленной в два метра комнатушкой.
С плеча его свесился не сданный в оружейку автомат – такой же выдохшийся и усталый, каким был, с виду железный, и он сам. Хоть неразбериха давно улеглась, а в помещениях караула стало мертво от спящих, он так и растрачивал весь свой отдых с обреченным не спать, каким-то затравленным в четырех стенах солдатиком, зная, что уже не выспится сам, чувствуя и свою затравленность, чуть не костями втиснувшись в комнатушку, где легче было стоять, чем сидеть – и умереть, чем жить.
Отказывался знать, что время его сочтено и что неоткуда будет потом взять даже минутки сна, когда погонят опять на вышку. Он испытывал и боль, что у этих людей, которые дрыхли младенцами за стеной, нет силы проглотить свой голод, свою слабость и не длить их тошно день ото дня, но и ненавидел их, потому что был средь них другим, чужим, как бы и выродком, которому не удержаться долго одному. То есть ненавидел, будто сознавал, что суждено от них, средь них неотвратимо ему погибнуть, но и кровь его жалостливо ныла той живородящейся зверской любовью, в яростном порыве которой мог всех спящих-то перестрелять, чтобы не мучили их день ото дня, чтобы не заставляли их, младенчиков, день ото дня жить.
Себе до боли ненужный, Матюшин вдруг осознал человеческую твердость своего положения в комнатушке, будто и не контролер, а он сам был тут хозяином. И то, что рыжий нуждался в нем, не мог без него, хоть ничто их в роте не сдруживало, а легкость бумажной службы даже рождала у Матюшина озлобление к этому живучему контролеру, неожиданно и скрепливало их, ставило каждого точно на свое место. Матюшин прощал рыжему и его подлую бумажную службу, понимая, что выслужил себе на вышке место посильнее, чем контролер в своей покойной комнатушке, который даже за внимание к себе расплачивается конфетами…
Матюшин очнулся – ему почудилось, что далеко в ночи раздался крик. Он мигом налился силой, и впился в тишину, и ничего не мог услышать, но ровно через мгновение со стороны зоны вырос и покатился комом протяжный гул, вой, крик: кто-то бежал к пропускам и что было мочи орал. В тот миг, удивляясь со страхом, остолбенел рыжий, беспомощно поворотившись к Матюшину и пугаясь автомата, затвор которого, изготовясь, Матюшин судорожно передернул и ждал.
– Не стреляй, не стреляй!
– Молчи, дурак! – шикнул Матюшин, не зная, что с ними будет. – Я сам…
На пропускной пункт ввалился боровом орущий надзиратель и отчаянно рванулся к первой из решеток, которыми блокировался коридор и которые нельзя было никак снаружи отпереть, потому что задвижка решетки управлялась из комнатушки, с поста.
Надзиратель был цел и невредим, только с рассеченной бровью, но кровь залила озерцом глаз, и он дико выпучивался багровым пузырем, ничего из-за запекшейся крови не видя. И надзиратель, не зная, что у него только рассечена бровь, трясся и дрожал, будто глаз был выколот. Он орал истошно, визжал, что в бараках резня, вжимаясь страшно в решетку, как если бы за ним по пятам гнались выколоть оставшийся глаз, убить, и рыдал – рвался скорей в укрытие караулки. Железная арматура решетки дрожала под его напором, казаться начиная не тяжелей паутинки, хоть он карабкался на месте, дергался надрывно, в ней повисая.
Рыжий было шатнулся к двери, но ему не хватало духа бежать, и он слезно глядел на Матюшина, боясь сам разблокировать решетку и впустить раненого визжащего надзирателя в караулку. Надзиратель опомнился, постигая, что солдаты могут оставить его тут, что для них главное – приказ, и начал нещадно злобно материть их, требуя повиновения, как взбесившаяся баба.
– Не впускай, может, того и ждут! – решился Матюшин, и раздался душераздирающий вопль надзирателя:
– Ненавижу-у, су-у-ки-и-и… – И, цепляясь за решетку только пуговками мундира, цокая, его туша дряхло сползла на серый бетонный пол.
Матюшин развеселился, ему все показалось вдруг смешным; чем путаней и кромешней, тем смешней, но самого то ознобом било, то душил жар. Он бросился в караулку, заорал. Рыжий кинулся будить в начальскую Армана – и началось.
Многие были необуты и таскали сапоги за собой, у некоторых уже не отыскалось сапог, и они, босые, в страхе толклись у запертой оружейной камеры. Которые с автоматами, шарахались из угла в угол без приказов, без начальства. Но вдруг загудела тревога настоящая. Вот разметались солдатики, мечутся в угаре, давя друг дружку. И кто додумался сирену врубить? Солдаты подняты, а сирена только с ног сбивает, как оглоушивает. Вот и Матюшин забылся и от одного воя ее отупел, но бросился слепо на построение и хоть не знал штатного расписания, по какому-то сподвигу занял положенное место, а может, и не свое, но вместе со всеми.
