Текст книги "Дело Матюшина"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
Часть третья
Когда он открыл глаза, над ним стоял бригадир и возвышался в голодном с утра и светлом воздухе – свежеумытый, с еще мокрыми зализанными волосами.
– Теперь ты встал по-тихому. Больше тебя здесь не будет…
Бригадир повел его, как под конвоем.
В пустующей палате – все в это время ждали в садике, когда позовут на кормежку – содрал и сгреб в охапку свинцовой серости бельишко со своей койки. Пошли в каптерку: там сдал все лазаретное и получил свое, в чем привезли из Дорбаза… И вышли они на жаркое пыльное крыльцо, уже обжигаемое солнцем.
– Шагай, шагай! – толкнул в спину бригадир. И окликнул другого, что стоял неподалеку, как новенький, и прощался – Эй, боец, как там тебя, желтушный, окончена свиданка, за мной! – И крикнул тем, кто оставался, сходя вразвалочку с крыльца: – Если что, скажите, ушел в штаб!
Матюшин пошагал вперед, волоча колодками никудышные свои сапоги. Вспоротые в Дорбазе военмедом голенища он зашил еще в прошлые дни, когда – не помнил, будто во сне. Сапоги, с рубцом уродским из бечевы, походили на что-то раненое, живое, выпрыгивая по-жабьи вперед, когда делал шаг.
У штаба, похожего на школу, здания, услышал, что кричат его фамилию, и только тогда приметил горстку солдат, развалившихся на скамейке, как придавленных его тенью.
– Матюшин! Ну, что стоишь? Скажи, не узнал!
От скамейки оторвался и подошел к нему, ухмыляясь, тощий солдат.
– Ну и послал мне бог землячка, глухого и слепого! Ну, здорово, земляк! Зазнался, что ли?
– Известно, зазнался… – аукнулся со скамейки, обнаруживаясь, довольный собой желтушник. – Мы на полах умирали, а он в столовке, обеды там разогревал.
– Дураки всегда первые умирают, – ухмыльнулся тощий. – Умирай, раз ты дурак. Верно говорю, братва? Я вот в госпитале ничего, тоже не умирал. – И по этой ухмылочке, чуть затаенной, себе на уме, Матюшин вдруг разглядел в нем какого-то состарившегося Реброва. – Вот и свиделись… Как знал, что вместе служить будем, а ты правда не дурак, здорово от Молдавана-то сбежал… А сапоги-то, сапоги у тебя, ну и сапожки!
Открытие, что оказались они снова в одном времени и месте, было для них одинаково тягостным, хоть Ребров и притворился, что обрадовался земляку. Другие так и сидели рядком, молчали, но Матюшин опознал их сам, понимая теперь, что и это свои – те, кто были в Дорбазе.
– Нас из госпиталя взяли, а вас, значит, из лазарета. Может, знаешь, куда это нас? – цеплялся Ребров. – У нас в неделю шесть человек из Дорбаза померло, говорят, какой-то токсикоз, так покоя нам не давали, среди ночи подымут – и на осмотр, как на допрос! А у вас что слышно? Я так понимаю, могут с нами что-то важное, раз дело касается штаба, небось в роту простую не пошлют.
– Ты ж в сержанты хотел…
– Хотел, да расхотел, фруктов грязных объелся.
В этот миг из штаба выскочил бригадир и заголосил:
– Которые с карантина, за мной!
В штабе было чисто и прохладно. Ставший неуклюжим, боязливым, бригадир ждал разрешения войти в комнату на первом этаже, что оказалась красивой, полной легких бумажных шорохов и как будто ослепительно голой от сидящих в ней женщин. Грудь сперло их пряным тепловатым духом. Они сидели повсюду за конторками, заглоченные по горло зеленью тоскливой армейских рубашек, точно болотной жижей, всплывающие только своими круглыми, воздушными от причесок головками. Среди них сидел одиноко майор. Он молчал, но молчанием умудрялся производить столько шуму – двигал руками по столу, поворачивался и трещал стулом, пыхтел, сопел, – что даже употел.
– Разрешите идти? – спросил бригадир.
– Возможно, – буркнул майор, а когда тот улепетнул, обратился, почему-то багровея от стыда, к самой пожилой из женщин: – Прошу вас начать.
