Текст книги "Дело Матюшина"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
– Ну что, сил много, некуда девать? – подал голос командир, глядя на него с койки. – А ты знаешь, что тут делают с теми, кому сил некуда девать? Я к тебе обращаюсь, товарищ солдат, отвечать!
– Никак нет… – доложился в беспамятстве Матюшин.
– Молдаван, чего он у тебя такой непонятливый? Ты вообще, сучара, я тебе роту доверил, а ты куда смотришь?
– Сделаем, товарищ капитан. У меня есть порядок.
– Сделай, сделай… Я про эти дела знаю, притон из казармы устроил, так что думай, если что, шкуру спущу, пропадай – ты мне без разницы.
– Не пропаду, – оговорился Молдаван. – То у меня шкура дубовая, ей хватит.
– Встать! Пшел отсюдова… И гляди, не зарывайся, а то зароешься мне, в зону зароешься, уразумел? И орлу своему разъясни, куда все дороги ведут!
Когда вышли из душного сумрака офицерской палатки, Молдаван не спешил – огладился, подтянулся. Приказал Матюшину шагать вперед, в нужник. Сараюшка глинобитная горбилась на отшибе, далеко за бараками, такая же серая и сохлая, что и степь. Матюшин помнил только громкое жужжание мух, которых было будто пчел в улье. Молдаван крепко налег на него грудью, придавил к стене, но не ударил, а сказал сильным шепотом:
– Ночью позову, то приходи, не рыпайся. Лучше-то по-тихому. В полку таких много, хорошо живут. Им хавать хорошо дают. Если мне глянешься, то другим не отдам, мой будешь. – И отшагнул, встал грозно над очком, облегчился.
Верно, сержантики прознали, что за суд будет этой ночью, какой приговор вынес Молдаван. Они-то и пялились хитро, покрикивали кому не лень: «Вешайся! Вешайся!» Но Матюшин не в силах был понять, что же хотят с ним сделать.
Мысль, что могут убить, не страшила: если Молдаван его убьет, то потом убьют за это Молдавана – это он, Матюшин, для того и родился, чтобы убить его.
Тогда он уже бредил, уже пожирал его неведомый огонь. Лагерь устало доживал день в голодном ожидании вечерней поверки, помня о съеденной за ужином пайке, а не о долгой грядущей ночи. Неизвестно откуда взявшийся, подле него присел на скамейку Ребров и, как бывалый, сквозь зубы покуривал сторонкой добытую где-то целиковую сигарету. Он ничего не обсуждал, молчал, будто чужой, что было по-своему правдой, потому как с самого поезда Матюшин отшатнулся от него. Земляки сторонились до событий этого дня и здесь, в лагере.
– Так вот выходит, могли бы вместе в сержантскую школу податься. Говорил же, держись меня, а теперь прости-прощай, – цедил, оглядываясь, Ребров. – Еще есть время, рви из лагеря…
Матюшин помнил, как очнулся от жгучей боли. В холодной, где тарахтел ящичек кондиционера, комнатушке, залитой желтушным светом голой лампочки, в медпункте. Он вжат был в кушетку, лицом – в потолок, военврач тужился стянуть с разбухшей ноги сапог.
– Живой? Терпи, раз очухался! – прикрикнул врач. – Нет, резать надо сапог… Что у нас есть режущего?
– Нож есть, – отозвался буднично чей-то голос.
– Тащи… Распори ему там сбоку, да не дергай, а то будет орать.
– А чего с ним такое? – потек с потолка другой голос, любопытствующий.
– Это с вас надо спрашивать, что с ним такое, отбивная вместо ног, делать больше нечего, зверье!
– Его хоть тронули? Да его никто не тронул-то… Порубал небось ноги да обоссал – косит, сука, в больничку захотелося, масло хавать.
– Кто его обоссать научил? Ты, сержант? Надо было портянки учить мотать!
– А он ученый сам, вона какой борзый.
Что-то шлепнулось по-крысиному на пол. Боль утихла, он услышал сквозь дремоту:
– Хватит с меня… Тащите в изолятор…
– Так заняты все койки, куда его класть?
– Оставишь на носилках, полежит до утра, только не в проходе бросай, дурак, найди там в сторонке место.
Он ощутил тяжесть свою – подняли его, понесли, пыхтели.
– У-уф, сука… Тащится… А ну, подъем! Подъем!
