Текст книги "Любовь не ищет своего (сборник)"
Автор книги: Павел Карташев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Любовь любви рознь
Все льет и льет, все залило. Москву поливает, Сочи полощет, Черноземье развезло, Дальний Восток всплыл. А три года назад земля изнемогала без воды, все горело. В сентябре был в Краснодарском крае – таких шквальных ветров не помню. Крыши дрожали на ветру, как осенние листья.
Может быть, земле и небу нездоровится? А что, разве они не отражают наше состояние? Про кого и про что это сказано Апостолом: «Вся тварь совокупно стенает и мучится доныне». Апостол не пишет, что имеет в виду: исключительно животных или исключительно природу. У писателей и поэтов века XIX, да и XX, во всей их психологической прозе, и в «Евгении Онегине» тоже, каким-то естественным приемом являлось описание природы как увертюры к представлению душевных состояний героев. Несутся мятежные низкие облака над долиной, над горами: это значит, следует ожидать смятения душ персонажей, и т. п. Или на контрасте: безмятежное утро… и неожиданно гром средь бела дня, моментально все помрачнело, страшная весть разнеслась повсюду. Это для пущего впечатления. Природа не фон, но резонатор, усилитель, отражение.
Если глаза – зеркало души, то природа – зеркало глаз. Смотри на нее лукавым оком – и она тебе тоже подмигнет. Психологи потом реабилитировать будут… А если взглянуть темным? Тогда лужа станет омутом. Ты ругайся, ругайся, человек, гадь, спускай канализацию в моря и реки, покупай «липу» о соответствии твоей деятельности всем образцовым требованиям. Богатей. И еще ненавидь, громи, убивай. Сей ветер. Слышал, конечно, продолжение: непременно пожнешь бурю.
Экзюпери пишет, что мы в ответе за тех, кого приручили. Идиллическая картинка: совестливый человек, рассудительная лисичка, нежный розовый куст. Кому отвечать-то и за что? Совсем не всякий знает. Отвечать ли за того, кого безответственно поработили? Что ожидать нам от тех, кого не любим и не ценим, но только соки выжимаем. Совершенно ясно, что мир, стеная и мучаясь в предсмертных конвульсиях, еще не раз ненароком съездит нам по зубам.
Мы живем как упившиеся и разнузданные холопы во дворце хозяина, о котором когда-то вроде рассказывали что-то, но кто его видел… А ведь назначались управляющими. У нас праздник жизни, сползающий в оргию. Мы жадно набиваем рот и карманы. Правда, в душе что-то подсказывает, что не вечно музыке играть. Качаем нефть отовсюду, дырявим стратосферу, на своих земельных участках добуриваемся до стратегических национальных запасов воды.
Ну ладно бы еще мы были бессмертными… Ну тогда было бы логично: вот мы сейчас, члены какого-нибудь тайного клуба банкиров, все народы друг на друга натравим, и все эти человекообразные тараканы друг друга передушат, и тогда мы оставим себе необходимое число олигофренов для добычи полезных ископаемых и для того, чтобы обслуживать нас. И позволим им даже плодиться, так как они-то смертны. Или будем выращивать себе гуманоидов из эмбрионов, хранящихся в азоте. Сейчас уже надо пропагандировать ЭКО и суррогатное материнство, готовить пипл. И тогда наконец-то мы заживем!
И кто это так мечтает? Смешно сказать – червячок, пар: сегодня этот властитель человечества «дирижирует будущим», завтра – обделался и умер.
Телесно смертны все. Наши кожаные ризы и вся одежда мира подлежат замене. И при этом и богатые, и бедные безумствуют. Ну отчего так, что же происходит? В этом маленьком коллективе, то есть в человеческой личности, в которой всего два сотрудника – тело и душа, – кто начальник? По проекту должна быть душа, получающая указания от вышестоящей инстанции – духа. Но в человеке с незапамятных времен верховодит туловище, в нем начальствует временное и материальное. И за этой недальновидной властью, в тени, стоит противление Богу.
Читаю в блоге одной девушки, студентки престижного московского вуза – образованной, владеющей пером и какими-то своими суждениями привлекательной, симпатичной, да и на фото она миловидна, – читаю реплики и реакции на разные общественные события, и вдруг резкий выпад против Церкви. В нем нескрываемое негодование, неприятие. Я бы особенно не заинтересовался этими страничками, если бы не натолкнулся на такое совмещение очевидной интеллектуальной негрубости и безапелляционной ожесточенности.
