Электронная библиотека » Освальд Шпенглер » » онлайн чтение - страница 39


  • Текст добавлен: 20 октября 2023, 22:04


Автор книги: Освальд Шпенглер


Жанр: Прочая образовательная литература, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 39 (всего у книги 47 страниц)

Шрифт:
- 100% +
16

Ввиду этих новых, чисто духовных образований не следует испытывать никаких иллюзий относительно их живых носителей, того «нового человека», каким его с надеждой воспринимают все эпохи упадка. Это бесформенно фланирующая по всем большим городам чернь вместо народа, лишенная корней городская масса, о πολλο, как выражались в Афинах, – взамен сросшегося с природой, даже на городской почве все еще крестьянского человечества культурного ландшафта. Это завсегдатай агоры Александрии и Рима, а также его «современник», нынешний читатель газет; как тогда, так и ныне это «образованец», всякий приверженец культа духовной умеренности и общественности как места отправления культа; это античный и западный завсегдатай театров и увеселительных заведений, поклонник спорта и модной литературы. Эта-то поздно выступающая масса, а не «человечество», и является объектом стоической и социалистической пропаганды, и рядом можно было бы поставить аналогичные явления в египетском Новом царстве, буддистской Индии, конфуцианском Китае.

Этому соответствует характерная форма общественной деятельности, а именно диатриба[317]317
  Wendland P. Die hellenist.-röm. Kultur (1912). S. 75 ff.


[Закрыть]
. Рассматривавшаяся поначалу как эллинистическое явление, она принадлежит к формам деятельности всякой цивилизации. Насквозь диалектичная, практическая, плебейская, она заменяет дальнодействующий образ великого человека безудержной агитацией мелких, однако сообразительных людишек, идеи подменяет целями, а символы – программой. Экспансионизм всякой цивилизации, этот империалистический заменитель внутреннего, душевного – внешним пространством, характерен также и для диатрибы: количество заменяет качество, распространение – глубину. Эту поспешную и плоскую деятельность не следует путать с фаустовской волей к власти. Она говорит лишь о том, что творческая внутренняя жизнь пришла к концу и духовное существование возможно теперь поддерживать лишь вовне, в пространстве городов, и только материально. Диатриба с необходимостью принадлежит к «религии безрелигиозных»; это есть их душевное попечение в собственном смысле слова. Она появляется как индийская проповедь, как античная риторика, как западная журналистика. Она обращается к большинству, а не к лучшим. Она оценивает свои средства числом своих успехов. Умствование ранних эпох она заменяет интеллектуальной мужской проституцией – устной и письменной, которая наполняет все залы и площади мировых столиц и в них господствует. Риторична вся вообще эллинистическая философия; журналистикой отдает социально-этическая система Спенсера, точно так же как роман Золя и драма Ибсена. Эту духовную проституцию не следует смешивать с изначальным выступлением христианства. Глубинная сущность христианской миссии почти неизменно понимается превратно[318]318
  Ср. т. 2, с. 363.


[Закрыть]
. Однако изначальное христианство, магическая религия основателя, душа которого вовсе не была способна к этой грубой деятельности без такта и глубины, оказалась втянутой в поле зрения шумной демагогической общественности Imperium Romanum лишь через эллинистическую практику Павла[319]319
  Ср. т. 2, с. 307.


[Закрыть]
(как известно, при ожесточеннейшем сопротивлении изначальной общины). Каким бы незначительным ни было эллинистическое образование Павла, внешне оно сделало его сочленом античной цивилизации. Иисус призывал к себе рыбаков и крестьян, Павел же держится агор крупных городов, а значит, и характерных для них форм пропаганды. Слово «язычник» (paganus) еще и сегодня выдает то, на кого она в конечном итоге оказывала воздействие. Как же непохожи Павел и Бонифаций! Со своей фаустовской страстью, посреди лесов и затерянных долин, Бонифаций знаменует собой нечто строго противоположное Павлу – точно так же как радостные цистерцианцы с их сельским хозяйством и рыцари немецких орденов на славянском Востоке. То была снова юность, расцвет, страстное томление посреди крестьянского ландшафта. Только в XIX в. на этой состарившейся тем временем почве появляется диатриба со всем тем, что для нее существенно, с большим городом в качестве основания и человеческой массой в качестве публики. Подлинное крестьянство так же мало попадает в поле зрения социализма, как и Будды со Стоей. Только здесь, в городах европейского Запада, тип Павла вновь отыскивает себе подобных вне зависимости от того, будет ли теперь идти речь о христианских или антицерковных течениях, социальных или теософских интересах, о свободомыслии или о начале выпуска изделий религиозно-художественного ремесла.