– Заглохни ты… Старлей услышит…
– Да он же тащится, тащится, что мы несем…
– А донесем и бросим, небось из мяса, наплачется…
Носилки бросили в темноте и загоготали, потому что Матюшин, чего и хотелось им, заорал. Койки кругом заскрипели, шевелились в них, ожили какие-то туловища.
– Проснулись, жрать хотят, думают, кормить буду! – гоготал медбрат. – Ни дня им, ни ночи, желтушникам!
– А ну, подъем, суки! – веселился сержант. – Вспышка справа! Газы, вашу мать! Лечь! Встать!
Довольный, веселый, что нагнал страху, он прошелся, слушая скреб своих сапог, отдал команду в гробовую темноту:
– Ладноть, отбой. А ты, безногий, не спи, наведаем ночью, ой, наведаем… – было слышно Матюшину в черной дыре.
Все смолкло, он же мучительно не верил, что сержант с медбратом убрались. И ждал. Дышала, затаясь, мгла, покуда не явилась в ней стеклянистая прозрачность, – тогда, не отыскивая этих двух, Матюшин заплакал от беспомощности, что бросили одного на голом полу, далеко от белых облачков коек. Но слез его не слышали, и некому было его спасти. Чудилось, что голо чернеет ночь, а не доски пола. Облачка таяли, таяли… Он сполз с носилок и, волоча бездвижные ноги, не ведая, что делает, забился под одну из коек, как в щель, и там затих. Ночью они приходили, он слышал их топот, их бухое бычье сопение, шепотки. Верно, так они с перепоя и не взяли в толк, что с ним сделалось, куда он исчез, а шмонать да шум поднимать вышло им не с руки.
Утром приехала за грузом санитарная машина из медсанчасти. Тогда его хватились. Искали по всему лагерю. Понятно было, что уйти такой далеко не может, разве уползти. Зубник допытался у медбрата, что ночью солдатика навещали, а потом выбил правду и о том, кто ж его навещал. Машина стояла, не отправлялась. Молдавана и еще троих сержантов вызвали в палатку, где офицеры, очнувшись от пьянки да обозлившись, лупили их нещадно до потери сознания, чтобы сказали правду, что сделали они ночью с солдатом, – могли ведь убить и зарыть. Молдаван крепился, хоть его-то и гнули, ломали офицеры, не боясь даже, что сдохнет. Сержантики дрогнули, не выдержали и порассказали о Молдаване, что творил он с людишками. Так что в горячке того утра начали всех допрашивать, не выпуская Молдавана из палатки на свободу, – и народец, не видя больше его, сознавался.
Обнаружили полуживого, спящего у них под койкой человека желтушные, но когда обнаружился Матюшин, начальникам уже не было до него дела – выволокли, свалили на носилки, погрузили.
Погрузили еще одни носилки, с тем изувеченным сержантом, – и легли они бок о бок. Неслась машина по степи, и мучились они в трясущемся, ходившем ходуном кузове. Матюшин стонал. А сержант, которому невозможно было стонать, шевельнуть челюстью, глухо ныл, цепляясь за носилки. С него ручьился пот, он изнемог от боли, задыхался. Прибыли они в полк стремительно. Матюшина отгрузили в лазарет, и в носилки кинули вспоротые, похожие на жабу болотную сапоги – и сидели те жабы у него на груди, стерегли до самой приемки. Сержанта выгрузили, с ним дело было потяжелей, везли его дальше, куда-то в госпиталь.
С носилок Матюшин сам перелег на кушетку и смог раздеться, когда велели скинуть с себя всю эту грязь; сам обтер себя, замшелое чужое тело, смоченным под краном полотенцем, как приказал сделать медбрат. Он слышал, как о нем говорил добренький военврач:
– Ну что у нас за бесхозяйственность на каждом шагу, скажите, Верочка? Взяли в армию человека, а портянки не научили мотать… Ведь не похоже, чтобы он мастырил, как на ваш взгляд, Верочка?
Однако во что одеться не дали. Велели лечь на каталку и повезли вперед головой, так что все кружилось в глазах и плыло.