И вот читаю дальше. Ба! «Не люблю все наше правительство; предпочитаю Фрая». Это вождя геев, их полномочного представителя всюду, куда он приезжает. Он и у нас побывал. Сообщил нам, что «очень любит Россию».
Есть анекдот один, старый: приходит ребенок из детского сада и ревет. «Что ты плачешь? – спрашивает мама. «Я бо-ю-юсь!» – «Чего боишься?» – «Ленина!» – «Почему?» – «Воспитательница говорила, что он всегда будет жить и что он очень любит маленьких детей».
Тесно девушке, душно под всяким официальным гнетом. Хочется, наверное, взломать непонятные табу, выйти на свободу, в жизнь без запретов, на свое вольное «хочу!».
Свобода в Церкви – это свобода от страстей. Страсть и страдание – слова однокоренные. Сначала страсть, потом страдание.
«Погибнешь, милая, – вздыхает Пушкин, – но прежде
Все-таки талантливый был этот Пушкин. Отлично знал, что темное блаженство отравляет.
Как часто бывает в жизни: говорит и пишет человек талантливо. Собственной жизнью распорядиться, увы, сложней.
Свобода вне Церкви – это свобода дать волю страстям, непереболевшим желаниям, всем своим безумным «я так хочу».
От опасающихся за свой комфорт и неизменное положение недвижимых вещей приходится все чаще слышать:
– Ну если люди так хотят? Они тоже имеют право, пусть их и меньшинство.
Где кончаются их права и начинаются ваши? Пожелавшему удовлетворить свои страсти посредством вашего тела вы не имеете права, в духе последовательного либерализма, отказать. Нет-нет, законы не помогут, не станут преградой. На всякий закон есть законодатель. А законодатели кто?
Болезни заразительны. Сегодня однополые браки – по закону. Завтра – браки с детьми, тоже по закону. Затем – с животными, по новому закону. Потом с вещами. И, наконец, с бесами, и это уже было в истории и описано в книге «Бытие», в главе шестой. А после этого в те древнейшие времена, но не сразу – дано было время на размышление, – случился потоп.
Откуда неприятие Церкви и отрицание Бога? От образа жизни. Неудобно жить перед Богом и слушать Его Церковь. И все тут.
«Ах, это вы-то, – как будто слышится мне, – претендуете быть Его Церковью? Мы вот Бога не отрицаем – мы только вас терпеть не можем».
«Ну хорошо, – отвечаю я мысленно, – допустим, не мы – Его Церковь, а есть другая. Пожалуйста, поищите другую. Но согласитесь, что Бог действует в истории через последователей своих, через людей. Принимая высший смысл, существование живого Создателя, признаешь и Церковь как единение собравшихся ради Бога. Остается только найти правильную Церковь. Вот если бы такой обстоятельный и честный поиск стал одним из важнейших дел жизни, жизнь получилась бы красивой и мудрой».
Как-то давно уже на совещании местных педагогов, еще в начале 1990-х годов, мне предоставили слово. Надо было сказать о вере, о церковных таинствах. Я недолго выступал. Упомянул о невозможности служить двум господам: деньгам и Богу. Ну и душевной чистоты коснулся. Собрание закончилось, вопросов ни у кого не нашлось. На выходе подходит ко мне молодая женщина и говорит:
– При всех не хотела спрашивать… Думала креститься, но теперь в сомнениях после вашей речи: мне нужно будет всю жизнь изменить. Так ведь?
– Так это же радостно!
– Чужую беду… Для меня это прыжок с вышки в воду. Ни разу не прыгала. Я вот живу с парнем, он меня замуж не зовет. Я его люблю. А его все устраивает. У него жена, он к ней летает.
– То есть?
– Сел в самолет и улетел.
– А, ясно.
– Она знает про меня. Мне бывает и горько, и обидно, но своими руками… – она помолчала, чтобы не заплакать, – разрушить. В нашей жизни все так непросто.