Что всего характернее в этом решающем повороте к внешней жизни, которая отныне только и осталась, к биологическим фактам, которые, в отличие от судьбы, являются исключительно в форме причинно-следственных отношений, так это этический пафос, с которым люди обращаются теперь к философии пищеварения, питания, гигиены. Вопросы потребления алкоголя и вегетарианства рассматриваются с религиозной серьезностью: на данный момент это, очевидно, самые важные из проблем, до которых «новый человек» может подняться. Так оно и соответствует взгляду, который возносит из своей кротовины это поколение. Религии в том виде, как они возникли на пороге великих культур, – орфическая и ведическая, магическое христианство Иисуса и фаустовское германских рыцарей – сочли бы ниже своего достоинства снисходить до вопросов подобного рода хотя бы на один миг. Теперь же до них поднимаются. Буддизм вообще немыслим без телесной диеты, наряду с диетой душевной. То же самое приобретает все большее значение в кругу софистов, Антисфена, стоиков и скептиков. Уже Аристотель писал о винопитии, целый ряд философов посвятили свои трактаты вегетарианству, и между аполлоническим и фаустовским методом разница лишь в том, что киники вводят в круг своих теоретических интересов собственное пищеварение, между тем как Шоу – пищеварение всех «людей». Один отказывается, другой запрещает. Известно, что даже Ницше в своем «Ессе homo» воздал должное вопросам такого рода{159}159
  «Ессе homo», раздел «Почему я так умен», § 1.


[Закрыть]
.

17

Бросим еще раз взгляд на социализм как на фаустовский пример цивилизованной этики, вне зависимости от одноименного экономического движения. Все, что говорят о нем друзья и враги – как то, что в нем проглядывает образ будущего, так и что он является признаком упадка, – в равной мере справедливо. Все мы социалисты, не важно, догадываемся мы об этом или нет. Даже сопротивление ему несет на себе его форму.

Все античные люди позднего времени были с той же самой внутренней необходимостью стоиками, сами о том не зная. У всего римского народа, как тела, была стоическая душа. Подлинный римлянин, даже такой, который решительнейшим образом принялся бы это оспаривать, является стоиком с большей степенью строгости, нежели им когда-либо мог бы быть грек. Латинский язык последнего дохристианского столетия остался величайшим творением стоицизма.

Этический социализм представляет собой в принципе достижимый максимум жизнеощущения в плане целеполагания[320]320
  Ср. к последующему: «Preussentum und Sozialismus» (1919). S. 22 ff.


[Закрыть]
. Ибо подвижное направление существования, ощутимое в словах «время» и «судьба», стоит только ему сделаться косным, осознанным, познанным, преобразуется в духовный механизм средств и целей. Направление – живое, цель – мертвое. Страсть к продвижению вперед оказывается вообще фаустовской, социалистическим же, в частности, ее механический остаток, «прогресс». Они относятся друг к другу, как тело и скелет. В то же время это отличает социализм от буддизма и стоицизма: со своими идеалами нирваны и атараксии они настроены столь же механистично, однако динамическая страсть к распространению, воля к бесконечному, пафос третьего измерения им неведомы.