Сидящая у сейфа женщина стала подзывать к себе по списку и выдавать деньги; она долго сосчитывала все до копейки, а потом заставляла расписываться, будто немая, разговаривая жестами.
Еще в той очереди стали понимать, что это выдают первую получку – а значит, отслужили они месяц. Марево полуденное дышало волей, и, гуляя дальше по полку, как подарков, набирали они консервов, сухарей, даже конфет, и каждый нес в руках по картонной, гремящей гостинцами коробке. А после повели в чайхану, приказав всем купить себе воды. В чайхане они накинулись взглядами на лимонад, как завороженные тыча в руки остолбеневшей буфетчице все деньги. Перепуганная женщина позвала офицеров. Те велели сдать каждому по рублю – и так, в складчину, лимонад был все же взят. Но прошли они с удивлением, минуя здание штаба, к унылой, пыльной машине медпомощи, куда велели загрузить коробки да грузиться самим. Никто не двигался с места. Ребров глядел голодно, как-то безжалостно, и один не молчал.
– Лимонад-мармелад… Обратно, что ли? Или еще куда похуже? Приехали… – цедил он сквозь зубы, трезвея и смеривая всех с той цепкостью во взгляде, точно высчитывал, кто здесь жилец, а кто не жилец, кому быть лишним.
Пока стояли как чужие, коробки необычные с сухпайком начали привлекать внимание, накликать беду: сползлись к машине солдаты. Видя, что офицеров нет, они заглянули хозяйчиками в коробку. Ребров, беспокоясь за свой лимонад, подал тут голос, пугнул:
– Это нашего командира коробки, не троньте, ребята, он же сейчас придет!
Солдаты замерли – подняли от земли глазастые морды и стали долго, угрюмо на него глядеть, ничего не говоря… Когда полковые шатуны отошли, Ребров, скомандовал грузить коробки в машину, так что ему живо подчинились, а потом и сами заползли в кузов – спрятались. А потом появился из штаба офицер, обрадовался порядку, но, зачитав две фамилии, выдернул двоих – это были Ребров и желтушник – и повел их обратно в штаб. В кузове санитарной машины стало тихо. Матюшин ждал каждый миг, что выпустят оставшихся уж хоть по очереди на свободу. Отчего-то казалось ему, что Ребров с желтушником, когда выпустили их, были спасены. Но в кузов впихнулся вдруг Ребров и крикнул:
– Поехали, братва, прощай, Ташкент!
И когда мчались легко по белоснежному теплому городу с домами-печками, будто средь зимы утопающими в цветах и в зелени, то вспомнили о желтушнике, что радовался так своему счастью, как солнышку, да сам-то отстал, сгинул в штабе, а лимонад его был теперь у них. На платформе вокзала, куда донеслись быстрей ветра, еще безлюдной, команда растянулась по человечку, и Матюшин ясно их всех увидал. Их было как пальцев на руке, и сами собой сосчитались в его мозгу – вместе с ним шесть доходяг. Ребров же еще дорогой к вокзалу внушил, что отправляют их в учебку на поваров, будто подслушал он в штабе, что команду их повезут в Казахстан, а что на поваров учиться – это он уж сам сообразил. Если так далеко засылают, денег не жалеют, значит, дело серьезное, учиться везут, а чему их учить, таких, после болезни, да только на поваров, ведь и спецов средь них, об этом он живо расспросил, электриков или по связи, тоже нет. Ребров старался, тужился, соображая каждую минуту, отдыха не давая себе и другим. Он почти не знал тех, с кем забрали его этим утром из ташкентского военного госпиталя, и прибирал их походя теперь к рукам, не обращая внимания только на Матюшина, что держался сам по себе.
Скоро перрон затмился местным народцем, и они стояли в том море, не тонули, как островок. Подали поезд, он чуть двигался, и потом люди потекли в распахнутые глотки вагонов живительными ручейками, и стар и млад. Пронзительный людской шум – вот все, что осталось в душе Матюшина в конце прожитого этого неимоверного времени; вопли детей, крикливая брань, лай хриплых проводников рождали в душе одинокое чувство конца, что не убивало его, Матюшина, а разливалось по груди теплом, баюкало простой дорожной грустью.