Рванулись, понеслись… Впереди мчались овчарки, сворой. Овчарок несло какое-то бешенство, которого не было у самих людей, но и они так же бешенно рвались вперед, подстегнутые воем сирены. Матюшин только тем был жив, что жался к другим, чувствовал себя заодно со всеми. Когда вокруг столько людей, то не верится в смерть. Или жива надежда, что твоя смерть упадет на другого, который, задыхаясь, дышит в спину, или горячий вздыбленный затылок которого прямо перед тобой. Однако сильнее всего было то чувство, что никого и не сможет убить, что стольких людей смертушка, если она есть, побоится, а потому промахнется, проскочит. Он не успевал думать о смерти, не разбирал, устремился ли к ней или бежит от нее, и что это за ночь; как животное, он был охвачен одним стремительным, могучим чувством, схлестом всех человеческих порывов – любви, ненависти, отчаяния, страха, что были в его душе поврозь и вдруг сплотились, как живые с живыми, будто рядом с его сердцем забилось еще одно, и у Матюшина, который и с одним-то сладить не мог, стало в груди две жизни.
Бежали они по тесной тропе, между рядами проволоки, и толкались, наскакивали друг на друга, но Матюшину отчего-то мерещилось, что вокруг простор. И вдруг чья-то рука вырвала его – и кто-то затряс его и кричал, чтобы он остался и не сходил с места. Матюшин осознал, что остался один. Земля затаилась под ногами в мглинке. Кругом громоздились заборы, скривленные ряды проволоки, пилящий белый резкий свет прожекторов.
Овчарочий лай не смолкал, но походил на глухие всполохи. Если что и происходило, то далеко от Матюшина. Солдаты, вставшие на тропе через пролет от него, уже курили – он увидал огоньки. Сердце его то обмирало, то взрывалось, начинало ходить ходуном. Скоро выступил зыбкий свет. Светало, и обычно загасали прожектора. Настало утро. Ближние по оцеплению стали перемахиваться руками, голосовать. Они как бы друг друга обнаружили.
Матюшин перекрикнулся с постовыми, никто из них не знал, что произошло на зоне этой ночью – а с вышек не видели, но слышали ночью у лагерных бараков какую-то возню.
Когда утвердилось утро, он снова стал изнывать от безвестности и ожидания. Заморосил вдруг дождь. Но тут на тропе показались свои. Шагали вразвалочку, злые. Это уходили самовольно из оцепления и хлынули толпой в караулку.
Матюшин хотел спать тем больше, чем понятней делалась напрасная эта ночь. И на ногах его держало только то, что он должен был еще дошагать до караулки. Он так вымотался, что спал на ходу. Мысли и чувства его плыли сами собой, и, как бы пробуждаясь, он вдруг обнаруживал, что еще думает о чем-то, переживает и плывет, не зная зачем и куда. Он и не постигал, что все нары в спальном помещении давно заняты другими и что ему будет негде улечься и придется ждать. Однако без мест в караулке осталось с полвзвода. Кто стоял ночью в оцеплении, тот и остался без нар. Матюшин улегся в комнатушке столовой на скамье и, не помня себя, уснул. Одно, что успел почувствовать он, так это трепетное и горькое со всеми единение: что все они вымотались вместе, а теперь и засыпают вместе, и убаюкивает их одна на всех тишина.
Растолкали его к завтраку, чтобы освободил стол, – из казармы на тележке прикатили пайку. Матюшин сполз и в каком-то тумане сжевал котелок горячей гороховой каши. Пошагал на вышку. Отстоял, помучился. Трупом добрался до караулки. Думал Матюшин, что вот теперь-то отоспится, все как по закону: ему по уставу теперь положено спать. А в караулке солдат в спальное не впустили. Кто спал, тех задолго до настоящего подъема выгнали во двор. Он еще подумал, что замполит хочет повластвовать, вот и держит всех на дворе. Однако куда он денется: поизмывается и отпустит спать. Надо в своих глазах поправиться, но и людям нужен отдых, иначе надорвутся. Если неймется ему, значит, всерьез, нешутейно душонку его подмочило. Значит, изгадился, но и сам знает, кожей знает, что не герой. Матюшину с этой мыслью, что все-то замполит знает, и стоять без сна навытяжку, и спать будет одинаково приятно: мучайся, изводись, офицерик, себе назло.
Хлипкий, зудевший дождь, от которого и воды мало, не переставал с самого утра. Их выстроили для Армана. Голос его узнал с первых ноток. Но и жалкий, вымокший до нитки строй, весь этот разброд, вся их человеческая нечисть схватились в одном, пускай и неуклюжем порыве выстроиться перед ним, похожими быть на людей. А замполит вдруг вскипел, закричал на них, не видя больше ни глаз, ни лиц, да, казалось, и людей:
– Как автоматы держите? Опустить стволы! Стволами вниз!
