Автор книги: Освальд Шпенглер
Жанр: Прочая образовательная литература, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 47 страниц)
Ныне разъясняются древние, как мир, загадки и недоумения. Существует столько же моралей, сколько культур, не больше и не меньше. Свободного выбора здесь ни у кого нет. Так же точно, как у всякого художника или музыканта имеется нечто такое, что вообще не доходит до его сознания по причине своей внутренней мощи, а между тем изначально определяет язык форм его произведений и отличает их от художественных достижений всех прочих культур, так и у всякого жизненного представления культурного человека изначально, a priori в строжайшем кантовском смысле имеется свойство, заложенное еще глубже, чем все сиюминутные суждения и устремления, и позволяющее в своем стиле признать стиль вполне определенной культуры. Отдельный человек может поступать морально или аморально, «хорошо» или «плохо» исходя из прачувства его культуры, однако теория его поведения уже задана. Для этого у всякой культуры имеется своя собственная мера, значимость которой начинается и завершается вместе с ней самой. Никакой общечеловеческой морали не существует.
Так что и подлинного «обращения» в глубочайшем смысле этого слова не бывает и быть не может. Всякая разновидность сознательного поведения на основе убеждений является прафеноменом, сделавшимся «вневременной истиной» основным направлением данного существования. Не важно, какими словами и образами сопровождает человек его выражение, будь то божественное установление или результат философского размышления, будь то высказывания или символы, то ли как обнародование собственной убежденности или опровержение чужой; довольно, что оно имеется в наличии. Данное основное направление существования можно пробудить и обобщить в теорию, можно изменить и прояснить его духовное выражение; однако создать его невозможно. Насколько мы не в состоянии изменить собственное мироощущение (до того, что даже попытка изменения протекает в его стиле и, вместо того чтобы его преодолевать, его подтверждает), точно так же у нас нет власти над этической базовой формой нашего бодрствования. Установить определенное различие на словах здесь удалось, и этику назвали наукой, а мораль – заданием, однако никакого задания в этом смысле не существует. Насколько не под силу Возрождению было вновь вызвать из небытия античность, насколько интенсивно оно каждым античным мотивом выражало исключительно противоположность аполлоническому мироощущению, а именно поюжневшую, «антиготическую готику», настолько же невозможно и обращение человека в чуждую его существу мораль. Что бы там сегодня ни говорили о переоценке всех ценностей, как бы ни «обращались» нынешние обитатели больших городов обратно в буддизм, язычество или в римский католицизм, как бы ни бредил анархист индивидуалистической, а социалист – общественной этикой, все равно всякий делает, волит и ощущает одно и то же. Обращение в теософию или вольномыслие, все эти нынешние переходы из мнимого христианства в мнимый атеизм или наоборот – все это перемена исключительно слов и понятий, религиозной или интеллектуальной поверхности, и не более того. Ни одно из наших «движений» человека не переменило.
Строгая морфология всякой морали – дело будущего. Также и здесь Ницше совершил главное, сделал первый, решающий для нового взгляда шаг. Однако сам он не исполнил своего собственного требования к философу – встать по ту сторону добра и зла. Он желал быть скептиком и пророком, критиком морали и ее проповедником в одно и то же время. Но совместить это невозможно. Нельзя быть первоклассным психологом, пока остаешься романтиком. Точно так же и здесь, как и во всех своих решающих узрениях, Ницше добрался до дверей, но в них не вошел. При всем том ничего лучшего никто так и не создал. До сих пор мы были слепы также и в отношении необозримого богатства языка моральных форм. Мы не видели его и не понимали. Даже скептик не понимал своей задачи; в конечном счете он возвышал собственное, определяемое личной предрасположенностью, личным вкусом представление о морали – до нормы, которой и мерил всех прочих. Все модерновейшие революционеры – Штирнер, Ибсен, Стриндберг, Шоу – только этим и занимались. Их хватало лишь на то, чтобы скрыть данные факты (даже от себя самих) под новыми формулами и лозунгами.