Вагон был общим: жесткие места даже без матрацев, хоть битком народу. Ушлый проводник сажал на одно место семьями, и чуть не все были тут безбилетники, а потому, зная свою власть, во всю глотку крыл командирским матом, хоть успевал и помочь, пожалеть этих же людей, – полуголый, но строго при фуражке, прокопченный и по-змеиному ловкий, с пропитой, сиплой глоткой, орущий и понимающий на разных языках, будто было у него столько же голов и душ. Делом его было утрамбовать безбилетный вагон. Метался проводник по бездвижному вагону, точно и не стояли дремотно у перрона, а катились под откос.
Когда тронулись, поехали – почти тут же разделись до трусов от невыносимой духоты и пили горячий лимонад. Ехали безмолвно до той поры, пока не запестрели станции. Поезд тихо, надолго вдруг вставал. В сумерках на станциях стала виднеться далекая покойная степь, что днем врезалась едко в глаза, стояла одной песчаной стеной, когда глядели из мчащегося поезда в оконце. Слышной в вагоне стала еда. Пахли, каждая своей едой, все станции. Торговки носили вдоль вагонов пироги, лепешки и кричали, проходя под оконцами, проплывая в них цветастыми, в косынках, головами. Все продавалось по рублю: и пироги, и пельмени, и лепешки. Мужчин на станциях было не видно. По желтой пыльной земле у вагонов бродили низкорослые и крепенькие, как лошадки, женщины с ведрами, тяжелыми от того, что надобно было продать. А за ними бегали их дети, выпрашивая у тех, кто высовывался в оконца и дышал воздухом, курево или по копеечке.
Холодало стремительно. Так и слышалось в потемках, что гудит где-то черная дыра, откуда врывался в теплящийся людьми вагон дикий пустынный простор. Матюшин забыл о сне, хоть в кубрике все улеглись и давно не подавали голоса. Они устали, заснули, а он сидел без памяти, точно посреди ночи в хозблоке, и удивлялся холоду, ветру – нездешним, как из другой земли. В один миг представилось ему, что они едут домой. Кусок земли выловился, будто б рыбина, холодная до немоты, приятно округлая. Ельск, Пенза, Ташкент, этот Целиноград. На север, радовался он, домой – и рыбина не трепыхалась, глядела одноглазо, точно карта. В мозгу его человечьем, поглупевшем от радости, уместилось тогда не иначе как полмира. Эти полмира, все равно что хмельные, улетучили времечко, и пошел Матюшин бродить по вагону. Его вынесло в тамбур. Там стояли друг против друга и курили двое неизвестных чудесных морячков с одинаковыми портфелями-«дипломатами» у ног. Их лица скрывались в клубах табачного дыма. Эта их одинаковость, но и раздвоенность, как в зеркале, заворожила Матюшина. Потому он шатнулся тихонько в пустой угол и закурил, уже из-за одного того, что эти двое курили. Они ж сговаривались непонятно о чем, что-то обсуждали, никак не замечая чужого человека. Матюшин глядел из угла своего на морячков, и скоро начал ему глуше и глуше слышаться стук колес, а мерещился гул моря. Моря он никогда в жизни не видал, но вагон их, чудилось, покачивался на волнах да плыл. Кругом же на много сотен километров простиралась только холодная пустыня. Морячки явились в ту земную сушь будто из какой-то выси. И свершилось другое чудо: в тех коренастых, увесистых, скуластых морячках узнал он двух похожих до близнячества жителей степей, и он уж путал, кто это был, киргизы ли, казахи… Поезд замедлился, подходила станция. Свет прожекторов ударил столбом в тамбур – и во лбах морячков, на бескозырках, вспыхнуло ярко серебро кованых буковок какого-то флота. И вмиг вспыхнули они сами в слепящем столбе света, белые, тугие в рубахах своих моряцких, а потом тамбур опрокинуло в черноту ночи, и минуту стояли они как обугленные, покуда снова не шарахнуло светом. В оконце, высвеченная прожектором, увидалась во всю ширь узловая: серое, блещущее меленькой росой рельсов поле, со стадами товарняков, что быками стояли бесхозно, недвижно. И грудились, ожидали, как на бойне. Поезд медлил и медлил, вагоны крались, будто на цыпочках, к станции, по серому этому полю. Встали у серебристой от пыли, казавшейся снежной в ночи платформы, и теперь было время дыхание перевести. По земле пробежал человек, ящеркой прополз. Ухнул совой по селектору бабий заунывный голос, который кем-то командовал, а потом баба звала из дремучести воздуха неведомых людей и ссорилась с ними, орали. Вокзальчик, весь белый, безмолвно дышал покоем. Матюшин увидал на здании, как называлась та местность, куда они прибыли: на крыше вокзальчика стояли в человеческий рост, обнявшись, две русские буквы, похожие на неизвестных морячков: «ЧУ». Морячки ж ободрились, и слышно от них было только это «чу, чу, чу»… И так звучали их воля и покой, непонятные, таинственные для Матюшина.