Еще стояли во дворике в сырых бушлатах, будто по грудь в земле, а Матюшин уже его проклинал, и дождичек этот, и быстрей убраться хотелось хоть под какую крышу. Задерживая и задерживая смену, Арман прокричал, что этой ночью они все оскорбили его офицерскую честь.
Нашел виноватых, исправился офицерик, подумал тогда Матюшин. Ночью замполит струсил пойти на зону, понять, что происходит, – и метался за их спинами, навроде того надзирателя, что сунулся в дерущийся барак и убежал голосить. Вот и Арман неизвестно кого спасал. Погнал ничего не понимающих солдат вместо себя в тот барак, хоть зэки давно разняли там своих, раненого даже в больничку снесли. Теперь-то замполит остепенился и, расхаживая взад-вперед, принялся занудно разъяснять итоги этой ночи: у кого какие промахи были, отчего сумятица, как вели себя на вышках, в оцеплении. Теперь события обретали для него отчетливость, стеклянную какую-то зримость, и он очень складно понимал, когда и что происходило.
Наконец он произнес то, что все уже знали – что этой ночью в зоне убили заключенного: тот, кого пырнули на зоне в пьяной драке, активист, испустил в больничке дух. Пьянки на зоне участились. Кто-то в роте, здесь, барыжничает, вступая в связь с заключенными.
Матюшин не мог и подумать, что замполит решит всех за водочную наказать и в лобовую пойти, как на смерть. Сделалось муторно, и всполохнула в нем злоба, когда понял, но бессильная злоба, что еще страшней. Началось? Началось?! Теперь ведь вот что: теперь жизнь или смерть.
Матюшин вдруг открыл, что Арман с него глаз не спускает, глядит. И он обмер: вот что задумал и так жжет, а он еще жару подбавляет, впрямую наводит, стравливает, значит. Матюшин старался не дрогнуть, чтобы видели, как он железно держится. Чудилось ему, что солдатня Армана пересилит, уже час они стояли, но никто не дрогнул. Тут Арман промахнулся, палку-то перегнул, не снизошел даже до того, чтобы с каждым по отдельности тайный какой-нибудь провести допрос, может, тайком да за глаза ему бы друг на друга и донесли. Однако хотел, чтобы прилюдно доносили, при товарищах, чтобы это был как бы всеобщий донос, – хотел уж весь взвод унизить, опустить. Или ждал, что Матюшин сам не выдержит. Арману-то, видно, и не стукач, а свидетель нужен – вот на что замахнулся, доказательства ему нужны, а не наводки да шепотки! Это он и сам знает, как и все тут про всех знают, но попробуй докажи. И такого свидетеля он из солдат не получит, хоть пусть навечно похоронит в караулке весь взвод. Никто показаний не даст.
Потом он как-то торжественно, молча ушел в караулку, оставляя солдат, стихших и потрясенных тем, что свершилось на их глазах, во дворике. Все ждали опустошенно, что замполит выйдет к строю, но Арман не появлялся, и двор тоскливо загудел.
Начкаром заступил Помогалов, сменил замполита – а их не сменили, оставили весь взвод, дали в наказание еще сутки караула. Матюшин чифирил, спрятавшись в комнатушке. Он никуда не пойдет, с него хватит. С места не сдвинется, пусть хоть волокут. Он свое отстоял, и даже если погонят взвод на вышки, то пусть шагают те, чья очередь, а у него отпуск, и он будет греться, будет чифирить. Слыша, что собирают людей в наряд, как начинаются снова сутки кромешные, Матюшин тяжко, зверея, выматерился, но тут же лишился сил, заглох и уже ничего в душе выжженной не ощущал, а как-то понимал обленившимся от чифиря умишком, что вышло все не так, хуже вышло, а чтобы как получше – и не могло. Хлебал Матюшин чифирь, и было кругом тихо. Все смирились, что остаются служить. Кто пошагал в наряд, кто подался на нары, досыпать. И подумал вдруг Матюшин, что и хорошо даже на второй срок, иначе пришлось бы вставать, строиться, шагать, да и не получилось бы чифирь допить. Глаза его спекались, с кружкой в руке он и задремал. Это было как одно короткое мгновение: потухло в глазах, объял теплый да сладкий туман. Но глаза открыл, и туман рассеялся. Растолкали на вышку, оказалось, поистратилось три часа, и ноги сами по тропе понесли, как по воде, будто плывет. Но только не по глади, а над самым дном, где тянет Матюшина неспешное глубокое течение. И все хорошо – тепло, покойно, легко, но воздуха нету, залит по глотку мягкотелой водой, что свинцом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.