Однако мораль, подобно скульптуре, музыке или живописи, представляет собой замкнутый в себе, выражающий определенное мироощущение мир форм, который просто имеется в наличии, в глубине же неизменен и заряжен внутренней необходимостью. В пределах собственного исторического круга она неизменно истинна, а вне его неизменно ложна. Уже было показано[307]307
Ср. гл. 3, раздел 13.
[Закрыть], что примерно тем же, чем являются отдельные произведения для данного поэта, художника, музыканта, оказываются виды искусств как органические единства – для великих индивидуумов культур. Так что эпоху в культуре составит вся целиком масляная живопись, вся целиком обнаженная скульптура, контрапунктическая музыка, рифмованная поэзия, которые поднимаются до великого жизненного символа. В обоих случаях, как в истории культуры, так и в единичном существовании, речь идет об осуществлении возможного. Внутренне душевное становится стилем мира. Рядом с этими великими единствами форм, чье становление, зрелость и завершение охватывают предопределенный заранее ряд человеческих поколений и которые неизбежно погибают, просуществовав считаные столетия, пребывает группа фаустовских моралей, как и совокупность моралей аполлонических, которые также следует воспринимать как единства высшего порядка. Их наличие – это судьба, с которой приходится считаться; результатом откровения или же научного узрения оказывается только сознательное их изложение.
Существует нечто с трудом поддающееся описанию, чем охватываются все учения от Гесиода и Софокла и до Платона и Стои и что противостоит всему тому, что проповедовалось начиная с Франциска Ассизского и Абеляра до Ибсена и Ницше, так что и мораль Иисуса представляет собой всего лишь благороднейшее выражение той всеобщей морали, иные изложения которой мы встречаем у Маркиона и Мани, Филона и Плотина, Эпиктета, Августина и Прокла. Всякая античная этика – это этика позиции, всякая западная – этика поступка. И наконец, совокупность всех китайских и всех индийских систем также образует свой обособленный в себе мир.
12Всякая вообще мыслимая античная этика формирует отдельного пребывающего в покое человека, как тело среди других тел. Все оценки Запада относятся к человеку, поскольку он является центром действия бесконечной всеобщности. Этический социализм – вот образ мыслей, отвечающий поступку, действующему через пространство вдали, моральный пафос третьего измерения, в качестве знака которого над всей этой культурой витает прачувство заботы как о живущих ныне, так и о будущих поколениях. Отсюда и получается, что в самом виде египетской культуры для нас наличествует нечто социалистическое. С другой стороны, нацеленность на исполненную покоя позицию, отсутствие желаний, статичную завершенность отдельного человека в самом себе напоминает об индийской этике и сформированном для нее человеке. Вспомните сидящие, «созерцающие собственный пуп» статуи Будды, от которых не так уж далеко ушла атараксия Зенона. Этический идеал античного человека был тем, к чему вела трагедия. Здесь раскрывается глубочайший смысл катарсиса, высвобождения аполлонической души от того, что не аполлонично, не свободно от «дали» и направления. Он становится понятен лишь тогда, когда мы признаем стоицизм за зрелую его форму. То, что создавалось драмой в торжественную минуту, Стое желательно было распространить на всю жизнь: статуарный покой, безвольный этос. И вот еще: тот буддистский идеал нирваны, эта весьма поздняя формулировка, но вполне индийская и прослеживающаяся уже с ведических времен, – разве она не близка катарсису? Разве в свете этого понятия не сходятся вместе идеальный античный и идеальный индийский человек, стоит их сравнить с фаустовским человеком, чью этику можно с той же ясностью уловить из трагедии Шекспира с ее динамическим развитием и катастрофой? В самом деле, Сократа, Эпикура и прежде всего Диогена вполне можно представить на Ганге. В одной же из западноевропейских мировых столиц Диоген был бы никчемным дурачком. А с другой стороны, Фридрих Вильгельм I, этот праобраз социалиста в великом смысле этого слова, вполне мыслим в рамках государственного устройства на Ниле. О Перикловых же Афинах этого не скажешь.