Один из них присел, раскрыл «дипломат» и стал в нем перебирать, раскладывать, искать, а другой возвышался и посмеивался. Одна вещица блеснула, выскользнула у него из рук и брякнулась на пол – самодельный стальной нож. Он остался лежать в сторонке. Морячок достал кренделек колбасы, разломил надвое – и они стали молча жевать эту колбасу.
Матюшин ушел из тамбура, отсиделся в спящем своем кубрике и потом опять вышел покурить, когда была уже, наверное, полночь, но обнаружил морячков все так же стоящими в тамбуре. Была еще станция, меленькая, потом еще одна, а морячки все стояли и к чему-то готовились. Люди в вагоне спали – их тела лежали штабелями, и, обкурившись, воротившись в последний раз из тамбура, Матюшин больше не мог заставить себя пройти через вагон. Он лег и теперь пытался не думать о морячках с ножом, уснуть, но они так и стояли перед глазами. Состав то обмирал без движения, то бесшумно трогался – на полустанках, где в оконце не видать было ни зги. Пустынные стоянки, хоть и были коротки, даже стремительны, навевали тоскливый ужас.
Каждая остановка казалась Матюшину последней. Вдруг топот, радостные вопли, дружный людской гул явились как из-под земли и рассеяли заунывный призрак ночи. Он извернулся зверьком и ткнулся в оконце. В круг света, что вьюжился подле вагона, слетелся целый народец. Мелькали огоньками смеющиеся раскосые лица, будто полоснуло радостью по ртам, плясали враскорячку тени, пели звонкие, сильные голоса. Мужики с плетками, бабы, дети, даже лошади, которых держали чуть в сторонке под уздцы, кружили подле вагона. В объятиях однообразных бедноватых одежд утопали два белоснежных пятна. На руках морячков утащили в круг, давились, только б их коснуться. Морячки бултыхались, резвились – плыли на спинах, держась бескозырок, чтоб не сорвались с голов. А другой рукой, которой сжимали свои хрупенькие теперь «дипломаты», махали в воздухе точно флагами. Два этих флага долго вздергивались, торчали над толпой, покуда их не опустили на землю. Опустили ж морячков, когда поднесли к коням. Они влезли тяжеловато-осанисто на коней, которые просели под ними, будто утлые лодочки, и захмелели, оказавшись куда выше земли, раскачиваясь в седлах. Кругом загикали, то ли подбадривая их, то ли восхищаясь, глазея на плоские лепешки тонюсеньких шапок с ленточками и золотыми буквами, на костистые сплющенные маленькие предметы, что держали они в руках, как сумки. В ночи было не разглядеть лиц, но все они казались Матюшину какими-то родными и красивыми. Выказывая свою удаль перед родичами да на глазах морячков, пускались вскачь, впиваясь в косматые гривы коней, мелкие ребятишки, похожие на мушек. Стайки их черные носились вдоль вагонов. Пролетая, они стегали вагон плетками – и секли по спящим слепым его оконцам, как по глазам, что дико было Матюшину понимать, видеть, но никого они все же не смогли разбудить. Вагоны молчали, что неживые бочки, потому, верно, и смели их ребятишки хлестать. Скоро, отхлынув от вагона, народец весь расселся, как по местам. Мужики все равно что отсели – каждый приосанился на отдельном скакуне. Бабы с детьми уместились по двое, а то и по трое на широкоспинных одутловатых конягах и готовы были побрести за мужчинами. Важными были и силу излучали новую, неведомую морячки. Они обвыклись с этой своей силой и теперь восседали, позволяя себе сомкнуть покойно уста, молчать.