Наша жизнь подобна плодам от райского дерева познания добра и зла в толковании преподобного Максима Исповедника. В нашей жизни духовное сокрыто в материальном. Можно остановиться на материальном и больше ничего не понять. Если запрашивать у жизни плотское, материальное, то она соответствующее и станет воздавать. Но у всякого начинания есть развитие, и чтобы удерживать себя в пределах разумного, потребовалось бы не свойственное материи, но духовное, возвышенное. А оно давно позади. И вот плоть ищет себе все более острых ощущений, но на что острое она, глупая, способна, как не на самоистребление? Жизнь «становится учительницей страстей для воспринимающих ее телесно, – пишет преподобный Максим, – навлекая на них забвение вещей божественных». Природа, полагает преподобный, «названа древом познания добра и зла… как обладающая ведением добра, когда созерцается духовно, и ведением зла, когда воспринимается телесно».
В темноте ходить непросто. Но в свете том, что струится со страниц Евангелия, мир приобретает ясные очертания, тени исчезают, и с ними страхи. Громадные сложности как-то быстро сдуваются, как великаны, превращающиеся в пугливых мышат. Отбросить бы эту мороку и уйти, не оборачиваясь. Но нам приятнее болеть, питаться отравой, дышать зараженным воздухом. Чего говорить, привычней. Мы и воспитаны в этом. Тютчевская MALARIA («Зараженный воздух» – um.):
Люблю сей Божий гнев! Люблю сие, незримо
Во всем разлитое, таинственное Зло –
В цветах, в источнике прозрачном, как стекло…
Жена Лота обернулась на близкий ее сердцу Содом и стала соляным столпом. Анна Ахматова обернулась с сердечным сочувствием:
на ослепшую и приросшую к земле жену.
Слепой и приросший к земле человек. Земля трескается, воздух рыдает, ветер сума сошел. Слава Богу, я не могу поставить здесь точку, потому что сегодня снова взошло солнце на востоке…
Что нам в жизни светит
Солнце еще не взошло, но уже рассвело. Мы сидим за нашим круглым столом, на часах всего половина шестого утра. В нашем большом многоквартирном доме – тишина. Пьем чай, отламываем ломтики сыра, еле слышно говорим: «Ну как же… ага, как-то странно… шли издалека, и все». Посторонний, окажись он невидимо рядом с нами, мало что понял бы из нашего разговора или вовсе не расслышал бы слов. А нам с Мариной все понятно. Пасхальная ночь только что кончилась; сейчас наступило прозрачное и неподвижное время. Как будто сверкающий радостью поезд, переполненный восторженными людьми, смехом и криками, высадил нас двоих на пустынной платформе, на берегу теплого моря и умчался. И с ним все близкие нам пассажиры, и их объятия, и крики, и глаза, и улыбки. Мы все это вроде бы понимаем – то, что пенье и крики унеслись, – но в нас еще они раздаются, еще в нас волнуется праздник эхом. Сейчас уже никуда не надо торопиться. Нам хорошо здесь, в тишине, где нас оставили. Самое важное совершилось. Воскрес Христос! Жизнь поднялась над землей, как свежий синий день, которому не будет конца. Потянулась во всю ширь небосвода, наполнила собой вселенную. Разлилась до отдаленных ее пределов и даже дальше, во все ее необозримые концы, до самой бесконечности. Все ручьи и реки мирно вышли из берегов и сомкнулись с небом, и во всем мире теперь царит один-единственный и безграничный свет. И сердце у нас сейчас безмятежное, в мыслях – покой и ясность.
Прошла неделя, я вспомнил эти минуты. Эти рассветные мгновения, когда в огромном нашем доме все спят и ни одного прохожего на улице, но когда уже ликуют птицы, захлебываясь трелями и руладами, и гремит за домом, за полоской придорожных берез, ранний поезд – эти минуты вышли из меня и стали передо мной. Их можно теперь вдумчиво рассмотреть. Еле слышный утренний разговор, солнце на стеклах окон.
Недели, месяцы, иногда и годы могут исчезнуть, и как будто бесследно, а они, такие минуты, все светят издалека – лампочки в тумане, немигающие огни ночью.
В старшем классе, но не в выпускном, в предпоследнем (и кажется, это было в марте и апреле), хорошо помню, что весна уверенно наступала каждый день, покрывала за ночь тонким льдом дневные лужи, и ласкала жарким солнцем, и подтачивала рыхлые колючие сугробы – я помогал сестре и ее мужу подрабатывать на почте. Студенты, они устроились вдвоем на полставки почтальонами, работали через день и все равно едва справлялись. Одно почтовое отделение обслуживало десятки домов и тысячи квартир, и я, когда мог, в редеющей темноте уходил с ними на почту расфасовывать, распихивать по адресам газеты, журналы, письма, открытки, телеграммы. И еще я немного разносил сам, в большой вытертой сумке через плечо, когда-то давно коричневой. Немного успевал, в два подъезда всего лишь, чтобы не опаздывать в школу.