На хирургическом столе он уснул без наркоза. Проспал сутки, даже больше, а в то время капали ему взаймы из бутылька кровь, удобряли уколами со сладкой водичкой. И спал-то он сладко, таял кусочком сахара, и растекалась по жилам ничейная кровушка. Но когда день напролет проспал, будто чувствовал, что ночь настала – вкралось накрепко вбитое ожидание окрика. Дремотно он изготовился вскочить, пробуждался, себе отчета не отдавая, что лежит не в казарме, а в лазарете.
Все должны были в лазарете работать, обслуживать самих себя и военврачей. Матюшину выдали костыли, приказали вставать. Ноги были забинтованы по колени, будто обули в белые валенки. Стоять на костылях давалось тяжело. Первое, что сделать сказали, – сдать на анализ мочу. Медбрат выдал ему майонезную баночку без крышки. Впихнув ее в карман халата, Матюшин поковылял в нужник. Силился справиться с банкой, да никак это не выходило у него. Все, что смог, – сдернуть трусы, а подставить банку – на это не хватало рук, выскальзывали из подмышки костыли. Он поставил банку на подоконник, подковылял к параше железной, потому что и терпеть-то после возни этой не хватало у него сил. В нужник забежал какой-то облегчиться, опущенный с виду, бритый, как в издевку, лесенкой. Матюшин пролаял хрипло, держа в руке банку, точно камень:
– Слышь, браток, ты не заразный, помоги на анализы мне…
Опущенка послушно все исполнил – и исчез. У Матюшина отлегло. Надо было теперь донести мочу эту чужую до медбрата, она пролилась в кармане, покуда он скакал да тащился, и медбрат не смолчал, видя мокрое пятно у него на боку:
– Ну чего, браток, никак обоссался?
Народец лазаретный строился в садике; командовал, расхаживая перед строем, лазаретный старшина – важный усатый солдат, ничем не больной, а как раз самый упитанный, здоровый. Все звали его кто «бугром», кто «бригадиром», как на стройке. Он всем давал работу, сказал и Матюшину, не глядя, что тот на костылях, дорожки выметать в саду. Матюшин тут же в строю отказался это делать. Подумал, что бригадир над ним потешается. Тот подошел к нему и ударил по одной, потом по другой щеке наотмашь, а Матюшин и руки поднять не мог, от костылей оторваться, чтоб хоть укрыться. И хлестал его бригадир по щекам, покуда не вступился соседний паренек – заслонил Матюшина собой, упросил усатого, что возьмет работу на себя.
Назавтра бригадир снова приказал Матюшину подметать дорожки – теперь Матюшин смолчал.
На другой день Матюшин увидел, как это бывает, когда выписывают из лазарета. Выписали казаха – долго здесь жил, работал посудомойкой. Он был приметный, задиристый, о таких тут говорили, как на зоне, что он блатует. При котлах он, верно, и отъелся, вольный стал, а когда шикнул бригадир, что приказал начмед манатки собрать и шагать в роту, то весь он превратился на глазах в жалкий комок. В обед еще было видно его вспухшую, багровую рожу в окошке раздатки, но это не понравилось бригадиру – что еще не ушел. Он спокойно отобедал и другим дал свое доесть, а потом зашел в ту укромную полутемную комнатушку, в которой работали повар с посудомойкой, – и все услышали грохот и истошные крики. Все дожидались, не расходясь, чья возьмет, никто не встревал. Минут через десять возня в пищеблоке смолкла. Бригадир появился, волоча по полу за волосы избитого работника:
– Я тебе сказал, тебе, чтоб к обеду духу не было? Тебя как, по-хорошему просили? Ты решил, что ты умней? – допрашивал его, свирепея от своих же слов, бригадир.
– Убьютясука-а-а! – визжал тот.
– Ты… Ты из себя психоватого тут не корчь!
И зашевелились стоящие без дела, желающие поскорей кончить, опустить уж никому не важного своячка.
– Что сказали? Ты не поял, не поял, падло! – посыпалось из всех ртов.
Через неделю на перевязке с Матюшина сняли вдруг бинты. Ноги зажили. Однако зачем они нужны ему такие, здоровые, он теперь, когда отнимали у него костыльки, не понимал. Здоровый, а не скрюченный, на костылях, Матюшин казался сам себе ненужным, обреченным. Всю эту неделю он работал – подметал дорожку в саду, дежурил на людском нижнем этаже, был на побегушках у врачей, таскал по зову лекарства да бумажки. А когда сняли бинты, отобрали костыли, он ушел на этаж и затаился, не зная, что с ним теперь будет. Бригадир разгуливал по этажу, не замечая его, и Матюшин мучительно гадал, есть ли приказ выписывать его, что скажет начмед. Но вечером тот подозвал его и дал работу:
– С утречка ты дуй в хозблок… Я повару обещал, что человека дам, но гляди у меня, заблатуешь – враз на параши отправлю!