Довольные, что больше не надо ждать поезда, и усталые от ночного этого набега, всей ордой отошли они поначалу от вагонов, стояли впотьмах полустанка, и кони их слышно топтались, роптали да выдыхали, будто покуривая, клубы пара.
Когда поезд поехал, то и всадники тихонько двинулись вровень с вагонами. Поезд разгонялся, но и люди на конях разгонялись, не отставали, мчались за ним – и кинулись вдруг неведомо куда, в черноту, пропали из виду. Еще долго чудилось, что всадники близко, но время потекло дремотней. Матюшин устал ждать, отлепился от окна.
Той ночью, полустанок за полустанком, вагон их обезлюдел. После Балхаша, где проснулись с утреца, поразбудили друг дружку и увидали полупустой вагон. Ехали быстрее, однако ж остановок бестолковых не поубавилось. Прибыть должны были к полуночи, как уже знали, в какую-то Караганду, но стало казаться посреди степного серого утра, что небо смеркается и полночь приходит сама собой, стоило о ней вспомнить. В безвременье оставшегося пути товарищи по счастью мечтали дотемна, что везут их учиться на поваров. Один был получех из Сызрани, портной с фамилией Гусак, сам маленький, но с огромными, будто плакал, глазами и с ногой, от рождения кривой, – Матюшину запомнилось, как смешно он шагал по перрону в Ташкенте, подволакивая ногу, точно мамаша тащит за собой упирающегося мальца. Был и спокойный, плоховидящий, из таких, что любят учиться, звался Сергеем, рассказал, что из музучилища. Были похожие после гепатита, что братья, Аникин и Кулагин, земляки из Пензы, один – озеленитель в прошлой жизни, другой после школы ничего не умел. И было Матюшину тоскливо: думают, их выучат и поваром каждого сделают, а он и поваром не хотел, и делить с ними даже воздух в пути – задыхался, сутки минули, тоской. Огоньки вокзала зловеще мерцали в той полночи, в час их прибытия. Они высадились из полупустого вагона в Караганде, сразу увидали зад орудийный армейского грузовика, торчащий из темноты. Ветер гнул деревца, болотные в ночи, и воздух сырой пахнул болотом. Казалось, что такой Караганда эта была вечно, прикованная к серости, холоду, сырости. В ожидании своей судьбы они зябли от холода и ветра на черной, будто мокрой, платформе. После радости бескрайней света, тепла чудилось, оказались они в сыром, холодном подвале – не на земле, а в подземелье.
Дежурный офицер ругался и упрямился, держа их на холоде у грузовика: что и кормить ему нечем, и класть некуда, и надо решать. Вспыхнула было надежда, что они оказались здесь по ошибке, но сопровождающий из ташкентского полка ее растоптал. Ругался он и упрямился крепче дежурного. Стало ясным, чья возьмет. Сильный человек добился своего, а слабый разуверился, отпрянул – и койки сами собой среди ночи нашлись. По душку угадывали в темноте опять какой-то лазарет.
Ранним утром, часу в пятом, разбудили их здешние, что слышали ночью шум, захотели поглазеть. За оконцем колыхался на ветру дождь. Для них притащили кастрюлю прошлой сопливой солянки, но и холодная была она вкусной, кормили здесь подобрей, чем в Ташкенте. Узнали, что попали в конвойный полк, где служили, а не учились на поваров. Объяснить себе, отчего ж отправили из конвойного ташкентского в этот полк, не могли. Поутру входили в комнатку какие-то майоры, глядели на них молчаливо, как на больных, заразных животных, и уходили. Однако не тронулись никуда весь день. Со следующего утра стали их возить по серому, пропитанному дождями городу по каким-то больницам: в одной кровь на анализ возьмут, в другой животы щупают. Вернут в лазарет, покормят обедом и снова увозят к врачам на осмотр.