Наблюдай Ницше свое собственное время непредубежденней, не будь он так зависим от романтических бредней определенными этическими порождениями, он бы заметил, что якобы специфически христианской морали сострадания в смысле самого Ницше вообще не существует на западноевропейской почве. Не следует давать себя обмануть словесным звучанием гуманных формулировок относительно их фактического смысла. Между той моралью, которой мы реально обладаем, и той, которую только считаем своей, существует трудноуловимое и весьма непостоянное отношение. Как раз здесь неподкупная психология была бы весьма уместна. Сострадание – опасное слово. При всей виртуозности Ницше, у нас все же так и не появилось исследования того, что понимали под состраданием и что в связи с ним переживали в разные времена. Христианская мораль во времена Оригена – нечто совершенно иное, нежели при Франциске Ассизском. Здесь не место исследовать, что представляет собой фаустовское сострадание как жертва или как беспринципность, а затем – уже вновь как расовое чувство рыцарского общества[308]308
Ср. т. 2, гл. 3, раздел 15 (в конце).
[Закрыть], в отличие от магически-христианского, фаталистического сострадания, и насколько следует его понимать как дальнодействие, как практическую динамику и, с другой стороны, как самопринуждение гордой души или опять-таки как выражение обдуманного чувства дистанции. Неизменному запасу этических оборотов, каким обладает Запад с эпохи Возрождения, приходится быть в ответе за неисчерпаемое изобилие различных умонастроений, имеющих чрезвычайно несхожее содержание. Поверхностное чутье, которому мы доверяем, простое знание об идеалах у таких людей, как мы, с нашей предрасположенностью к историчности и к оглядыванию назад, является выражением благоговения перед прошлым, в данном случае – перед религиозной традицией. Однако словесное выражение убеждений никогда не может быть мерой для подлинной убежденности. Человек редко знает, во что он на самом деле верит. Лозунги и учения неизменно несут на себе некий налет популярности и остаются далекими от глубин всякой духовной действительности. По сути говоря, теоретическое почитание новозаветных установлений недалеко ушло от преклонения Возрождения и классицизма перед античностью. Первое столь же мало переменило человека, как второе – дух произведений. Неизменно вновь и вновь называемые примеры нищенствующих орденов, гернгутеров, Армии спасения уже одним своим незначительным числом, а еще больше – незначительным своим весом доказывают, что они представляют собой исключение из чего-то принципиально иного, а именно фаустовско-христианской морали в собственном смысле этого слова. Впрочем, мы впустую искали бы ее формулировку у Лютера и в решениях Тридентского собора, однако все христиане крупного стиля, Иннокентий III и Кальвин, Лойола и Савонарола, Паскаль и святая Тереза, носили ее, никогда о том не догадываясь, в самих себе – вразрез с собственными теоретическими убеждениями.
Достаточно сравнить чисто западное понятие той мужественной добродетели, которую Ницше обозначил как virtú «без моралина»{149}149
Т. е. «доблесть без моралина» (см. «Ессе homo», раздел «Почему я так умен», § 1; «Антихрист», § 2, 6). Grandezza и grandeur – величие, великолепие, благородство.
[Закрыть], как grandezza испанского и grandeur французского барокко, с той весьма женской ἀρετή [добродетелью] греческого идеала, в качестве проявлений которой то и дело возникают способность наслаждаться (ἡδονή), спокойствие духа (γαλήνη, ἀπάθεια), нетребовательность и в первую очередь вновь и вновь ἀθαραξία. То, что Ницше называл белокурой бестией{150}150
«К генеалогии морали», рассмотрение второе, § 11. «Сумерки богов», раздел «„Улучшатели“ человечества», § 2.