Повар встретил Матюшина поутру с ножом в руке и долго не пускал на порог хозблока, заставляя стоять средь пустых столов. Этот худенький узбек, походивший на подростка лет эдак четырнадцати, казался безвредной змейкой, ползающей, но не могущей жалить. Снизойдя, он впустил Матюшина, велел сесть и сунул ему в руки миску с кусками холодной свинины, выуженной, верно, из щей обеденных, рубанул полбуханки хлеба. Так он показал, что он добрый, если захочет, и жратвы ему не жалко. Есть Матюшин не хотел, но стал волей-неволей жевать – угощаться, оглядываясь вокруг. Узбечонок был доволен им, думая, что приручил. Он был Матюшину по грудь, и только когда Матюшин сидел, они становились одного роста.
Хозблок был изнутри именно каким-то блоком – квадратура, обложенная от пола до потолка стеклянистым кафелем. Здесь было как в бане, а внутрь проникал не воздух – только жаркий солнечный свет. Узбеку жара была нипочем. Решив, что служке хватит жрать, он показал, какой может быть злой и, выхватив ни с того ни с сего из рук миску, тявкнул, ощерясь, чтобы становился у раковины.
То была даже не раковина, а огромный чан со сваленной в него алюминиевой посудой. Узбечонок подпрыгнул, уселся на высокий подоконник, глядя свысока на его работу. Когда посуда и котлы были перемыты, он велел Матюшину мыть полы в столовой комнате и опять глядел на него, ползающего с тряпкой. Когда были помыты полы, он показал опять, какой он может быть добрый, возвратил миску с едой; Матюшин уже чувствовал голод, а может, и не голод, а сосущую нутро злобу. И потом узбечонок напялил на сухое змеиное тельце белую поварскую робу, погнав Матюшина за собой – пора было брать тележку и везти её в полк за пайком.
За оградкой лазарета было ему шагать так же чудно, как по улицам незнакомого города. Повсюду, куда б ни устремлялся его взгляд, стояли глухой обороной казармы, тянулись неведомой связью асфальтовые дорожки, росли одинаковые деревца. Никто им не встретился, только при подходе к столовой набрели они на толпу солдат. Узбечонок приосанился, стал понукать да покрикивать. Чугунная тележка на трех колесах туго поворачивалась, Матюшин тащил ее спереди, а потому если на кого и походил, то на скотинку. Пищевые канистры бились друг о дружку, издавая тупой звон, а толпа уставилась на них, так что Матюшину сделалось не по себе. Повар подбежал и огрел его по спине кулаком. Солдатня одобрительно заухала. Ему стали кричать: «Вешайся! вешайся!».
В огромной поварской, в которой бы утонула дюжина их хозблоков, где торчали три похожих на колодцы кипящих котла, сошлись поглазеть на карантинщика все, кто обретался при столовке. Все сплошь похожие на его узбечонка, так что Матюшин утерял его из виду. Он таскал канистры с лапшой, а заливал ему из колодца, взгромоздясь на табуретку, опущенный ихний служка, в грязной до коричневы солдатской робе, который поспешал тараканчиком и радовался, что оказался заодно с ним у всех на виду. Он что-то командовал Матюшину на их языке, а узбеки-повара смеялись, глядя со стороны. Никто ему не сказал и слова по-русски, а вся потеха была в том, что он не понимал, чего ему кричат, верно, делая наоборот, а может, и как хотели они. Когда получали хлеб, хлеборез – здоровый жирный узбек с бычьей шеей – позвал его к себе, сидя на перине ржаной из буханок, спросил, как зовут, а узнав, что Василием, обрадовался: его имя было Вахид, как бы такое же. И сказал, довольный, что делает его, Вахида-Василия, своим братишкой, даст ему отныне помощь в полку, а тот пускай называет его братом: гулко рассмеявшись, он показал, как должны обняться брат с братишкой, если встретятся.