Потом отделили, забрали Гусака, и он не вернулся. Пропали Аникин с Кулагиным, увели в казарму ночевать. Разъяснять никто ничего не хотел.
В другой день, показалось, пришли за теми, кто остался. Велели выйти на воздух. Тянулись за колючкой холмики ангаров, складов, они ж брели по обочине за офицериком. У склада, где простаивал безмолвно фургон, распахнутый, набитый головастыми свиными тушами, сунулся он в низенькую дверку.
– Глебыч, достал рабочую силу!
– У-у-у-у… – всплыл из глубины, куда уводила железная лесенка, одобрительный гул, и они спустились, оказавшись в холодном каменном погребе, благоухающем духом жареного мяса. Жарил себе мясцо расхристанный сердобольный мужик – на плитке, будто творил чудо.
– Сразу кушаешь? – заластился офицерик.
– Пробу беру! А это кто такие, откуда приволок?
– Да они из лазарета, пусть работают…
– Из лазарета… Ну понятно, работа, она лечит. Что, сынки, видали тех дохлых свиней, они вас не замарают, не бойся, главное, вы их там не роняйте: мясо – штука подлая. Уронишь – завоняет.
После часа работы свинина, туши которой были взвешены и вздернуты молчаливо здесь же под потолком, румянилась и чавкала на булыжной, без дыма и огня, плитке. Пока она жарилась, кладовщик успевал от запахов разомлеть – потому, поев кусок, отмахивал тесаком и бросал на сковородку еще кусище, не боясь никакой заразы, а когда отработали, с последней сковородки раздал и каждому по куску, похожему на ломоть хлеба. Офицерик, верно, брезговал, но злился, глядя на жаренку и как стали они есть. Кладовщик отдыхал и подбадривал:
– Кушайте, кушайте, вы ж тоже люди, витаминов и вам нужно.
– Мы-то как будем? – осмелел офицерик. – Я обожду, потемней загляну, а ты уж меня не обидь, Глебыч.
– Да не обижу… Хорошие ребята, хваткие, еще приводи, а то устал бегать, выпрашивать.
– А у нас снега зимой не выпросишь, такие люди стали.
– Нет, время такое – лишнего не выпить. Мне бы солдатика в подмогу, хоть одного… Эти вон что, болеют?
– Этим помирать пора, из Ташкента к нам подкинули, там у них жарко стало, – сказал с ухмылкой офицерик. – А гляди-ка, работают, как живые. Ты к нашему подбеги, может, он порадеет, тогда бери, а то ушлют, на хрен, в роты, людей-то в ротах нет.
Кладовщик оглядел всех троих и кивнул Матюшину:
– Тебя как звать? Хочешь ко мне, на склады?
– Не, я со всеми буду, нам обратно, в Ташкент.
– Да ты дурак, парень, гляди, он в рай не хочет попасть! – рассмеялся кладовщик. – Да кто же его будет спрашивать, куда он хочет!
Офицерик возвратил их тишком в лазарет. Когда засели в палате, Ребров вскинулся, вопил:
– Какой Ташкент, с кем ты будешь?! Ты, сука, ты должен был что ему сказать, тебе для всех нас надо было говорить, что мы все хотим, ты ж слышал, у них же людей нету, чтобы он нас всех взял!
Матюшин привалился к стенке и глядел молчаливо, как боялся броситься в драку, но бесился Ребров. Он замолк сам собой, выдохся. Тот, что на трубе умел играть, третий из них, вечерком сорвался, рискнул: прознал от здешних, что водится в полку этом музычка, где они сидят с трубами, в клубе, и сбежал в клуб. И тоже больше не вернулся. А за ними приехала похожая на хлебовозку, с окованным кузовом машина, какой никогда в жизни Матюшин не видал. Он понимал, что увозят их навсегда, и стерпеть не мог Реброва, его опостылевшей рожи: сбылось его хотение, вечное, подлое, – быть вместе. Ребров сам был убит, что увозят их вместе. У машины покуривали усталые солдат и начальник.
– Карпович, ебана мат! – заулыбался солдат, будто узнал знакомца, не отлепляя въедливых глазок от Матюшина.