Почта тех лет – 1970-х годов – это совсем-совсем не то, что теперь. Она в те годы была важной артерией государственной жизни. Во-первых, редкая семья не выписывала хотя бы одну газету. Иногда же в один почтовый ящик невозможно было пропихнуть всего, что приходило в одно утро на один адрес: в неширокую щелку я пытался вдавить «Правду», «Известия», «Литературную газету», «Неделю», «Пионерскую правду», «Советский спорт», «Красную звезду» и еще, например, журнал «Москва». Журнал уже решительно не входил, и я поднимался на какой-нибудь пятый или девятый этаж. Если дверь не открывали – мало ли, могли и разлететься к той минуте по работам и учебам, – приходилось идти вечером ради одного-то толстого журнала.
Во-вторых, люди серьезно и постоянно переписывались. Междугородние телефонные звонки не могли удовлетворить естественного желания разговаривать неспешно и обстоятельно, к тому же платить за межгород приходилось немало, и поэтому длились такие беседы, с помехами и треском в трубке, недолго. К междугородке обращались в экстренных случаях. Зато посылали друг другу пухлые конверты, а в них аккуратно сложенные листочки, исписанные ровно, по-ученически, или бисерно, или размашисто и щедро. И сколько среди них встречалось удивительных свидетельств неповерхностной, многотрудной жизни; правдивых документов эпохи; шедевров наблюдательности и стиля! По открыткам можно было судить. Грешен, но открытка же и есть открытое письмо. На, мол, читай, никаких секретов. И я заглядывал в иные необычные, в которых разговор начинался старательно выведенными словами на четырех напечатанных линеечках, но затем перетекал, нервно уплотняясь, на незанятые поля и выстраивался вертикально. Случалось, что речь уползала на лицевую сторону, прямо на желтые мимозы, на Черное море в Ялте, на высокие трубы Магнитогорского комбината. Разумеется, я не позволял себе читать так, чтобы иметь связное представление о содержании послания, и никогда не смотрел, от кого оно и кому. Но взгляд непреднамеренно падал на отдельные строки… «Эх ты Люсенька, моя ласточка, ты меня обещаньями угощала, ты вообще мне чего обещала. А я терплю, мне что. Я терплю. Только вот уж как не вытерплю. Погоди, вот урожай дай сдадим, я привезу тебе премии с получкой триста рублей. А не пустишь – не надо, в дверь за дермантин засуну – пожалеешь еще. А меня поминай как звали. Ну. Так что ли. Будем дальше молчать, говори». Такой напор чувствовался в этом воззвании! Строчки вот-вот разожмутся, как сдавленные пружины.
Высокие витринные окна распределительного зала почты еще в сумерках начинали сиять золотисто-медовым светом. На улицах в такой час ни души. И трамваи еще не стучат по рельсам. Только в домах зажигаются редкие окна. А почта уже вовсю гудит, внутри тепло, пахнет бумагой и типографской краской; раздаются мягкие удары: это вбрасывают в адресные ячейки теплые газеты и журналы.
Почтальоны в 5:30 все за рабочими столами. Не раскладывают по домам и подъездам, а изящно жонглируют. Бросают играючи, не глядя. Потом укладывают все эти свежие новости и срочные сообщения, радости и беды, стопка за стопкой, в громадные кожаные сумки на широких брезентовых ремнях и в восьмом часу покидают почту. Выходят из дверей ее под дождь или в метель, в мороз или в душистое летнее утро, скособочившись под тяжестью своей неподъемной ноши. Спешат из дома в дом, из подъезда в подъезд. Возвращаются где-нибудь в полдень, налегке. Все они – женщины. Из четырех моих хороших знакомых три были матерями-одиночками. Пенсии и пособия многим старикам и инвалидам они, не страшась – приличные суммы по тем временам, – складывали в сумки и разносили сами. Получали от некоторых по 10-15 копеек за доставку. И то неплохо, при 70 рублях в месяц.
А мы втроем – я со своими студентами – разносили быстро. На мою долю приходилось два подъезда в длинной девятиэтажке – всего 72 квартиры.