Этический социализм, несмотря на бросающиеся в глаза иллюзии, вовсе не представляет собой систему сострадания, гуманности, мира и попечения, но систему воли к власти. Все прочее – самообман. Цель – всецело империалистическая: благотворительность, однако в смысле экспансии, в отношении не больных, но энергичных и деятельных, которым мы желали бы предоставить свободу действий, причем сделать это силой, невзирая на сопротивление собственности, родовых прав и традиции. Мораль, основанная на чувстве, мораль, направленная на «счастье» и выгоду, никогда не будет у нас последним инстинктом, как бы часто ни убеждали себя в этом носители таких инстинктов. Нам следует неизменно ставить во главу угла моральной современности Канта, в данном случае ученика Руссо, чья этика отвергает мотив сострадания и чеканит формулу: «Действуй так, что…» Вся этика в этом стиле желает быть выражением воли к бесконечности, а воля эта требует преодоления мгновения, настоящего, переднего плана жизни. Уже Бэкон выдвинул на место Сократовой формулы «Знание – добродетель» лозунг «Знание – сила». Стоик принимает мир таким, как он есть. Социалист желает организовать его по форме и содержанию, преобразовать его, наполнить его своим духом. Стоик приноравливается. Социалист повелевает. Весь мир должен нести на себе форму его воззрения – так оказывается возможным перенести идею «Критики чистого разума» в область этического. Вот окончательный смысл категорического императива, который социалист применяет к политической, социальной, экономической сфере: «Действуй так, словно максима твоего действия должна посредством твоей воли сделаться всеобщим законом». И такой тиранической тенденции не лишены даже наиболее банальные явления нашего времени.

Формировать следует не позицию и жесты, но деятельность. Подобно тому как это было в Китае и Египте, жизнь попадает в поле нашего рассмотрения лишь в той мере, в какой она является поступком. И лишь так, через механизацию органической картины поступка, возникает труд в нынешнем словоупотреблении, как цивилизованная форма фаустовской деятельности. Эта мораль, настоятельная потребность придать жизни максимально мыслимую активную форму, оказывается сильнее разума, моральные программы которого, как бы мы их ни освящали, как бы пламенно в них ни верили, как бы страстно их ни защищали, оказываются действенными лишь постольку, поскольку они совпадают с направлением этой потребности или же неверно толкуются в соответствующем смысле. Во всем прочем они остаются словами. Во всем современном необходимо как следует различать его простонародную сторону – сладкое ничегонеделание, заботу о здоровье, счастье, беззаботности, мире во всем мире, короче, мнимо христианский этос – от этоса высшего, непонятного и неугодного массам, как и все фаустовское, этоса, ценящего только поступок, от величественной идеализации цели, а значит – труда. Если мы пожелаем в противовес римскому «Рапет et circenses» [хлеба и зрелищ (лат.)], этому последнему эпикурейско-стоическому, а по сути также и индийскому жизненному символу, выставить соответствующий символ Севера, а значит, опять-таки древних Китая и Египта, то это должно быть право на труд, которое лежит в основе воспринятого всецело в прусском смысле государственного социализма Фихте, сделавшегося ныне европейским, на последних же, чудовищных стадиях развития все это увенчается уже обязанностью трудиться.

Рассмотрим, наконец, наполеоновское в социализме, то самое aere perennius [долговечней меди (лат.)]{160}160
  См.: Гораций («Оды», III, 30, 1), т. е. знаменитый «Памятник».


[Закрыть]
, волю к длительности. Аполлонический человек оглядывался на золотой век; это избавляло его от размышлений о грядущем. Социалист – умирающий Фауст второй части – это человек исторического попечения, человек грядущего, воспринятого им как задание и цель, в сравнении с которыми презренным представляется сиюминутное счастье. Античный дух с его оракулами и гаданием по птицам желает только знать будущее, западный же желает его творить. Третий рейх – это германский идеал, вечное утро, с которым связывали свою жизнь все великие люди (эти «стрелы томления по другому берегу», как говорится в «Заратустре»{161}161
  «Предисловие Заратустры», § 4, ср. § 5.