– Ткнись ты, черт нерусский, чего ребят мне сбиваешь, вылупился! – стегнул добрый начальник. – Ну залазьте, поехали. Зэков сгрузили, прокатимся с ветерком. Курево имеется, ну лады, курите, только окурки в фортку. Водила у нас строгий, в салоне не сорить. А дома уж поговорим по душам. У нас хорошо, ребятки, как на природе.
Они полезли в железный предбанник этой каталажки на колесах. Весь кузов отнимали две разделенные перемычкой клетки, запертые на замки, в которых таилось что-то гулкое, живое. Шибало не вонью, а духом прелым, землистым, будто из теплички. Солдат задраил за ними дверку, ушел. Пахло голодом, болью. Слышно было, как гремят ворота, – машина выехала, стало кузов шатать, он заскрежетал, клетки задребезжали. Ребров молчал затравленно в своем углу. Матюшин подлез к фортке, вдохнул свежего ветерка. Их кружили по городу, но скоро заехали в хмурую, промозглую степь, потащили волоком.
Они бы загрызли друг дружку, но лишились давно сил. Дотерпели, покуда мелькнул в оконце обрубок станции, дыхнуло копотью железной дороги, проплыла щербатая доска то ли домов, то ли сараюх – было не проглядеть в сырой дымной вате воздуха. Спустя минуту заглохли в тишине. Солдат распахнул дверку, сам стоял сбоку, как привык, свешивая с руки автомат.
Вылезли у опрятной казармы, похожей на жилой дом. Метров через триста, латая дыру в небе, возвышалась и ширилась грязно-белая глухая стена. На верхушках ее голых торчали скворечники – и виднелись птенцами часовые. Часовые уследили с высоты, как въехала машина и высадили двух неизвестных людей, – они махали руками, покрикивали. Слышно было дальний гудок станции. Горбатились в степи крыши поселка. Из домовитой казармы выскочила навстречу и обступила прибывших теплая семейка солдат. Все на одно лицо, они глазели на Матюшина и смеялись, загораясь огоньками глаз:
– Карпович новый приехал!.. Братан Карповича! Приехал у Карповича братан!
Добрый начальник, пожилой седовласый человек, увозивший их в автозаке из Караганды, был здешним старшиной; Матюшин услышал его фамилию – Помогалов.
Он сидел в другом помещении, настежь распахнутой канцелярии, и уснул истуканом у себя за столом, а все, кто был в казарме, коротали время до отбоя в бытовке. Запомнилась фамилия одного из этих солдат, Дыбенко, и рассказ, то ли его, то ли другого, про изнасилование в каком-то городе девушки. Дыбенко восседал в середине и, казалось, правил в бытовке. Он сидел полуголый, дородный и громоздкий. Штаны ему в это же время гладил юркий рыжий солдат, с которым разговаривал он как с ровней, показывая остальным, что не унижает его, а просто приучает к работе. Кроме непонятных возгласов по приезде, прибывших в роту обмалчивали. Старался влезть в общий разговор Ребров, но его молчком слушали да прятали глаза. Солдаты утекали из бытовки, и заговорил Дыбенко. Поворотился с ленцой к Матюшину, кивнул на открытое плечо, где углядел наколку, спросил:
– Ты что же, смертник? На зоне с такой наколкой убьют.
– Да не пошел бы ты!.. – выругался бездумно Матюшин, которому опротивело в этой пустоте и что его разглядывают.
– Ну прости, – неуклюже проговорил Дыбенко. – У нас узоров таких не носят, ты пойми, какое хоть имя у тебя человеческое?
Матюшин опомнился, назвался.
– Раз ты Василий, значит, поговорили, я тоже Василий. Но хренков больше не ложи. Тут зона, за язык у нас отвечают. Сказал – считай, сделал, жизни лишил или того… лишился.
Он то хмурился, то улыбался. Дал сам Матюшину иголку и, не брезгуя, бритвенный станок, но сказал обычно, больше не зная за собой вины:
– Угощайся даром, смертник, а спортишь мне вещь – должен будешь две таких вернуть или умирай. Взаймы взял, знай, какая расплата.