Мартовские ночи холодные, и поэтому я ходил еще в зимней шапке, натянутой на уши. Вбегаю по двум маршам лестницы на площадку между первым и вторым этажами и внимательно, потому что нельзя перепутать, опускаю газеты в почтовые соты. Лифт не лязгает, двери не хлопают, тишина. И слышу:
– Мальчик…
Я подумал, что это не ко мне, и продолжаю с газетами.
– Молодой человек…
Я обернулся.
На нескольких ступенях надо мной стоит девушка, одетая по-домашнему, в платье. Видимо, только что тихо вышла из квартиры:
– А в 63-ю что-нибудь есть?
Я заглянул на двадцать газет вперед:
– «Неделя».
– А еще?
– Больше ничего.
– Письма нет? – На ее лице, я сейчас вспоминаю его, и болезненное ожидание, и радостное предчувствие.
– Все письма у меня в другом отделении.
– А?
– Сейчас посмотрю. Есть.
– А дайте мне, пожалуйста, я, честное слово, из 63-й.
– Да, пожалуйста. «Неделю» возьмете?
– Нет-нет, ее в ящик. Ой, – она прижала письмо к груди, – большое спасибо.
– Да не за что. Обращайтесь, – пошутил я.
Возможно, моя шутка подтолкнула созревшую в ней мысль. Я закончил работу, а она все это время не уходила, и когда я взглянул на нее, чтобы попрощаться, она, краснея, спросила:
– А не могли бы вы письма в 63-ю не опускать в ящик, а отдавать мне?
И тут же, смутившись и вконец испугавшись своей смелости, широко раскрыла глаза и подняла правую ладонь вверх, как будто сдавалась одной рукой:
– Вы можете мне отказать!
Ни секунды не размышляя, я ответил как человек, кое-что понимающий в сердечных делах:
– Нет вопросов. Мне не трудно.
Потом все же подумал и говорю:
– Но ведь я работаю через день.
– А вы попросите какого-нибудь человека, если письма придут, есть же на свете понимающие люди, а я буду вам…
Она замолчала.
– Что?
– Да я просто совершенно обнаглела.
– Звонить? – догадался я.
– Да.
Я достал из сумки ручку и на клочке бумаги написал свой номер.
Письма на ее имя приходили с регулярностью раз в пять дней, случалось, иногда сразу два. Шли они из Иркутской области, из воинской части, от ее молодого человека. Вечером, когда у меня в кармане лежал конверт для нее, я шел со своей чувствительной, как гладь воды на пруду, доберманшей Танни за пустырь. Моя немаленькая собака уже принимала ее за свою и пыталась, встав на задние лапы, положить передние ей на плечи и лизнуть в лицо. Мы встречались обычно в маленькой аллее, тополиной или липовой, среди могучих стволов. Она мне всегда что-нибудь приносила: брелок, иностранный значок, шоколадный батончик. Я бурно отказывался, но дома иногда обнаруживал в том же кармане, где недавно лежало письмо, ее подарок. И в следующий раз, как улику, я нес «взятку» обратно. Она, смеясь, принимала, но протягивала что-нибудь новое. Это была наша веселая игра: она норовила опустить свою безделушку в мой карман, а я ее и свою в придачу – в ее. И мы при этом понарошку боролись и хохотали. А Танни радостно вертелась вокруг нас и негромко лаяла. Всего-то на три-четыре года Катя была старше меня.
В середине, а может быть, ближе к концу апреля ручеек писем внезапно иссяк. Мы давно уже встречались без звонков. То есть и тогда, когда в письмах наступал регулярный перерыв. Но сейчас наши разговоры стали невеселыми. Катя все больше думала и молчала. Она писала ему чуть ли не каждый день, но ответа не приходило. Она как будто ждала объяснений от меня. Мне же выпало стать ее сотаинником. И я, как только мог, успокаивал своего друга. «Мало ли что происходит там, – говорил я, – ну ты представь: половодье, распутица. В Сибири, ты же знаешь, широченные реки, озера, болота – это не то что здесь, в средней полосе. Это же, подумай-ка на минутку, Сибирь! А если учения? Может быть, он сейчас на Тихом океане!» – «На Тихом океане?» – удивлялась она. «Ну не на Тихом, а где-то в Якутии, предположим. Им вообще на учениях писать некогда, да и не разрешается». Катя облегченно вздыхала и всей душой верила мне, до следующего вечера.