[Закрыть]
) от Иоахима Флорского до Ницше и Ибсена. Жизнь Александра была чудесным опьянением, сновидением, в котором вновь волшебным образом ожила гомеровская эпоха; жизнь Наполеона была колоссальным трудом – не на себя, не на Францию, но на будущее вообще.

Здесь я хотел бы вернуться назад и еще раз напомнить о том, каким различным образом представляли себе всемирную историю великие культуры: античный человек видел лишь себя и собственную историю как покоящуюся близь, он не задавался вопросами о том, куда и откуда. Всеобщая история была для него чем-то немыслимым. Это статическое восприятие истории. Магическому человеку история видится как великая всемирная драма между творением и гибелью, как борьба между душой и духом, добром и злом, Богом и дьяволом, строго ограниченное рамками событие с однократной перипетией в качестве кульминации: явлением Спасителя. Фаустовский человек усматривает в истории напряженное развитие к цели. Последовательность Древний мир – Средневековье – Новое время – это динамическая картина. Фаустовский человек даже и не в состоянии представлять историю иначе, и пускай даже это не будет всемирная история как таковая, вообще, но всего-навсего картина всемирной истории в фаустовском стиле, которая начинается с бодрствования западноевропейской культуры и вместе с ним перестает быть истинной и вообще существовать, все же логическим и практическим венцом этого представления является социализм в высшем смысле. В нем картина обретает подготовлявшееся еще с готики завершение.

И здесь-то социализм – в противоположность стоицизму и буддизму – становится трагичным. Глубочайший смысл заключен в том обстоятельстве, что Ницше выражается с совершенной ясностью и уверенностью до тех пор, пока речь идет о том, что должно быть сокрушено и переоценено; и он же отделывается туманными общими местами, как только приходится говорить о том, для чего, о цели. Его критика декадентства неопровержима; его учение о сверхчеловеке – воздушный замок. То же самое можно сказать об Ибсене (его Бранде и Росмерсхольме, Юлиане Отступнике и строителе Сольнесе), о Геббеле, Вагнере – вообще обо всех. И это глубоко неизбежно, ибо начиная с Руссо фаустовскому человеку не на что надеяться во всем, что касается большого стиля жизни. Что-то здесь пришло к своему завершению. Нордическая душа исчерпала свои внутренние возможности, и остались лишь одни динамические буря и натиск, выражающиеся во всемирно-исторических видениях будущего, измеряющихся тысячелетиями, голое стремление, жаждущая творения страсть, форма без содержания. Эта душа была волей, и ничем иным; ее Колумбову томлению нужна была только цель; ей необходимо было хотя бы обмануться в отношении смысла и цели своей деятельности, так что тонкий наблюдатель обнаруживает во всей современности, даже в самых высоких ее проявлениях, нечто от Ялмара Экдаля. Ибсен назвал это ложью жизни{162}162
  Ибсен г. Собр. соч.: в 4 т. Т. 3. М., 1957. С. 723. Ялмар Экдаль – герой пьесы Г. Ибсена «Дикая утка» (1884).


[Закрыть]
. Что-то от нее присутствует ныне во всей духовности западноевропейской цивилизации, поскольку она ориентируется на религиозное, художественное, философское будущее, на социально-этические цели, на Третий рейх, между тем как в потаенной глуби никак не желает умолкнуть тупое ощущение того, что все это кипучее рвение является не чем иным, как отчаянным самообманом души, неспособной и неготовой отдыхать. Из этой трагической ситуации (перевернутого гамлетовского мотива) возникла вымученная концепция Ницше о Вечном Возвращении, в которое он никогда добросовестно не верил, но тем не менее упорно за нее держался, чтобы спасти в себе чувство призванности. На этой же жизненной лжи основывается и Байрёйт, лишь желавший быть чем-то в противоположность Пергаму, который чем-то был. И привкус той же самой лжи присутствует во всем политическом, экономическом, этическом социализме, который изо всех сил хранит молчание относительно губительной серьезности своих окончательных прозрений, чтобы спасти иллюзию исторической необходимости собственного существования.