Узбечонок затаился, когда служка побратался на его глазах с полковым хлеборезом. Молчком воротились они с груженой тележкой в лазарет. До ужина держали лапшу готовой на плите, а после ужина опять взялся Матюшин за работу. Узбечонок злился, курил и ничего не делал, а Матюшин работал, как еще никогда в своей жизни. За окошком уже смерклось, лазарет отходил ко сну, но Матюшин должен был свезти на той же тележке бак дневных отходов в столовую. Узбечонок, шатаясь со своим тесаком в стихшем и пустом хозблоке, улыбнулся пьяной, неизвестно откуда взявшейся улыбкой…
Той дорогой, что едва помнил и почти не различал в потемках, он вывез тележку к столовой, где сонливо копошились какие-то подневольные солдаты. Эти солдаты, которых, верно, пригнали сюда тайком делать грязную работу, облепили его со всех сторон да хотели заставить работать на себя: пинали, терзали, пока не заявился из ночи какой-то сильный человек, от одного взгляда которого они расползлись по работам, по углам.
Матюшин притащился в лазарет, загнал тележку в стойло, поплелся на этаж, в свою палату, где уснул крепким натруженным сном. А рано утром, когда все еще спали, разбудил, похоже, глаз не сомкнувший, еле ворочающий языком узбечонок – пора было отправляться за пайками в полк.
Три раза на дню он братался с Вахидом, возил в полк тележку, мыл посуду и котлы. В полночь, когда свозил в столовую отходы, поджидали голодные, забитые солдаты из кухонного наряда. А с утра до ночи томился он в хозблоке, лишившись чего-то большего, чем свобода, оставаясь один на один с узбечонком.
Тот был туповат, плохо умел соображать, так что на него все обычно орали. Но крики никак не действовали на него, оставался он глух. Работы у него в лазарете было с полпальца, потому что ничего он не варил, не жарил, разве что для дружков и для себя, а получал паек готовым из полковой столовки – сам же нарезал только хлеб громадным тесаком, с которым не расставался.
Весь день сидел в хозблоке, выходил наружу ночью. Оказалось, что повар местный – родиной его был какой-то колхоз под Ташкентом, к нему ездили через день жена, младшие братья, привозили ему из дома еду. Привозили и соломку, которую прятал в мешочке под печкой. Наверное, он давно сошел с ума, высыхал на глазах от этого курева. Повар улыбался тупо да отмалчивался, но так хитро прятался в нем сумасшедший, молчком да с улыбочками. Если он что-то чувствовал, к примеру, начинал бояться, то страх овладевал им всем, вываливался из души – а испугать его так, насмерть, могла брякнувшая на полу пустая кастрюля. Работать он и вправду не мог, его уж и нельзя было даже заставить работать. По ночам он не спал, потому что не мог спать, если только не обкуривался до бесчувствия. И то, что ножа не выпускал из рук, имело особый смысл – хлебный тесак был той ниточкой, что единственно связывала его с жизнью, иначе он вовсе ничего не чувствовал, не понимал. Он убивал себя, но будто бы играл со смертью, ставшей для него безлично чьей, а никто этого не ведал. Он подстерегал Матюшина, когда они оставались в хозблоке наедине, дожидаясь мига, чтобы тот нагнулся или присел на табуретку, и тогда подскакивал сзади и прихватывал его горло тесаком. Когда случилось это в первый раз, Матюшин только и успел растеряться от неожиданности его прыжка. Подумал он, что повар пугает, хотел откинуть его руку. Узбечонок же весь задрожал, сдавил горло тесаком, ничего не говоря, и тогда, выпучивая глаза, Матюшин, как и он, задрожал… Этот его страх смерти потихоньку успокоил повара, а может, и спас жизнь. Выждав, когда ослабла его хватка и повар опустил нож – швырнул об стену. Узбечонок съежился и глядел на него тускло слезливыми, злыми глазками. Однако через день все повторилось.
Никто бы не пришел на помощь. Спросонья добегали разве до сортира, в остальных частях здания даже не положено было гореть свету – хозблок погружался в ночь, будто с дырой в днище, захлебывался ее черными водами и тонул. Обкурившийся повар, не отнимая от его горла тесака, готовый чуть что полоснуть, требовал поминутно ответа, гуляет на воле или нет его жена… Забывшись, узбечонок стал рассказывать про жену. Жаловаться, что она хочет его убить, приносит отравленную еду, и что у нее уже есть другой муж, который тоже хочет его убить. И пытал он Матюшина, как если бы тот мог знать правду. Матюшин твердил вслед за ним, будто эхом, что жена хочет его убить, и это длилось полночи, так что и он отвечал узбечонку как в бреду. Повар забылся, выпустил наконец тесак, полуживой, будто до утра кто-то его самого пытал да мучил в хозблоке. Валялся на полу, похожий на собаку спящую. Матюшин пнул его от какой-то обиды, но потом перетащил на койку – пока все в лазарете спали – убрав, будто труп.