Спальня была и не казармой, а залой. Коек пустовало видимо-невидимо. Спали, на какой хотели и где хотели, но Матюшин уже узнал, что пустуют койки тех, кто отбывает сутки в карауле на зоне. Завтра на зону уйдут эти, только и переглянувшись с другими. Занял он закут и койку соседскую с Дыбенко – тот позвал его и в темноте вдоволь расспрашивал да рассказывал весело про себя. Оказался он годовалым сержантом из полка, откуда его разжаловали и сослали за то, что, будучи пьяным, где-то на чердаке кинул в портрет Брежнева макароны, которыми закусывал… Когда уморился Дыбенко, стал засыпать, Матюшин вспомнил и успел спросить про те выкрики, отчего кричали ему в лицо про какого-то Карповича.
– А-а-а… есть тут одно чудило… Держись дальше, а то замарает… – ответил тот сонливо.
Пришло утро. В казарме появился офицер – молодой, смуглый, гибкий: проходил мимо солдат, близко себя к ним не подпуская, брезговал. Офицер молчаливо за всеми следил. Зала, будто бродильная бочка, наполнилась движением. Шагали, бухие от дремоты, куда и все. Делали одно и то же. Во дворе, куда вытолклись полуголые, впился в кожу холод, и Матюшин взбодрился, как от боли. Грязно-белая великая стена так и стояла застыло в степи, каменея от сырости. На одной вышке чернел, закутанный в плащ-палатку, часовой, а дальние пропадали в туманах, похожих на заблудшие с неба облака.
После обычной утренней возни да почти домашнего завтрака в полупустой столовке размером с комнату, маслянисто разукрашенной по стенам цветочками, что живо пахли краской в тепле, длящееся от побудки время оборвалось. Солдаты ушли работать: слышно было в сытом их гуле, что на зону. А прибывших отделили, остались они с одним солдатом, что дневалил, в оглохшей, покинутой всеми казарме. Что делать, не сказали. Выходили и они не иначе как дневальными, без места в этой пустоте. Но стал вызывать к себе по одному офицер, тоже оставшийся в казарме.
Сидел офицер за столом – а Матюшин сидел на табурете напротив офицера. Офицер казался, сидя в четырех стенах, то ли одиноким, то ли очень главным. Он задавал чередой, казалось, простые вопросы, желая услышать какой-то рассказ о семье, о прошлом, но Матюшин в ответ только жаловался упрямо, что попал в этот полк по ошибке, а должен быть отправлен обратно, в Ташкент. Он пробыл в чужой роте неполные сутки, но из-за того, кем его обзывали, узнавая и тыча, как в урода, ощутил здесь такое одиночество, что думал так-то гнетуще лишь о себе. Наверное, это знакомство с ним, вызвало у красивого мужественного офицера отвращение, потому что отпустил из кабинета, глядя как на пустое место. Матюшин осознавал, что не оказался полезен офицеру, и, погружаясь как под воду, равнодушно вышел прочь. Его только удивила фамилия этого человека – Арман; и то, что в роте был он, оказалось, замполитом – такой молодой.
Солдаты воротились усталые с работ, глядели за обедом злее. Один гаркнул, чтобы те, кто не работал, брали только черный хлеб, что пшеничный им есть не положено. После обеда объявили неожиданно отбой: положено было спать посреди дня. Ложиться в койку было диковато, будто складываться в коробку. Усталые, солдаты позасыпали, а после побудки, в шестом часу, собрались на зону.
Оружейная камера, похожая на клетку, где вместо стены стояла с толстыми прутьями решетка, вмонтирована была тут же, в глуби спального помещения. Солдаты проходили сквозь залу, с рядами ее пустыми коек, вооружившись. Автоматы были черные, с деревяшками облезлыми прикладов. Пустые койки и черные автоматы лезли вместо людей в глаза. Уходил начальником на зону вчерашний добрый старшина – Помогалов. В казарму с ним пришла из поселка девочка, его дочь, укутанная зимним шарфом. Она цеплялась за отца и веселила солдат, но вовсе их не пугалась. Начальник успевал приветить дочурку и накричать на солдат. Солдаты пошагали по дороге на зону, уважительно замедляя строевой шаг из-за дочки крохотной начальника, которая полозила ножками за отцом по грязце.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.