18

Осталось еще сказать несколько слов относительно морфологии истории философии.

Не бывает философии вообще: у всякой культуры своя собственная философия; она представляет собой часть общего символического выражения данной культуры и вместе со своей постановкой проблем и методами мышления образует духовную орнаментику, находящуюся в строгом соответствии с архитектурой и изобразительными искусствами. Глядя на все издали и сверху, в высшей степени неважно, к каким именно получившим словесное выражение «истинам» пришли эти мыслители внутри их школ, ибо школа, условность и запас форм являются здесь базовым моментом, как и во всяком великом искусстве. Куда важнее ответов вопросы, а именно их подбор и внутренняя форма, поскольку тот особый способ, каким предстает макрокосм понимающему глазу человека определенной культуры, заранее предопределяет всю необходимость вопрошания и его способ.

У античной и фаустовской культур, не в меньшей степени, чем у индийской и китайской, был собственный способ вопрошания, причем все великие вопросы были поставлены вначале. Нет ни одной современной проблемы, которая бы не была усмотрена и доведена до формы уже готикой. Не существует и ни одной эллинистической проблемы, которая бы с необходимостью не вышла наружу в первый раз уже в древнеорфических храмовых учениях.

Не важно, выражается ли данный обычай углубленного умствования в устной традиции или в книгах и являются ли эти сочинения личными творениями «я», как в нашей литературе, или же анонимной, постоянно колеблющейся массой текстов, как в литературе индийской, возникает ли ряд понятийных систем, или же последние узрения остаются в художественном и религиозном облачении, как в Египте. Биографическое течение этих способов мышления остается, однако, везде одним и тем же. В начале всякого раннего времени философия, находящаяся в ближайшем родстве с великой архитектурой и религией, представляет собой духовное эхо колоссального метафизического переживания и предназначена для того, чтобы критически удостоверять священную каузальность созерцаемой с верой картины мира[321]321
  Ср. т. 2, с. 370 слл.


[Закрыть]
. Не только естественно-научные, но уже и философские фундаментальные дистинкции зависят от элементов соответствующей религии и выделены из них. В это раннее время мыслители являются священнослужителями, причем не только по духу, но и по самому своему сословию. Это верно применительно к схоластике и мистике готических и ведических веков точно так же, как к векам гомеровским[322]322
  Ср. т. 2, с. 395. Возможно, необычный стиль Гераклита, происходившего из жреческого рода при храме в Эфесе, представляет собой пример формы, в которой устно передавалась древняя орфическая мудрость.


[Закрыть]
и раннеарабским[323]323
  Ср. т. 2, с. 346 слл.


[Закрыть]
. Лишь с наступлением позднего времени философия становится городской и светской. Она освобождается от положения служанки при религии и отваживается на то, чтобы сделать ее саму объектом гносеологических методов. Ибо великая тема брахманской, ионической и барочной философии – это проблема познания. Городской дух обращается к своему собственному образу, чтобы установить, что для знания не существует никакой высшей инстанции, нежели он сам. Поэтому отныне мышление приходит к соседству с высшей математикой, и вместо священнослужителей мы находим здесь испытанных на высоких должностях и перед лицом великих задач мирян, государственных деятелей, купцов, первооткрывателей, чье «мышление о мышлении» основывается на глубоком жизненном опыте. Это – ряд великих личностей от Фалеса до Протагора, от Бэкона до Юма, ряд доконфуцианских и добуддистских мыслителей, о которых нам мало известно сверх того, что они действительно существовали.

В конце этого ряда стоят Кант и Аристотель[324]324
  Это схоластическая сторона позднего времени; сторона мистическая, от который были недалеки Протагор и Лейбниц, достигает своей вершины в Платоне и Гёте и имеет после Гёте продолжение в романтиках, Гегеле и Ницше, между тем как схоластика, исчерпавшая свои задачи, после Канта (и Аристотеля) вырождается в катедер-философию, занятую узкоспециализированной наукой.