Проспав весь день, узбечонок приплелся в хозблок уже под вечер, когда давно отужинали, и полез под плиту, где прятал анашу. Матюшин, стоя к нему спиной у мойки, почуял гремучий душок травы, что змейками расползался по хозблоку. Потом он стал бродить, так ничего и не говоря, сам по себе, с тесаком… Крадучись, ходил за его спиной, и шаги его то были слышны, то пропадали… Матюшин ударил повара по руке, выбил тесак, а потом схватил, поволок, разбрасывая с грохотом посуду – и бил его, думая, что убивает, упиваясь каждым звуком, вырывающимся наружу из этого хилого, гнилого тельца.
– Я тебя убью! Убью! – вопил Матюшин, чуть не теряя сознание от пронзающей мучительной сладости, волоча его, полудохлого, да швыряя об стены. – Убью!
И от этих же слов пришел он в себя, образумился.
Повар был живуч, и стоило бросить его, как он стал сам двигаться, а скоро и взобрался на табурет.
– Вот так и сиди. Сидеть! Поял?! – крикнул отупело Матюшин, будто собаке. – Ты кто такой, ну кто ты такой? Ты чурка, чурка… А ну встать! Вста-а-ать!
Оглушенный узбечонок встал через силу и беззвучно заплакал.
Повар без труда мог разделаться с русским чужими руками, отомстить ему так, что и следа б его не осталось в лазарете, но стерпел. Все повторялось изо дня в день – и унылое, на двоих, заточение в хозблоке, и одурение беспробудное повара, и эти побои. Однако бил его Матюшин уже с расчетом, зная ту минуту, когда надо было его пришибить и становился он тихий. Повар и вправду успокаивался, хоть чуть не всегда плакал, будто со слезами источался из него какой-то яд. От слезок этих делался он Матюшину противным, и обращался Матюшин с ним, как со своим служкой, вот только всю работу сам делал, за двоих, брезговал его заставлять.
Он отнял у него тесак и прятал у себя, больше не давал в руки. Но узбечонок равнодушно терпел и это. Что не мог Матюшин у него отнять, да и боялся, – это анашу. С какой-то злости сам начал ее курить. Повар давал ему дурь по первому требованию. Узбечонок не иначе как прожигал-то анашу не свою, а дармовую. К нему ходили тайком солдаты из полка, похожие на зверей. Приходя, они высылали Матюшина прочь, говорили о чем-то тайно с поваром, а иногда и били. За что они его бьют, тот не говорил. Так же понуро, глухо ходил он, когда вызывали на свиданку, встречался с женой, братьями и еще с кем-то – с кем, он не говорил.
У кого-то в полку приметил Матюшин наколку на плече; это была змея, свернувшаяся вокруг меча, который возлежал на щите, похожем на шеврон, а обрамлялся этот щит надписью «Служу закону». Нашелся и в лазарете умелец – сделал, наколол, взяв всего-то две банки тушенки за узор. Шеврон со змеей красовался теперь и на его плече. Какому же закону готов был служить – этого не понимал. Нравились змея, щит, меч… Когда увидел бригадир не зажившую еще, как расцарапанную, наколку на его плече, то ударил наотмашь в морду, и еще, при всех-то, в столовке:
– Забыл, кто ты есть? Тебе это по какому закону красоваться тут стало можно, чмырь? Всё, выкину в полк… Будешь параши языком вылизивать… Научат, если не обучился…
Матюшин сторонился тех, кто попадал в лазарет из Дорбаза. Опущенки, человек десять, которых нанесло, что грязцу, из карантина, в лазарете ничего не значили, и шпынять, травить мог их каждый, а еще больше каждый старался сделать себе из одного такого служку. Случалось, он подкармливал их в хозблоке, но только потому, что самого воротило от жратвы. Они ж отплачивали ему за глаза дружной нелюбовью, хоть на виду заискивали, думая, что иначе ничего не даст. То, что держался он с поваром, тайком считали подлостью – все они думали, что он, такой же как они, их предал.