– Слушай, – сказал я ей в одну из таких грустных встреч, – где у тебя его письма?
– Прячу их. Дома.
– Принеси один конверт, все равно какой, – проговорил я с видом знатока, – я еще проверю на почте.
Она даже ахнула от восторга и, не медля, понеслась домой. А у меня возникла своя идея. Конечно, я и не думал ничего проверять.
Я написал ему письмо. Я просто рассказал ему все, как было. Как она ждет писем и похудела от горя. Она борется из последних сил за их чувства, потому что скрывает их, как я вижу, от родителей. Помнится, я написал приблизительно так: «Если утром приходило письмо от вас, я передавал его вечером в аллее за пустырем. Вы были на нашем пустыре? Там гуляют с собаками. Я там каждый день гуляю с моей собакой, ее зовут Танни, доберман-пинчер. У нас место встречи или аллея, или барак, где котельная, или между футбольным полем и детским садом. Если вы не станете писать письма и бросите Катю, то вы сделаете самую большую ошибку в своей жизни, потому что она любит вас так, как никто никогда не будет вас любить».
Письмо, по совету почтовиков, я отправил непростое: срочное авиа и заказное. Вечерами мы ходили с Катей и Танни далеко, к водохранилищу, после бродили по дворам и улицам. Стояли уже теплые светлые вечера. Катя говорила, что ее мама с самого начала совсем не возражала против их отношений с Колей. И сейчас очень сочувствует ей. Но вот отчим, человек характера деспотичного, обидевшись на что-то – они и вспомнить не могли, на что, – не хочет ничего слышать о Николае и как-то раз пообещал, что разнесет все вдребезги, если узнает, что Екатерина не порвала с ним.
Катя приносила мне фотографии: у ее Коли мужественное и умное лицо. Мне даже показалось, что мы с ним где-то виделись. Лицо как будто очень близкого человека: то ли мы из одной школы, то ли из одного дома, и он – мой давнишний сосед. С которым остается только уточнить, что у нас много общих друзей и мы давно заочно знакомы. Он поступал в МГУ, но не прошел. После армии решил поступать до упора, пока не примут.
Одиннадцатого мая заканчивалась моя работа на почте, и я договорился со знакомой почтальоншей, что она будет оставлять Кате письма, если они появятся, у себе в столе на работе. Она позволила дать свой телефон.
В середине мая, рано утром, раздался звонок. Трубку взяла моя мама и, постучав ко мне в ванную, позвала:
– Там эта твоя подруга. Прямо ни утром ни вечером не дает покоя.
Это было несправедливо. Мы не виделись и не созванивались дня три.
– Прости, я, наверно, очень рано.
По ее тону я почувствовал, что произошло что-то необыкновенное, и скорее счастливое, чем печальное. Сердце мое замерло. Я ответил вопросом, боясь коснуться главного:
– Ты из будки звонишь?
– Я? Конечно. Пришло письмо.
И она прерывисто задышала и захлюпала.
Плотина молчания прорвалась. Вечером я узнал, что произошло. Коле написал его одноклассник, давно и безуспешно искавший внимания Кати, и доложил ему, что девушка его гуляет в сумерках с каким-то парнем с собакой, и такая вполне счастливая, и хохочет без умолку.
Коля недели две не мог ни о чем думать, даже сколько-нибудь собраться с мыслями. Поэтому молчал. Как будто ждал откуда-то правды. А Катины письма он получал пачками, по три-четыре вместе, и они неизменно укрепляли его в уверенности в ней. Он уже приготовился отвечать, ходил и подбирал слова, чтобы прямо спросить… А тут-то как раз и прилетело объяснение, неожиданное и, как он выразился, решительно вносящее ясность.
– Представляешь, он пишет мне, что теперь уверен во мне намного больше, чем в себе, потому что это испытание обнаружило в нем нетвердость, а во мне – верность. И укоряет себя.
Через полтора года, когда я уже учился на первом курсе института, они позвали меня на свою свадьбу, в знакомый мне дом и подъезд. Там я увидел и Катиного отчима. Солидно выпив, не теряя достоинства, прямо и грустно смотря Кате в глаза, он попросил у нее прощения. Его принялись усаживать и успокаивать, а потом убежали танцевать к соседям.
Мы еще несколько лет перезванивались, изредка встречались. А потом наши видимые дороги разошлись. Но место встречи осталось. Вообще, это главная тема жизни: что терять и чему сохраняться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.