[Закрыть]
. То, что начинается вслед за ними, представляет собой философию цивилизации. Во всякой великой культуре имеется восходящее мышление, которое ставит перво-вопросы в начале и со всевозрастающей энергией духовного выражения исчерпывает их все новыми ответами (ответами, которые имеют, как было сказано, орнаментальное значение), и мышление нисходящее, для которого проблема познания оказывается уже каким-то образом решенной, преодоленной, малозначительной. Бывает метафизический период, имеющий поначалу религиозную, а под конец рационалистическую оболочку, когда мышление и жизнь еще несут в себе хаос и происходит миросозидание на основе бьющей через край полноты, и период этический, когда сделавшаяся крупногородой жизнь представляется сомнительной себе самой и вынуждена пускать остаток формирующей философской силы на собственное поддержание и выживание. В первом жизнь открывается; второй же имеет жизнь в качестве предмета. Первый «теоретичен», созерцателен в высоком значении этого слова, второй поневоле имеет практическое направление. Еще кантовская система была в самых глубинных своих чертах узрена и лишь после этого логически и систематически сформулирована и упорядочена.

Доказательством может служить отношение Канта к математике. Тот, кто не проник в мир числовых форм, кто не пережил числа как самостоятельные символы, не является подлинным метафизиком. На самом деле метафизиками были великие мыслители барокко, создавшие математический анализ, и то же самое справедливо в отношении досократиков и Платона. Декарт и Лейбниц наряду с Ньютоном и Гауссом, Пифагор и Платон наряду с Архитом и Архимедом – это вершина математического развития. Однако уже Кант не имеет никакого значения как математик. Ему так же мало удалось проникнуть в высшие утонченности тогдашнего исчисления бесконечно малых, как и усвоить аксиоматику Лейбница. В этом он во всем равен своему «современнику» Аристотелю, и с этих пор ни одного философа больше не следует принимать в расчет как математика. Фихте, Гегель, Шеллинг и романтики были совершенно нематематичны, точно так же как Зенон и Эпикур. Шопенгауэр в данной области слаб до тупости, а уж о Ницше и говорить не приходится. С миром числовых форм оказалась утраченной великая условность. С тех пор не видно не только тектоники системы; не видно также и того, что можно было бы назвать великим стилем мышления. Шопенгауэр называл сам себя «мыслителем по случаю».

Теперь этика переросла свой ранг как часть абстрактной теории. Отныне она и есть философия, делающая прочие области своими частями; в центре рассмотрения оказывается практическая жизнь. Жар чистого мышления остывает. Метафизика, вчерашняя госпожа, становится ныне служанкой. Теперь она должна только представить основу, которая несет на себе практический образ мыслей. И основа эта постоянно становится все более никчемной. Метафизическим, непрактичным, «камнем вместо хлеба» пренебрегают, его осмеивают. У Шопенгауэра первые три книги написаны ради четвертой. Кант только полагал, что с ним дело обстоит так же. На самом же деле средоточием творения является для него все еще чистый, а не практический разум. Точно такой же водораздел проходит по античной философии до и после Аристотеля: там взятый в целом космос, едва обогащенный формальной этикой, здесь же сама этика как программа, как необходимость – на основе вскользь и впопыхах замысленной метафизики. Между тем мы чувствуем, что логическая бессовестность, с которой подобные теории наскоро набрасывал, например, Ницше, никоим образом не способна снизить ценность его собственной философии.

Как известно, Шопенгауэр[325]325
  Neue Paralipomena, § 656.