[Закрыть] и что, как он считал, нашло свое воплощение в переоцененном им типе ренессансного человека, который был всего лишь аналогом (подобным крупным хищникам из числа кошачьих) великих немцев эпохи Штауфенов, является полной противоположностью того типа, о котором мечтали все античные моралисты и который воплощали собой все видные люди античности. Сюда относятся железные люди, целый ряд которых пронизывает фаустовскую культуру, в античной же такого не сыскать ни одного. Ибо Перикл и фемистокл – это изнеженные натуры в смысле аттической калокагатии, Александр – так никогда и не пробудившийся мечтатель, Цезарь же – толковый счетчик; единственным «мужчиной» среди них всех был только чужак Ганнибал. Люди раннего времени, о которых можно судить на основании Гомера, эти Одиссеи и Аяксы, поразительно бы выделялись на фоне рыцарства Крестовых походов. Бывает ведь и зверство в качестве обратной реакции весьма женственных натур, и по этому разряду проходит греческая жестокость. Здесь же, на Севере, на пороге раннего времени являются великие саксонские, франкские и штауфеновские императоры в окружении целого сонма таких исполинов, как Генрих Лев и Григорий VII{151}151
См. коммент. 225, 219, т. 2.
[Закрыть]. Далее идут люди Возрождения, Война Алой и Белой розы, гугенотские войны; испанские конкистадоры, прусские курфюрсты{152}152
См. коммент. 533, т. 2.
[Закрыть] и короли, Наполеон, Бисмарк, Сесиль Родс. Была ли где-нибудь вторая такая культура, которую можно было бы хоть в чем-то сравнить со всем этим? Где во всей греческой истории отыскать сцену, равную по мощи той, что имела место при Леньяно, когда вышла наружу вражда между Штауфенами и Вельфами?{153}153
См. коммент. 370, т. 2.
[Закрыть] Витязи эпохи переселения народов, испанское рыцарство, прусская дисциплина, наполеоновская энергия – во всем этом мало античного. А где на вершинах фаустовского человечества можно было бы отыскать эту самую «рабскую мораль», эту мягкую самоотверженность, это милосердие в смысле, который придают ему богомолки? В тех словах, на которые принято обращать внимание, и более нигде. Еще я думаю здесь о типах фаустовского священства, о тех великолепных епископах времени германских императоров, которые, сидя на боевом скакуне, вели своих людей в кровавые сечи, о тех папах, которым уступили Генрих IV и Фридрих II, о немецких рыцарских орденах в Восточной марке, о той Лютеровой строптивости, в которой древненордическое язычество ополчилось против древнеримского, о великих кардиналах Ришелье, Мазарини и Флёри, которые, собственно, и создали Францию. Вот фаустовская мораль. Надо быть слепым, чтобы не обнаруживать деятельного присутствия этой неукротимой жизненной силы во всей картине западноевропейской истории. И лишь на основе этих великих примеров светской неистовости, в которых находит свое выражение сознание призвания, делается понятной духовная неистовость большого стиля, возвышенное милосердие, которому ничего не противостоит и которое со своей динамикой предстает в совсем ином свете рядом с античной умеренностью и раннехристианской кротостью. В той разновидности со-страдания, который практиковали немецкие мистики, немецкие и испанские орденские рыцари, французские и английские кальвинисты, присутствует твердость. С таким русским состраданием, как раскольниковское, дух теряется в братской толпе; с фаустовским он над ней воспаряет. «Ego habeo factum» – это также и форма того личного милосердия, которое оправдывает отдельного человека перед Богом.
Это причина также и того, почему «сострадательная мораль», о которой в повседневном ее значении мы неизменно отзываемся с таким уважением, философы же то ее оспаривают, то к ней стремятся, что эта самая мораль, говорю я, так никогда и не была осуществлена. Кант решительно ее отверг. В самом деле, она находится в глубоком противоречии с категорическим императивом, который усматривает смысл жизни в поступке, а не в уступках размягченным настроениям. «Рабская мораль» Ницше – мираж. Реальностью является его мораль господ. Не нужно было даже ее планировать, потому что она существовала издавна. Если сорвать романтическую маску Борджа и те туманные видения сверхчеловека, в остатке получится сам фаустовский человек, каков он ныне и каким он был уже во времена исландских саг – как тип энергичной, императивной, динамической культуры. Как бы там ни обстояло дело в античности, наши великие благодетели – это великие деятели, чьи забота и попечение отражаются на миллионах, великие государственные деятели и организаторы. «Высшая разновидность людей, которые благодаря превосходству в воле, знаниях, богатстве и влиянии пользуются демократической Европой как самым удобным и послушным инструментом, чтобы взять в свои руки судьбы Земли, чтобы, подобно художникам, ваять самого „человека“. Довольно, настает день, когда политике придется учиться заново»{154}154
Nietzsche F. Werke in drei Bänden. Hrsg. von Karl Schlechta. München, 1954. Bd. 3. S. 504 (или: Nietzsche F. Nachgelassene Fragmente 1885–1887. Kritische Studienausgabe. Hrsg. von G. Colli und M. Montinari. München, 1988. Bd. 12. S. 87 f.).