Но как-то утром вокруг лазарета заварилась неведомо почему каша… Набежало офицеров, штабных, да и все бегали, кутерьма невиданная поднялась. Это прибыл целый взвод из Дорбаза. Свои, русские, ребята, с которыми начинал он служить в карантине в одном взводе. Гимнастерки выгорели добела от пота и соли, а голоса гудели глубоко, будто жар в печи:
– Вон ты куда попал!
– Гляньте, это ж Василий! Васька! Васята!
– Ух ты! Здоров, как у тебя дела, братишка, смылся под шумок!
Матюшин глядел вокруг слепыми глазами, они же смеялись, обступили его, охлопывали со всех сторон, здоровые и добрые, будто выросли из земли.
– Да ты чего молчишь!.. А мы тебя помнили, каждый день вспоминали, так бы и терпели сволочь эту, если б не ты! Молдавана в дисбат отправили! Да ты не знаешь? Туда его, падлу!
– Да, братишка, больше и ты не вернешься в Дорбаз… А мы вот дальше в сержанты. Но мы осенью нагрянем к вам, с лычками, дадим подмогу. Только продержитесь!
– Кого наших увидишь, передавай привет, скажи, мы еще вернемся, еще устроим хорошую жизнь! Ну, живи мужиком!
Подскочивший офицер окликнул сбившихся в кучу солдат, и они с живостью подчинились.
Лазарет, чудилось, опустел. Сухой, горячий воздух блуждал в его стенах, и Матюшин больше не чувствовал себя человеком – да и никем. С бездушным спокойствием он воротился в хозблок. Исполнив работу, покатился с тележкой за обедом, ничего не узнавая в полку, забывая этот полк каждую минуту и чему-то удивляясь затухающей памятью.
Столовая показалась ему какой-то казармой, муравейником солдат. Попав в хлеборезку, он глядел молчком на Вахида, почти как на свинью, точно узбек могучий не стоял вровень с ним, заслоняя собой хлеборезку, а возлежал с хрюканьем среди хлеба. Вахид же встретил братишку с простодушной радостью, наделил не спеша хлебным пайком лазарет и, ничего не приметив, обнялся с Матюшиным до следующего раза.
Лазаретный паек он сдал – но исчез в ту же минуту из хозблока. Силой какой-то вытолкнуло его на опустевший, стихший без солдатни двор, и он забрел в сад, где прохладно дышала поросшая густо травой земля. Шагов через десять он уткнулся в стену из бетона. Сад еще взлетал над ней вольными ветвями и рос как над обрывом, но стеной тут обрывался не дворик, не садик – а конвойный ташкентский полк. У той стены, так как шагать стало некуда, он слег на траву и в прохладе, в тенистом сумраке уснул.
Узбечонок не дождался его в хозблоке, а взявшись искать – не отыскал. Тогда, с полдня, начал он скрывать, молчать, зная, что русский пропал. Тащил сам работу. Доканчивал день, наводя сверкающий порядок отупело в хозблоке, как после убийства. Никуда больше из хозблока не выходил…. И вдруг появился Матюшин. Узбечонок глядел на него горящими темным огнем, но устремленными только к нему глазами. Оцепенело, покорно, что-то понимая и чувствуя, терпел он ломку, наверное, и мучился; а Матюшин, вынув из под поварской плиты крепенький невзрачный пакет, вытряхнул в полный помоев бачок.
Повар тихонько сжимался в комок, как если бы трава эта утопла не в объедках да опитках, а в его душонке.
Глядя на него, Матюшин ощутил дрожь легкую погибели, как если бы это гудели, приближались и приближались чьи-то тяжелые шаги, топали и топали сапоги – но не устрашился. Он будто разуверился и в смерти, и в жизни. Пусть убьют, ну что… Придут и убьют… Узбечонок дрожал и, скорчившись, валялся на полу. Обнявшись с ним безмолвно, как с братом, Матюшин уснул. Желтый грязный свет горел до утра в хозблоке, сочась бесшумно с потолка, будто газ. Матюшин просыпался в поту, открывал глаза, видел кругом этот безжалостный слепящий свет, но засыпал, чувствуя под боком твердый ком человеческого тепла.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.