[Закрыть]
не приходил от своей метафизики к пессимизму, но, напротив, это пессимизм, обрушившийся на него в 17-летнем возрасте, привел его к разработке собственной системы. Шоу, этот весьма примечательный свидетель, обращает в своей «Квинтэссенции ибсенизма» внимание на то, что в случае Шопенгауэра, как выражается Шоу, мы вполне можем усвоить его философию, между тем как метафизику его отвергнем. Тем самым то, благодаря чему он сделался первым мыслителем Нового времени, оказывается вполне справедливо отделенным от того, что в соответствии с отжившей традицией принадлежало еще тогда к полноценной философии. Никто не стал бы проводить подобное разделение в случае Канта. Да оно бы и не удалось. В случае же Ницше без труда удается установить, что вся его «философия» от начала и до конца была внутренним, чрезвычайно ранним переживанием, между тем как свою потребность в метафизике он скорыми темпами и зачастую довольно скверно удовлетворил с помощью нескольких книг и даже этическое свое учение не был в состоянии точно изложить. Точно такое же соотношение живых, отвечающих духу времени этических идейных наслоений с требуемыми по привычке метафизическими слоями, без которых можно было бы обойтись, мы можем констатировать и у Эпикура со стоиками. Это явление не оставляет сомнений относительно сущности цивилизованной философии.

Строгая метафизика исчерпала свои возможности. Мировая столица окончательно одолела село, и ее дух строит теперь свою собственную, неизбежно направленную наружу, механическую, бездушную теорию. Не зря вместо души теперь принято говорить «мозг». А поскольку в западноевропейском «мозге» воля к власти, тираническая нацеленность на будущее, на организацию всего в целом требуют практического выражения, этика по мере того, как она все больше теряет из виду собственное метафизическое прошлое, все в большей степени принимает социально-этический и политэкономический характер. Восходящая к Гегелю и Шопенгауэру современная философия постольку, поскольку она являет собой дух времени (чего, например, не делают Лотце и Гербарт), – это социальная критика.

С тем же вниманием, которое стоик уделяет собственному телу, западный мыслитель рассматривает тело общества. Вовсе не случайно, что из школы Гегеля вышли социализм (Маркс, Энгельс), анархизм (Штирнер) и проблематика социальной драмы (Геббель). Социализм – это политэкономия, преобразованная в этику, а именно в императивность. Пока существовала метафизика большого стиля, вплоть до Канта, политическая экономия оставалась наукой. Стоило только «философии» сделаться равнозначной практической этике, она заняла место математики как основание миромышления. В этом значение Кузена, Бентама, Конта, Милля и Спенсера.

Как философу не приходится свободно избирать свой материал, так и в круге внимания философии отнюдь не всегда и не повсюду пребывают одни и те же проблемы. Никаких вечных вопросов не существует: есть лишь вопросы, прочувствованные и поставленные на основе определенного существования. «Все преходящее – только подобье» – это справедливо также и в отношении всякой подлинной философии как духовного выражения этого существования, как осуществления душевных возможностей в мире форм, образованном понятиями, суждениями и мысленными построениями, обобщенными в живом явлении их творца. Всякая из них с первого и до последнего слова, начиная с наиотвлеченнейшей темы и вплоть до наиболее личностной черты, представляет собой ставшее, то, что перелилось из души в мир, из царства свободы – в царство необходимости, из непосредственно живого – в пространственно-логическое, а в силу этого стало преходящим, имеющим определенный темп и определенную продолжительность жизни. По этой причине в выборе темы заключена непреложная необходимость. У всякой эпохи – своя собственная тема, имеющая значение лишь для нее и больше ни для какой другой. Прирожденного философа отличает то, что он не совершает здесь промаха. Вся же прочая философская продукция не имеет никакого значения, это просто узкоспециализированная наука, унылое нагромождение систематической и понятийной мелочовки.

И потому философией, отличающей специально XIX столетие, оказывается исключительно этика, исключительно социальная критика в плодотворном смысле этого слова – и ничего сверх этого. Поэтому, если не принимать в расчет практических деятелей, самыми значительными ее представителями оказываются драматурги (это отвечает фаустовской деятельности), рядом с которыми не выдержит никакого сравнения любой катедер-философ со всей его логикой, психологией или систематикой. Лишь тому обстоятельству, что эти ничтожества, образованцы в чистом виде, неизменно писали также и историю философии (и какую историю! просто собрание дат и «результатов»), мы обязаны тем, что никто теперь уже и не догадывается, что такое история философии и чем она могла бы быть.