[Закрыть]. Так говорится в набросках из наследия Ницше, которые куда конкретнее, чем законченные работы. «Нам следует либо тренировать политические способности, либо погибнуть от демократии, навязанной нам недоброй памяти старинными альтернативами», – говорится у Шоу («Человек и сверхчеловек»). Шоу, который превосходит Ницше практической выучкой и меньшей степенью идеологизированности, каким бы ограниченным ни представлялся его философский кругозор в прочих отношениях, в своем «Майоре Барбара» перевел в образе миллиардера Андершэфта идеал сверхчеловека на неромантический язык Нового времени, из которого он, кружным путем через Мальтуса и Дарвина, на самом деле происходит также и у Ницше. Эти-то практического склада люди крупного стиля и представляют ныне волю к власти над судьбами других, а тем самым и фаустовскую этику вообще. Люди такого рода не швыряют своих миллионов для удовлетворения безбрежной благотворительности на потребу мечтателям, «художникам», слабым, неудачникам; они используют их для тех, кто идет в зачет как материал для будущего. С их помощью они преследуют цель. Они создают центр сил для существования поколений, которое будет длиться за пределами персонального существования. Деньги тоже могут вырабатывать идеи и делать историю. Так в завещании распорядился собственным имуществом Родс, в котором просматривается чрезвычайно значительный тип XXI столетия. Когда мы не в состоянии отличить литературной болтовни популярных социальных моралистов и апостолов гуманизма от глубинных этических инстинктов западноевропейской цивилизации, это в высшей степени пошло и служит доказательством неспособности внутренне постичь историю.
Социализм (в высшем его понимании, а не в том, которое связывает с ним толпа), как и все фаустовское, представляет собой идеал для избранных, который обязан своей популярностью полному непониманию даже со стороны своих доверенных лиц. Именно, социализм якобы является олицетворением прав, а не обязанностей, он представляет собой упразднение кантовского императива, а не еще большее его заострение, с ним связано ослабление, а не еще большее напряжение энергии направления. И эта банальная поверхностная тенденция на благотворительность, «свободу», гуманизм, счастье большинства содержит только отрицательные моменты фаустовской этики, что в высшей степени противоположно античному эпикуреизму, для которого блаженное состояние на самом деле было средоточием и итогом всего этического. Как раз здесь-то и заложены чрезвычайно родственные внешне настроения, которые не означают в одном случае ровным счетом ничего, а в другом – все. С такой точки зрения содержание античной этики также можно обозначить как филантропию, которую отдельный человек оказывает себе самому, своему σµα. На нашей стороне оказывается здесь авторитет Аристотеля, который применяет слово φιλνθρωπος [человеколюбивый] именно в этом смысле, над которым ломали головы лучшие умы времени классицизма, в первую очередь Лессинг. Аристотель обозначает воздействие, которое аттическая трагедия оказывает на аттического зрителя, как филантропическое{155}155
«Поэтика», 1453а, 2; cp. 1456a, 21.
[Закрыть]. Ее перипетия избавляет его от сочувствия себе самому. Своего рода теория господской и рабской морали существовала также и в раннем эллинизме, например у Калликла, само собой разумеется, в строгом евклидово-телесном смысле. Идеалом первой является Алкивиад, который делает как раз то, что представляется ему в данный момент целесообразным по отношению к собственной персоне. Его воспринимали и им восторгались как подлинным типом античной калокагатии. Протагор высказался еще с большей ясностью в своем знаменитом, имевшем исключительно этическую направленность изречении о том, что человек (всякий для себя самого) является мерой вещей. Вот господская мораль статуарной души.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.