Поэтому глубокое органическое единство в мышлении этой эпохи так еще и не было увидено. Ее философскую суть можно свести к формуле, задавшись вопросом, в какой мере Шоу является учеником и продолжателем Ницше. Мы говорим об этой связи без какой-либо иронии. Шоу – единственный значительный мыслитель, последовательно продвигавшийся в том же направлении, что и подлинный Ницше, а именно как конструктивный критик западной морали; с другой же стороны, он, как писатель, извлек все уроки из Ибсена и ради практических диспутов отказался в своих пьесах от каких-либо остатков художественного оформления.

Ницше в общем и частностях, в той мере, в какой сидевший в нем припозднившийся романтик не определял стиля, звучания и позиции его философии, был выучеником материалистических десятилетий. Что его страстно влекло к Шопенгауэру, причем так, что ни он сам, ни кто-либо другой об этом не задумывался, так это тот момент в Шопенгауэровом учении, с помощью которого он разрушил метафизику большого стиля и которым он невольно пародировал своего учителя Канта, а именно оборачивание всех глубоких понятий барокко в осязаемые и механистические. Кант выражает свои мысли о мире как явлении неадекватными словами, за которыми скрывается колоссальная, труднодоступная интуиция; Шопенгауэр называет это миром как мозговым явлением. В нем совершается превращение трагической философии в философское плебейство. Достаточно будет привести из него одну цитату. В «Мире как воле и представлении» (II, гл. 19) говорится: «Воля, как вещь сама по себе, наполняет собой внутреннюю, подлинную и неразрушимую сущность человека; сама же по себе она, однако, лишена сознания. Ибо сознание обусловлено интеллектом, этот же последний является простой акциденцией нашей сущности; ведь он есть функция мозга, который вместе с относящимися к нему нервами и спинным мозгом представляет собой просто плод, произведение, до некоторой степени даже паразит прочего организма, поскольку он не вмешивается напрямую во внутреннюю его деятельность, но служит цели самосохранения просто посредством того, что регулирует его отношения с внешним миром». Однако это и есть дословно фундаментальное воззрение наиболее плоского материализма. Не напрасно Шопенгауэр, как в свое время Руссо, поступал на обучение к английским сенсуалистам. У них он научился превратно понимать Канта в духе крупногородой, направленной на целесообразность современности. Интеллект как орудие воли к жизни[326]326
  У него отыскивается и современная идея о том, что бессознательные, инстинктивные жизненные акты приводят к совершенным достижениям, между тем как интеллект способен лишь на неумелые действия (II, гл. 30).


[Закрыть]
, как оружие в борьбе за существование, то, что Шоу довел до гротескной драматической формы[327]327
  В пьесе «Человек и сверхчеловек».


[Закрыть]
, – именно это Шопенгауэрово воззрение на мир и сделало его в одночасье, когда на свет явился основной труд Дарвина (1859), модным философом. Шопенгауэр, в противоположность Шеллингу, Гегелю и Фихте, был единственным, чьи метафизические формулы без труда ухватывались интеллектуальными посредственностями. Ясности Шопенгауэра, которой он гордился, постоянно грозит та опасность, что обнаружится ее тривиальность. Здесь можно было усвоить цивилизованное мировоззрение в полном его объеме, не отказываясь при этом от формулировок, распространявших вокруг себя атмосферу глубокомыслия и исключительности. Система Шопенгауэра – это предугаданный дарвинизм, для которого кантовские языковые обороты и понятия индусов служили лишь оболочкой. В его книге «О воле в природе» (1835) мы уже обнаруживаем борьбу за самоутверждение в природе, человеческий интеллект – как наиболее действенное орудие в этой борьбе, а половую любовь – как бессознательный подбор[328]328
  В главе «К метафизике половой любви» (II, 44) в полном объеме предвосхищена мысль о половом подборе как средстве для сохранения вида.


[Закрыть]
в биологических интересах.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации